Текст книги "Кавказ. Выпуск XIII. В плену у горцев"
Автор книги: Сборник
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 66 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
– Шапсуг, шапсуг! Чааля, чааля, чааля, марушка, гайда! Степан гайда!
Ибергам прибавил, что меня купят через три дня.
На ночь он опять приковал меня вне сакли, но дал на этот раз ковер, подушку и одеяло.
Ночь была лунная. Я не спал. Когда все стихло, из-за угла сарайчика кто-то быстро пробежал и скрылся за углом кунацкой сакли (кунацкой называется сакля, где принимают гостей), откуда стал высматривать и тихонько подошел ко мне. Видя, что я не сплю, незнакомец погрозил мне пальцем и начал осматривать цепь. В эту минуту хозяйская собака с лаем бросилась на него, и он исчез. Вслед затем выбежал с винтовкой Ибергам, обошел кругом сакли, осмотрел двор и лег возле меня.
Утром он сказал, что меня хотят украсть и продать абадзехам, а потому если кто-нибудь ночью подойдет ко мне, то чтобы я закричал.
Прошло три, четыре, пять дней, а Ибергам ни слова не говорил об обмене. Я сам спросил его.
– Не продам я тебя шапсугам, я тебя продам лучше русским, – был ответ.
– Толмач, толмач! – закричала дочь Ибергама, указывая на проходившего мимо дверей сакли уже знакомого мне переводчика, вслед за которым прошли два пожилых шапсуга, ведя за собой верховых коней.
Джеиба, жена Ибергама, встретив гостей и привязав во дворе их коней, ввела в кунацкую. Туда же приказали идти и мне.
– Здравствуй, брат, – сказал мне переводчик, – вот и еще увиделся с тобой.
После расспросов, каково мне живется, он со слов старика-гостя, с отбитым русской пулей носом, передал мне, что два сына этого безносого старика и один сын старика, рядом с ним сидевшего, взяты на Кубани в плен и теперь находятся в Черноморском отряде генерала Бабича. Потому отцы приехали купить меня у моего хозяина и обменять на своих сыновей.
– Они привезли тебе бумагу, – продолжал переводчик, – ты напиши письмо генералу Бабичу и проси его, чтобы он отдал за тебя трех человек их пленных.
Мне дали клочок бумажки. Заостренная палочка заменила перо; напитанная каким-то черным составом и намоченная в воде тряпочка исправляла должность чернильницы.
Я начал писать. До тех пор молча стоявшая у дверей сакли дочь Ибергама быстро заскочила в саклю и, вырвав у меня бумагу, начала кричать на переводчика.
– Она не позволяет писать без хозяина, – сказал переводчик и пошел за ним.
До вечера мы сидели в кунацкой, поглядывая друг на друга. Изредка безносый старик напоминал мне о том, что купят меня для обмена на своих пленных и скоро отвезут к русским.
Ночь разлучила нас. Гости остались ночевать в кунацкой, а меня отвели в саклю хозяина.
На другой день пришли в саклю Ибергам, Гатуля и переводчики. По приказанию Ибергама на том же клочке бумажки со слов безносого старика, передаваемых переводчиком, написал я письмо к генералу Бабичу с убедительной просьбой об обмене меня на таких-то трех пленных шапсугов.
Начался торг. Собрались все старики аула: судили, рядили, кричали, спорили; и наконец принесен был Коран. Все внимательно выслушали речь муллы, после которой мулла передал Коран рядом с ним сидевшему шапсугу, тот другому, другой третьему и т. д., пока Коран не возвратился в руки муллы. Присяга была кончена; условие заключено.
– Козаин Магомет, – сказал мне Ибергам, показывая на безносого старика.
Утром Ибергам выпроводил нас. После четырехдневного пути, переходя овраги, горы и леса по едва заметным тропинкам, на пятый день спустились мы на плоскость. Перед нами открылся ряд кутанов и аулов, брошенных жителями.
Приведя меня в опустевшую саклю, один из шапсугов приказал мне просунуть ноги в выходящее во двор окошечко, связал их веревкой и, забив в землю между ногами кол, уехал.
До самого вечера я и безносый шапсуг, оставшийся при мне, с одинаковым нетерпением ожидали возвращения уехавшего. Он привез обратно мою записку к генералу Бабичу, и меня опять привели к Ибергаму: оказалось, что пленные шапсуги находились не в отряде генерала Бабича, а в Екатеринодаре.
На другой день, утром, дочь Ибергама, отведя в кунацкую саклю двух приехавших шапсугов, приказала и мне идти туда же. Один из них показал мне исписанную карандашом бумажку, но прочитать ее не дал. Между тем настал вечер. Я начинал уже дремать, прислушиваясь к однообразному, непонятному для меня разговору. Вдруг шапсуг толкнул меня, вынул спрятанную бумажку, развернул ее и, перервав вдоль на две части, подал одну из них мне.
На этой половинке рукой моего батальонного командира написано было карандашом: «…сылаю тебе бумагу и карандаш: пиши, каково тебе там живется».
Взяв от меня обратно эту половинку, шапсуг передал другую, на которой было написано: «Любезный N…! Подателю сей записки доверься во всем, что он тебе будет советовать, по…».
Взяв у меня и эту половинку, шапсуг дал клочок бумажки и кусочек карандаша и приказал написать ответ.
Не помню, что написал я. Гости уехали.
На другой день Ибергам, жена его и дочь, накормив нас всем, что было лучшего у них, и дав мне на дорогу несколько кусков чурека, выпроводили нас со двора. Несколько дней гнали меня по окраинам примыкавших к плоскости гор, останавливаясь ночевать в знакомых им кутанах и аулах, жители которых тотчас приходили к нам и забрасывали хозяев моих расспросами обо мне. Немало и бил меня хозяин мой, безносый шапсуг, если я, изнемогая от усталости, садился отдохнуть, и лишь после нескольких ударов нагайкой сажали меня на коня или позволяли перевести дух.
Наконец погнали меня по совершенно ровному, широкому, довольно отлогому ущелью, в конце которого чернелась замыкающая ущелье конусообразная гора.
Под вечер мы пришли к этой конусообразной горе. Влево от нее, саженях в десяти, находился крутой обрыв. Над самым обрывом шла стена, длиной саженей до пятидесяти, толщиной приблизительно в полтора аршина и вышиной до двух саженей, сделанная из двух плетней, набитых щебнем, и под тупым углом примыкала к конусообразной горе. В стене были амбразуры, а с противоположной стороны – из довольно толстых бревен ворота.
– Цамесь-кала (крепость; укрепление это уничтожено колонной, находившейся под командой принца Баденского во время похода его в горы, в зимнюю экспедицию 1860 года), Цамесь-кала! – говорила мне окружавшая толпа горцев, указывая на стены.
Вечером, когда в укреплении зажжены были костры, горцы, посадив напротив меня переводчика, начали расспрашивать обо всем, что только приходило им в голову.
– Вот пускай русские придут сюда, – говорил переводчик со слов шапсугов, – мы их всех здесь перебьем. Видишь, тут человек двести будет; они день и ночь так и сидят, караулят русских. Дальше этого места они русских не пустят ни на один шаг.
– Кто ты? – спросил я переводчика.
– Я из России, служил в артиллерии, в Анапе. Это было лет десять тому назад. Однажды я вместе с товарищами обокрал тамошнего купца; украли мы у него много всякого товара и денег. Товар зарыли в яму, а на денежки стали гулять, отчего и пало на нас подозрение. Нас арестовали; но в первую же ночь ареста мы все бежали в горы. Вот с тех пор я и мыкаю здесь горе. Много, брат, я выходил по горам; не один раз перепродавали меня горцы. С товарищами своими я разлучился и не знаю, где они теперь и живы ли. Принял я Магометову веру и зовут меня теперь Косанф. Купили мне жену…
До самого света проговорили мы с Косанфом. Я расспрашивал его о горцах, о его жизни в горах, а он меня о том, что теперь делается в России, как там живут.
– Что бы со мной ни случилось, – говорил он, – так и бежал бы на родину, если бы знал, что меня не расстреляют за преступление. Жена моя, наслушавшись рассказов моих о жизни русских, подговаривала меня бежать; но я боялся, не хочет ли она выпытать о моем намерении, и отказал ей наотрез. Раз – это было прошлым летом – несносная тоска напала на меня. Вспомнил я о родных. Долго, долго раздумывал, как бы пробраться за Кубань, и решился пуститься на волю Божью. Выбрал я для того темную ночь и, взглянув на спавшую жену, вышел тайком из аула. На третью ночь я был на Кубани. Оставалось только переплыть на ту сторону. Вот тут-то и взяло меня горькое раздумье. Как меня примут? Что меня ждет? Какое наказание определят мне?.. Испугался, брат, заплакал и вернулся к жене.
Утро разлучило нас.
– Мы с тобой скоро увидимся, – сказал мне переводчик, провожая нас из крепости. – Ты будешь жить недалеко отсюда, в доме вот этого безносого старика. Я буду к тебе приходить. Не горюй, брат, молись Богу: они скоро тебя обменяют.
Косанф точно навещал меня, пока я жил у безносого старика, во время его трехдневной отлучки.
– Скажи мне, пожалуйста, что это значит, что все переменились ко мне с тех пор, как воротился хозяин? – спросил я однажды Косанфа. – Бывало, на ночь только заковывали меня, а теперь так по целым дням сижу в цепях. Есть дают мало; подушку отняли; спать не на чем.
Косанф вздохнул и завел другой разговор.
– Ничего, все пройдет! Молись Богу! – отвечал он на мой вторичный вопрос. – Бог даст, тебя обменяют если не на сыновей старика, так на других; а уж здесь тебя не оставят.
– Верно, на сыновей не обменивают меня? – спросил я Косанфа.
Он молчал, как бы не слыша вопроса.
– Прощай, – сказал он, наконец, уходя от меня. – Не унывай. Привыкнешь; будешь работать. Они тебя больше года не продержат в цепях, раскуют и только на первых порах будут за тобой присматривать. Что делать! Надо покориться… Прощай же, брат! Мы с тобой больше не увидимся. Тебя завтра поведут далеко.
На другой день, с рассветом, сын хозяина моего вывел меня из сакли и, крепко завязав мне за спиной руки, повел по узкому каменистому ущелью. Слева и справа возвышались громадные скалы. Вожатый мой, забежав вперед, прицеливался в меня из-за камня, показывая тем, что так будут стрелять горцы, если русские пойдут по этой дороге. Перебираясь через какую-то речку, я просил развязать мне руки, чтобы напиться; но молодой шапсуг стал объяснять мне, что можно напиться и не развязывая рук, стоя на коленях. Лишь только я стал на колени и наклонился к воде, как вожатый мой с громким хохотом толкнул меня в воду. Долго барахтался я и едва-едва выкарабкался.
Вечером молодой шапсуг сдал меня в кутане своим родственникам, из которых двое на другой день погнали меня далее. Спускаясь с горы, у подошвы которой был разбросан аул, мы встретили двух горцев, сказавших мне по-русски, что я буду обменен.
– Скажи нам, – говорили они, идя вслед за нами, – правда ли, что у нас новый царь и что теперь прощает всех беглых, которые сами воротятся из гор?
Спросив меня потом, кто я и давно ли взят в плен, они сообщили мне о своем намерении бежать в отряд (действительно, оба беглеца вскоре вышли в Шапсугский отряд и рассказали обо мне моим товарищам).
Через два дня привели меня в аул, только что начинавший строиться бежавшими с плоскости шапсугами.
Наступили холода, показался снег. Я дрожу, сидя день и ночь в цепях у пылающего огня, в новой сакле старика-хозяина, который купил меня для обмена на своего брата и двух сыновей. Старик не дожил, однако, до этого. Он умер скоропостижно в ночь, и мне довелось быть свидетелем, как горцы оплакивают покойников. В течение дня, с раннего утра до позднего вечера, приходили в саклю знакомые и незнакомые. Не доходя шагов пятидесяти до сакли, они начинали голосить, а в самой сакле оплакивали все углы, все места, где покойный сидел, лежал или делал что-нибудь. Хозяйка же дома, чем бы она занята ни была, услышав вой, вторила плачущим и, обернувшись к стене, выла до тех пор, пока не уходили гости.
На пятый день после смерти старика, в довольно морозное утро восемнадцать шапсугов повезли меня куда-то. По пути из аулов к нашей партии присоединялось по нескольку человек, так что через четыре дня, когда мы выехали на плоскость, конвой мой увеличился до тридцати человек. Ни одной живой души не было в аулах, находившихся на плоскости. Мы остановились и слезли с коней.
– Степан, гайда! – говорили мне сидевшие со мной шапсуги у костра под высоким деревом, на вершину которого взобрался один горец и смотрел вдаль.
– Гайда, гайда! – повторяли они, показывая, чтобы и я влез на дерево.
Я влез – и передо мной как на ладони открылся расположенный на реке Иль лагерь Шапсугского отряда. Вдали, но направлению к отряду, показался всадник. Мы отправились к нему.
– Ты мне должен дать по крайней мере пятьдесят рублей за мои хлопоты, – сказал мне всадник, переговорив с конвоировавшими меня шапсугами. – Тебя обменивают.
Взяв с собой одного из сопровождавших меня шапсугов, я приехал прямо в отряд.
– Какой теперь месяц, господа? – спросил я, сидя в палатке одного из окружавших меня моих товарищей.
– Двадцать шестое ноября, – отвечали мне.
– Как раз шесть месяцев в плену у шапсугов!
14 мая 1864 годаКавказский офицер. Плен у шапсугов // Военный сборник. СПб., 1864. № 11. С. 197–219.
Евгений Аничков-Платонов. Из кавказского прошлого
По воспоминаниям о трехгодичном плене казачки Соломониды Капитоновны Гончаренко, по отцу Ярошенко, по плену Чупахан-Муляхан-Перин (1860-е годы)
Об авторе, записавшем рассказ, известно следующее. Евгений Иванович Аничков-Платонов в 1883 году окончил Императорскую военно-медицинскую академию с званием лекаря. В 1884 году поступил на военную службу врачом в 25-й пехотный Смоленский полк, в 1890 году был перемещен младшим врачом 7-го гренадерского Самогитского полка. В 1892 году был командирован в Донскую область для борьбы с холерной эпидемией. В 1894-1895 годах сдал экзамен на степень доктора медицины.
В Терской области, в Екатериноградской станице, в мартовский вечерок на скамеечке у плетневой изгороди одного дома, в собравшейся компании из 5–6 человек, не раз сиживала и не очень старая казачка Соломонида Капитоновна Гончаренко, или попросту «пленная бабка». Так как кое-кто в той компании знал, что меня несколько интересует казачий быт и в настоящем и в прошлом, то воспользовались случаем и, полушутя, предложили выслушать рассказ «бабки». Соломонида Капитоновна очень охотно отозвалась готовностью уделить мне часик-другой времени на очень дорогие, видимо, для нее воспоминания о всем происшедшем с нею около 50 лет тому назад. Память рассказчицы, несмотря на все же преклонный ее возраст, оказалась довольно крепкой, и она весьма живо рассказывала о своем плене, не упустив многих, очень характерных, подробностей. Местами повествовательница как бы вновь переживала свои бывшие грустные дни, и в голосе ее слышались слезы. Слушательницам тоже не раз пришлось прослезиться вместе с рассказчицей, и я был счастлив, присутствуя впервые в своей жизни при задушевной, простой, серьезной народной беседе в деревенской тиши.
Считая и интересным, и поучительным все, что удалось услыхать от Соломониды Капитоновны, решаюсь это предать огласке, с ведома собеседницы. Ее рассказ имеет значение для освещения эпохи, последовавшей за взятием Шамиля в Гунибе.
Да и личность самой рассказчицы, как истинно русской патриотки с молодых лет, притом простодушной, выступает в нем рельефно и правдиво.
* * *
Постараюсь в передаче держаться близко к дословной речи Гончаренко.
«Гóда, в который меня увели в плен кабардинцы, я не упомнила, – начала свою речь Соломонида Капитоновна. – Думаю так, что было это почти в один год, как брали Шамиля, и «воли» еще не было. Тогда то место, где, по-нынешнему, начинается Кавказ, называлось Линией (границей). Мои родители жили в Полтавской губернии, Ромненском уезде, в станице Боцланы, и были вольные казаки, платили подати, а коней на службу не водили. Земли у нас и тогда было мало, и все с окрестностей жители ходили на заработки в Черноморье, где уже было замирено, возле Линии. Я с отцом и с братом, который постарше меня года на 2–3, в тринадцать годов на четырнадцатом пошли на заработки, и вместе с другими – на покос и жатву. И месяца за два пути дошли мы до Черноморья и нанялись в Титоровской станице, за Кубанью, в степи косить и убирать сено. Откосили сено и убрали, и дали нам титоровские расчет. Пшеница еще не поспела, вот отец и собрался в другую станицу, Астегайскую, верст за 60. Пока, говорит, жниво спеет, мы будем дорогой крыши крыть вдвоем, а ты будешь мазать. Это было в воскресный день, и, позавтракав хозяйский завтрак, все, работавшие у титоровских, разошлись в разные стороны.
Побрели мы по Линии, где были казачьи посты с казармами. На посту спросили, не будет ли опасно. Казаки нас очень не обнадеживали, но и не пугали. А нам деньги для дома нужны были и, ничего не поделать, мы продолжали путь. Миновали мы пост и не очень от него далеко встречаем трех конных кабардинцев. Один из них был как будто из беглых русских солдат. Тогда в войсках служили по 25 лет; служба была трудная-трудная, и многие убегали из войск к кабардинцам в горы. Легче, им казалось, повиноваться кабардинцам, чем служить, и делали у кабарды все, что заставляли: одни работали у хозяев дома, другие, как дураки, разбойничали вместе с хозяевами. Все трое, коих мы встретили, были на лошадях разных мастей, и у русского была белая. Он, поравнявшись с нами, сказал:
– Здравствуй, знакомый!
– Здравствуй, – ответил отец.
– Дай табаку на трубку.
В те поры курили из черепичных и глиняных трубок.
– Я не курю, – ответил отец.
– Огня дай!
Спичек-серняков еще не было тогда, а носили курящие с собой «кресало»: камешек кремневый и стальное «кресало», чтобы выкрошить о камень искру на губочку и разжечь трубку.
– У меня нет огня, – отказал отец, чтобы они более не приставали.
Брат мой, как мы были в Титоровской, пас баранов и с мирными кабардинцами разговаривать по-кабардински научился. Вот он услышал теперь, как кабардинцы эти повели между собой речь про нас.
– Старого надо «пупче» (убить), – говорят, – а молодых забрать.
Брат это понял, закричал «караул!» и бросился бежать назад, и отец тоже, а те двое погнались за ними, выхватили шашки, которые так и засверкали на солнце. Я шашек ранее не видела и подумала, что это они с ножами погнались за моими родными. После я узнала, по возвращении из плена, что отец тогда обрезал себе большой палец, как схватился за шашку нападавшего на него, и палец у него на всю жизнь остался культявый. Все же они уцелели и добежали на пост. У наших не было с собой никакого оружия, только были косы, да и то снятые с «кистей» (с ручек), и они ничем обороняться не могли… Я стояла ни жива ни мертва с испугу. Возле меня остался русский и все меня потихоньку плетью по голове похлестывал да приговаривал:
– Стой, стой, не беги; мы тебе баранчука (жениха) найдем.
Была у меня думка тоже оборотиться на пост, коли будут отца рубить, да вижу, что кабардинцы, отогнав его, вертаются, я осталась.
Вот они двое подхватили меня под руки и разом подали русскому на лошадь, и мои руки продели под его подмышки, и он схватил их крепко-крепко, чтобы я не упала, да и пустились все прочь с дороги. Дорога, по которой мы шли, была «на обед» (к югу), а они свернули на восход и в траву, чтобы не так было видно нас. Травы были большие, выше пояса, густые-прегустые, и по этой траве росли и терны, и глоды (шипшина колючая), которые мне уцепляли за ноги и рвали кожу. От страха я сначала не чуяла боли, а только, как одумалась, почувствовала, как больно ногам. Бежали шибко и, не знаю, через сколько часов, так, должно быть, за 15–20 верст въехали в лощину-балку.
Молча меня, как собаку, свалили наземь, и я подумала, что станут тут надо мной надругаться. По дороге я растеряла всю свою одежду: и подшальник, и кофту, и башмаки, и даже юбку. Осталась я в одной рубахе, подпоясанной поясом красным плетеным (по-российски), как кушак, широким, или ручником. И лежала я почти без памяти.
У них, у троих, оказалось четыре бурки и четыре шапки. Они пересадили меня на лошадь кабардинца, который накрылся буркой, и я попала под бурку; опять мои руки держали в чужих подмышках. Мне было и тяжко, и жарко под буркой, и от тела кабардинца грело, и от лошади грело, и солнце грело в последних днях мая. И опять полетели мы шибко; я на лошади посредине, а двое тех по бокам. В бурке была дырочка, как будто от кинжала. Я было хотела эту дырочку прокусить, чтобы хоть немножко ветерок до меня дошел… В нее я увидела вдалеке стадо скотины. Думала, не примечу ли пастуха, я бы ему закричала «караул!» и кинжала бы не побоялась. Но пастух так и не встретился, да и скотина была не наша – буйволы, значит, и земля была уже не наша, а кабардинская. Еще я пока все надеялась, что будет погоня за нами, если отец живой с братом добрели до поста.
Проскакав еще одну-две балки, попали мы в лес, и наших следов не стало видно. Лес-то был чинаровый, густой, из толстенных деревьев, без травяного покрова. Как нашли они чащу, так остановились, и я подумала: «Ну теперь мне конец!». Солнце было уже на закате, а жажда у меня была пребольшая, инда на губах заструпело от сухости, и я думала, что умру. Но не дал мне Господь умереть, а «пустил бедного Никиту на волокиту»!
Вот послышалось, что кто-то лес рубит, и кабардинцы испугались, потому и своих тоже боялись, чтобы не доказали на них. Один из них пошел осмотреть дорогу и узнать, кто был еще в лесу.
Меня ссадили на сухие листочки и дали мне кусок «пышки». От сухости в горле я ее есть не могла и спрятала под рубаху. Когда вернулся досмотрщик, то принес лесных яблок и дал всем и мне два. После яблок кисленьких я стала чувствовать слюну во рту, и мне чуть полегчало. Бедные кони от жажды глодали кору деревьев. После часового тут отдыха дали мне шапку и бурку, причем тот русский сказал:
– Надевай бурку, – кинув ее и шапку, затем говорит: – Седай на лошадь.
И мне было чуть отраднее, что он говорил со мной по-русски. Про себя я гадала, хоть бы что ни гуторили, не так было бы жутко, а то как с волками была.
Вдруг вижу: один из них достал из-за гозыря (пазуха) пасму конопли и начал сучить веревку. Решила я, что хотят меня вешать и будут сейчас обрезать кожу, как тому казаку Ивану Борустанскому, о коем шла молва еще на покосе. Да, полагалось мне, если не надругались и не надсмеялись, то, стало быть, покончат со мной! Ужас я такой перетерпела тогда, и о сю пору дух замирает, даже и сказать не могу… Они же, ссучив веревку, надели мне, полумертвой от страху, на шею ее, и, как я села на коня, тогда кабардинец взял конец ее в руку и повел в поводу с веревкой лошадь. Сидела я уже на седле по-мужски и одета была по-мужски, а они шли, и задний следил, чтобы я не спрыгнула в кусты. Дорога пошла по горам, по тропиночкам, и шли потихоньку, а где гладкая дорога проходила, бежали рысью рядом с лошадьми. И стали через аулы ехать, через ихние края. Было зорено, а месяца не было. По аулам таково хорошо и зелено, а мне грустно: не наши дома, не наши постройки и жительство. В домах по одному окну, и то без стекол, а только ставни; дома серые, небеленые – все не наше то. Под одной белой горой услышали сильный шум падавшей из источника воды. Здесь они остановились на отдых и набрали воды в кожаный бурдюшок, сами напились и мне дали, и коней потом напоили. Села я в рубахе на камушек – и колко мне было, и ногам босым колко. Как кони отдохнули да похватали травы, так поехали еще немного за полночь. Опять остановились, и двое легли спать, а один сторожил меня и лошадей. Роса поднялась, и мы поехали и ехали до обеда, а как солнце своротилось с обеда, мы подъехали к их дому; не евши пробыли полтора дня почти.
* * *
С дороги мы как будто сразу подъехали к их сараям плетеным, куда кладут кукурузу. Тут встретил нас мальчишка, лет 12, да как заплескал в ладоши, да как запрыгал, ажно пятками доставал до зада! Быстро он побежал в саклю (дом) и сказал всем, а мои вожатые, побросав уздечки на соху, сами ушли в другую саклю и не показывались. Я сижу в бурке и шапке и смотрю, что будет; бросили меня одну…
Тогда вышла девка, ихняя барышня, ростом большая, толстая, и говорит мне что-то по-своему, а я не понимаю.
– Выпсих-выпсих!
Я это понять не могла, пока она не показала мне, рукой махнув на землю, значит, «слезай». Скоро она добавила по-русски:
– Садись, садись.
У них ведь жил беглый русский, вот она и знала русское слово. Еще прибавившая погодя:
– Унемшту-коньшт, – и опять махнула рукой к двери: «пойдем, дескать». Я пошла за ней в саклю.
В сакле мне показалось все некрасиво, не по-русски все. Сесть негде, лавки нет, стола нет, стульев нет, среди сакли труба в крышу над огнем. По одну сторону стоят сундуки в два ряда – сундук на сундук. Сундуки хорошие, деревянные, нехудо сделаны, зеленые, с медными гвоздиками. Через всю саклю протянута вешалка деревянная вроде палки длинной или жерди; на ней висят кабардинские одеяла, ватные, ситцевые, односпальные и все налицо; кроватей нет. Садиться надо на заглинок кругом трубы, где намощена скамеечка из глины вокруг огня. Пока огонь горит, они все коптятся у него, как цыгане.
Сбежались, в ту пору со всего аула кабардинки, женщины и девки, смотреть на меня, а мужчин не было. Для женщин и мужчин были отдельные сакли. Сняли с меня шапку и бурку; разглядывали меня, и волосы особенно, но не очень торкались об меня. Подивились на крест шейный медный и сняли его с груди и серьги из ушей. Детишки крест подхватили для игры; взяла меня жалость, что они считают его за игрушку и не понимают, для чего крест нужен. Вглядевшись в меня, старенькие старухи попримечали, что ноги у меня в крови и струпья позасыхали на ногах, и стали говорить по-своему:
– Галла-Галла! (Господи-Господи!) О, ухаменчкигуш! (Бедненькая!)
Я не ведала, что они меня жалели, как уже пожила с ними, так поприпомнила слова, которые стала понимать. Принесла тут одна сноха ложку молоденьких сливок и показала на ногу, мол, разотри, и говорила что-то, чего я не поняла и не упомнила.
Нашли они у меня тут закрученные в поясе деньги серебряные на три рубля («абазы» – двугривенные и пятиалтынники, что понадавал мне отец, когда знал, что понапрасну я не истрачу их). Взяла эти деньги девка от меня, кои я берегла, чтобы с отцом истратить… А принесли мне в деревянной чашке кислого молока со всыпанной в него, паренной докрасна, кукурузной мукой; в чашке положена деревянная ложка.
Как повидела я, какую еду мне принесли, так я загоревала дюже, а сердце у меня запеклось.
Мерекаю про себя: «Господи, Господи, вот до какой пищи я дожила; небось так-то собак у нас кормят!..» И не знала я, как надо чего есть по-ихнему, молоко ли сначала или муку, и попробовала молока, а муку не захотела. Они же всем народом про меня деркочат и балакают, и мне сдавалось, что пищу эту дали в насмешку. И тужила я, что и народ со мной не наш, и харчи не наши; хлеба у них не было и пышки даже не давали ни крупинки…
Время подошло к вечеру, и девка взяла в «кумган» (кувшин медный) воды набрала и за горой, у дуба, показала мне умыться и сама покараулила, и дала другую рубаху переодеть. Рубаха была белая, холстовая или парусовая-бязевая, с вырезным мужским воротом, вся длиной до колен; а штанов не дали.
Ночь пришла. Зачали спать ложиться. Двери у них двухстворчатые и их забили на ночь клиньями, чтобы я не ушла. Мы с девкой легли на полу по одну сторону огня, а мать ее с мальчишками по другую. Мои ноги девка положила на ночь между своих; накрылась со мной одним одеялом.
Наутро та же девка, встав, начала шить мне штаны из целого полотнища кубового ситца, легкие. Ходить в них я не могла, не умела. Как пойду, зацеплю большим пальцем и разорву. Женщины смеялись, ругали меня черным словом:
– Дьявор-манцысс!
Обвыкая понемногу, скоро научилась я ихнему языку и только старалась слушать их разговор, чтобы понять проворнее да миновать побоев.
Работать не заставляли ничего, и мне надо было сидеть дома, пока зажили мои ободранные ноги.
Пищу давали, но не дюже хорошую и только два раза в день. Утром получала кукурузную кашу (мешанной муки с молоком больше не давали никогда) несоленую («пасту»), сыр козий или бараний да балык – ветчину, копченную в трубе сакли. Хлеба не было и в помине; у них пшеницу не сеяли, и не видела я ни кусочка хлебного три года. Случалось, что наезжали к ним гости и для всех варили харчей много; остатки я поедала с детишками без сроку.
Заставляли меня молиться ихнему Богу и уговаривали, объясняя, что за это я буду «бессмэн» (в царстве); а не будешь молиться по-нашему, то станешь «дьявор-манцысс».
Показывая на собаку, приговаривали:
– Как собака, твоя будет.
Не соглашалась я с ними и все по-своему молилась. Чтобы они не видели моей молитвы, в темную ночь я выходила в высокую траву молиться. В светлые ночи я успевала перекреститься в сакле, отвернувшись от огня. Им у огня не видно было, что я делала, молилась ли или так что-нибудь оправляла на себе. Не то, так, бывало, под одеялом перекрещусь и сама, и место постели своей покрещу. Одеяльце было дано старенькое и рогожку старую дали, как собаке, для постели.
На третью ночь стали класть меня отдельно, и уже не боялись почти моего ухода. Однако дверь все же заколачивали, чтобы слышно было, когда буду выходить. Но, может быть, клали меня спать уже отдельно, чтобы не набраться от меня «нужей» (вшей), чего у меня от думки завелось много-премного. Я не знала, как и отделаться от этой нечистоты. Бывало, все хожу, да, сгребши в горсть под рубашкой, бросаю нужей курам на корм. И куры меня попризнали и, завидя, бегали за мной, крича: «Ко-ко-ко». С головы насекомые эти сыпались кучами, и кабардинка меня выстригла, чтобы я легче могла их сгребать ногтями.
У этих хозяев меня называли мужским именем «Чупахан». Прозвища хозяев своих я не знала и, как аул прозывался, тоже не ведала. Понемногу все же увидела, что их аул стоял близ балки; кругом были горы и леса; кроме неба, ничего другого не было видно. Дороги были в горы узкие, на арбах проехать нельзя. Хлеб, просо, кукурузу возили в мешках кожаных, на лошадей повешенных или положенных.
* * *
К концу месяца, гляжу, почали шить для меня и кафтан полосатой материи (желтенькими с красненькими полосками) на серой подкладке, не сходившийся на груди, как и надо по женскому покрою. И сказали мне:
– Поедем в Урусь, Чупахан.
Опять пришли те трое кабардинцев, и мы поехали в обеденное время. Из аула свернули в другую сторону от России, так как я ранее видела свой путь, по коему приехала в аул. Только я заикнулась было, что не в Русь, мол, едем, как на меня все трое замахнулись кинжалами, даже я похолодела и слезы пропали. Проехав горы и балки, добрались к ночи до чужого аула и заночевали. Меня положили в женской сакле с кабардинками и есть дали. На другой день поехали по берегу реки Зеленчукской, где я увидела три маленькие (греческие) церковки с узенькими оконцами. Спутники начали меня спрашивать:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?