Текст книги "Никон (сборник)"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр: Исторические приключения, Приключения
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)
– Ты знаешь, Федосьюшка, мне и впрямь до сих пор не верится, что мы вон кто теперь! Были-то кто? А теперь как скажут – Морозова, Урусова! Душа в пятки уходит. О нас ведь с тобой!
– Не робей, сестренка! Я тебе про это так скажу: в боярынях да в княгинях лучше!
– Лучше-то лучше, – согласилась Евдокия. И ахнула: – Грибок!
Наклонилась, сорвала. Показала.
– Беленький.
Тут и Федосья увидела гриб, да пребольшой. Так и кинулась к нему.
– Ух ты!
Сорвала и засмеялась.
– Видишь, боярыня с княгиней чему рады – грибам. Крестьянки-то кадушку за лето наносят, а то и две, и три.
Было слышно, как аукаются сенные девушки и служанки.
– Пошли-ка побыстрей! – Федосья свернула в частый мелкий березнячок.
Они очутились у неглубокого, веселого даже оврага. Перешли. И словно бы сон-трава закачала над ними своим колдовским венчиком.
Тишина. Солнце. Сосны смолой затекли.
Смотрят – куча муравьиная. Преогромная. С избу.
– Федосья! – Евдокия схватила сестру за руку.
– Вижу! – прошептала Федосья.
На пригорке, упершись в женщин белыми глазами, стоял волк.
Федосья пошла, и Евдокия, не в силах снять своей руки с руки сестрицы, засеменила след в след.
– Мы будто не видим его! – шепнула Федосья. – Будто его нет!
Зашли за деревья.
– Оглянись! – взмолилась Евдокия.
– Пошли! Пошли! – Федосья ускоряла шаги и бросилась бежать.
И Евдокия тоже. След в след.
Бежали, покуда силы их не оставили. Рухнули в зеленый мох. Жабы-детки, махонькие совсем, так и брызнули во все стороны.
– Оглянись! – Евдокию била дрожь.
Федосья оглянулась.
– Ну? – спросила Евдокия, закрыв глаза руками. – Ну?!
– Никого.
– Господи, слава тебе! – Евдокия расплакалась. – Где же слуги-то! Слуги-то где?
И тут затрубили в охотничий рог.
– Нас ищут! – Евдокия обнимала Федосью и уже смеялась над собой, смеялась, а слезы все лились, и она удивлялась им. – Я смеюсь, а они – текут.
– Пошли! Пошли! – звала Федосья.
И они пошли на звук рога. Лес менялся. Все чаще между сосен, как заговорщики, тихие, темные, появлялись замшелые от неподвижности ели.
– Хоть бы еще протрубили! Господи, Царица Небесная! Господи! – взмолилась Федосья, озирая встающую перед ними совсем уже темную стену помельчавших тесных елок.
И рог грянул.
– Мы здесь! – крикнула Евдокия.
– Ау-у-у! – пропела Федосья.
– Ау-у-у! – звонко крикнула Евдокия.
Снова протрубили, совсем уже неподалеку.
Они бы и побежали навстречу, но по еловому лесу много не набегаешь.
И вдруг произошло чудо. Лес, как туча, поднялся, подался в сторону, и они очутились над синей от воздуха и озер долиной. И внизу – два всадника.
– Где же это мы?! – у дивилась Федосья.
Всадник, увидав молодых женщин, подбросил рог в воздух.
– Ай да дичь!
– Бежим! – попятилась к лесу Евдокия.
– Куда? К волкам?
– Михайла! – веселился тот, кто трубил в рог. – Гляди, что нам подвалило.
И, скаля зубы, поскакал в сторону, видно, где-то была тропа наверх.
Тот, кого назвали Михаилом, подъехал ближе.
– Не бойтесь его! – улыбнулся. – Вы заблудились?
Лицо охотника, словно у схимника, тонкое, светлое. Даже по бороде разливалась бледность. Глаза серые, для печали, но смотрели так хорошо, что Евдокия успокоилась, а у Федосьи душа, наоборот, задрожала, да мелко, как одна только осина дрожать умеет.
– Вы заблудились? – снова спросил охотник. – Вы откуда?
– Мы заблудились! Мы оттуда! Мы! Мы! – залепетала Евдокия, потому что другой всадник уже появился на опушке.
– Как курица! – осадила сестру Федосья.
– Не смей пугать женщин! – крикнул Михайла своему другу.
– Зачем их пугать, я их утешу! – осклабился тот.
И – ба-а-а-бах!
Пуля снесла вершину березки перед мордой коня. Конь припал на передние ноги, всадник медленно, мешком съехал через конскую голову. Перекрестился.
– Ты очумел?!
– Я шутников бестолковых не терплю, – сказал Михайла, сунул дымящийся пистолет в чехол на седле и тронул лошадь.
Через минуту он был возле перепуганных женщин.
– Куда вас проводить?
– Мы из Тараторина. От людей ушли через овраг… А там волк! – торопилась с рассказом Евдокия.
– Не укажете ли нам дорогу? – спросила Федосья Михайлу, не поднимая на него глаз: ей так явственно чудилось – погляди она ему в глаза, и душе – вечная погибель.
– Мы проводим, – сказал охотник, покосившись на своего притихшего друга.
– Да тут верст никак десять! – сказал тот с досадой. – Всякую бабу провожать – больно жирно. Сами дойдут.
– Ты же слышал – волки в лесу. – И поглядел на солнце. – По прямой здесь недалеко.
Спрыгнул с коня, взял его за повод и первым вошел в лес.
– Пропала охота! – ворчал его друг, плетясь позади. – Экий ты, Михайла, простофиля.
Михайла шел, улыбаясь. Посмотрел на Федосью:
– Вы чьи же будете?
– Как чьи?
– Село-то ваше чье?
– Ах, село! – встрепенулась Федосья и покраснела. Тараторино было ее селом.
– Мы!.. – звонко сказала Евдокия, но Федосья не дала ей договорить.
– Чего мыкаешь! Глеб Иваныч наш господин.
– Морозов?
– Морозов.
– Хороший человек. Не обижает?
– Не обижает.
– Старый балбес – вот и не обижает, – захохотал друг Михайлы. – Обидеть нечем.
И снова захохотал.
– Экий ты скотина, Иван! – изумился Михайла и внимательно посмотрел в лицо Федосьи.
Щеки Федосьи пылали, словно их бодягой натерли. Не за что было спрятать душу свою – вся на лице. Одна страсть – рядом с мужчиною чужим идти, а вторая – лицо ненамазанное. Крестьянкам мазаться недосуг. Боярыни-то с утра в белилах, румянах, сурьме, а то еще и белки глаз черным травяным отваром выкрасят. Попы тех, кто белится, ругают, но всякая имущая женщина не отважится, не набелившись, шагу из дома сделать. Неприлично. И осудят, и засмеют.
Во дворце-то с нарумяненным да с набеленным лицом очень удобно даже, за белилами и собственная бледность укроется, и вспыхнешь – не всякий глаз приметит.
Но уж коль в крестьянок вырядились, так и не намазались…
«Боже мой! – думала Федосья, шагая рядом с охотником Михайлой. – Ведь коснись он меня рукою – не рассержусь!»
И, прикрыв глаза, бесстыдно пожелала:
«Коснись!»
И он робко вдруг дотронулся до ее локотка. Показал длинную сухую сосновую иглу.
– Пристала вот!
Она посмотрела ему в глаза, и небо, с вершинами елей и сосен, качнулось, как в зыбке.
– Спасибо, – прошептала.
Он быстро глянул на нее, запнулся ногой в корягу, зарумянился, моргая черными ресничками.
– Айя-я-ай! – завопила Евдокия, и на весь лес затрещал можжевеловый куст.
В кусте, вытаращив глаза, сидел красный, гневный Иван.
– Ты чего пихаешься?!
– Он… он – лезет! – крикнула Евдокия, подбегая к Михайле и становясь ему за спину.
– Пощупать ее нельзя! Ишь, царица! – Матерясь, Иван выбрался из колючего куста. – Тебе мужик бесплатно подол задирает, а я тебе ефимок отвалю. Еще и погордиться будет чем перед бабами. Благородных кровей дворянина отведала.
– Да я! Да я! – Евдокия плакала, закрывая лицо руками.
– Иван! – Под прозрачной кожей Михайлы обозначились железные желваки.
– Ладно, – сказал Иван, отводя глаза в сторону. – Не гляди ты на меня этак! Не трону дуру! Ей же хотел лучше сделать!
По лесу прокатился тревожный шум, трещали сучья.
– Медведь? – вскинул глаза на товарища Михайла.
– Медведи тихо ходят. Люди поспешают.
Показались трое. Увидали женщин.
– Здесь они!
Первым подбежал к Морозовой Лазорев.
– Жива, госпожа? – Поглядел на охотников. – Кто это?
– Спасители наши.
– Да никак князь Михайло Никитич? – поклонился. – Спасибо! Мы уже все ни живы ни мертвы. Глеб Иванович с Борисом Ивановичем со свету бы меня согнали, коли какая беда с боярынями нашими приключилась.
Подходили все новые и новые слуги. Трубили в рога, созывая рыскающих по лесу искальщиков.
– Михайло Никитич? – переспросила Федосья Прокопьевна. – Не князя ли Одоевского старший сын?
– Князя Одоевского, – улыбнулся Михайло и глянул через плечо: бравый дворянин Иван испарился.
– Мы не забудем твоего благородства, князь, – сказала Федосья, строго глянув на Евдокию. – И за сестрицу мою спасибо.
Объявились носилки. Княгиню Урусову и боярыню Морозову усадили в носилки, понесли, словно боясь, как бы драгоценные птицы не упорхнули вдруг.
Князь Одоевский остался один.
– Эй! – крикнул он. – Иван!
Кусты затрещали, но любвеобильный дворянин не показался.
– Кто это?
– Боярыня Морозова, а которую щупал – княгиня Урусова.
– Мать честная! – Иван выскочил из куста, хватаясь за голову. – Мать честная! Пропала моя головушка.
– И пропала бы. Да большим дуракам везет. Не станет Федосья Прокопьевна дураку мстить. Захотела бы – вот на этом суку уже висел бы давно.
– Михайла, погляди за конем! – попросил вдруг Иван и опрометью кинулся обратно в кусты.
– Да ты никак медвежью болезнь подхватил! – невесело рассмеялся Одоевский.
И подумал вдруг:
«А боярыня-то, Федосья Прокопьевна, меня помоложе будет».
7
Полы вчера вымыли анисовой водой, и в спальне стоял бодрый дух вольного лета. Алексей Михайлович улыбнулся и уже готов был встать, чтобы тотчас найти какое-то доброе дело и сделать его с радостью, да не встал. И вздоху не дал выйти из груди, чтоб невзначай не облегчить сразу же потяжелевшее сердце.
Не всякий день и у царя хорош. Только есть ли они, хорошие дни, у человека, чьим именем и секут, и казнят, и в Сибирь спроваживают? День у царя тот хорош, если призадуматься недосуг…
Как ни тянул Алексей Михайлович с Нероновым изветом на Никона, а дальше тянуть невозможно, на сегодня собор назначен. Ох ты боже мой! Воистину, что написано пером – не вырубишь топором. Иное чернильное дело огня лютей и камня много крепче. Беда была в том, что Алексей Михайлович ни в одном слове старика Неронова, честнейшей, ангельской души христианина, не усомнился. Никон мог сказать, что на царя он и плюет, и сморкает. Мог не мог, а так вот и брякнул при всем святом соборе. Однако правда та была – малая, большая правда – сам Никон.
«И я ведь, бывает, разгорячась, попу по морде съезжу, коль службу перепутает, – подумал вдруг Алексей Михайлович и ухватился за мыслишку. – Не снимаю же я с себя за гадкое рукоприкладство голову. Не со зла ведь? Кровь кипит. Густая кровь. А у Никона она небось вдвое гуще».
Государь думал о Никоне. И тот, как святоярый столб, вставал перед его взором, накладываясь на веселую картину тысячекупольной Москвы и протекая еще выше и дальше на земли великого русского царства, и все ширясь, ширясь, озаряя неведомые темные пространства иных стран, иных народов.
Это ведь и подумать страшно – приять под руку Войско Запорожское! А Никон – глазом не моргнул. И хоть дело еще не устроилось окончательно, но в то же время и свершилось. Потому что слово сказано: принимаем вас под государскую руку. И быть многим иным великим делам, покуда будет Никон.
В это Алексей Михайлович веровал, и нельзя ему было расстаться со своим светочем.
Но что за неудобство! Предстояло решить судьбу Неронова. А Неронов-то стоял за величие и неприкосновенность царского имени! Взять сторону Никона – согласиться с тем, что патриарх вправе и плевать, и сморкать на сам царский титул. Защитить Неронова – всех недовольных попов на Никона напустить. И с протопопом Логином незадача. Перехватил патриарх! Явное дело – перехватил. А как решить все к общему удовольствию?
Нет, не хотелось царю вставать в тот день с постели. Но ведь не болен и лениться не привык.
Встал. Вспомнил, что сегодня ему исповедоваться у духовника.
Вздохнул. Свой же духовник, перед которым сердце облегчал, ныне как вериги.
Не мог царь прямо в глаза Стефану Вонифатьевичу смотреть. Никон на Стефана много недоброго уже наговорил. Советовал, не церемонясь, поменять духовника. А как так можно? Стефан Вонифатьевич все тот же, никакой вины за ним нет…
Как на пытку, шел царь на исповедь. Нечестивцем себя чувствовал, разнесчастным нечестивцем!
Протопоп, как дитя, Алексею Михайловичу обрадовался:
– Ждал я тебя! Ах, как ждал! Молился нынче всю ночь – и прояснилось. Будто нарыв в сердце прорвало. Отпусти меня, великий государь, в монастырь.
Таких счастливых глаз царь уж целый год у Стефана Вонифатьевича не видел.
– Деньги у меня, твоими милостями, скопились. Так я хочу монастырь на них для убогих выстроить. На большой не хватит, а на маленький хватит. И сам постригусь. Ты, государь, не возражай мне, сделай такую государскую милость. Для всех будет покойней. У меня ведь, чай, тоже есть глаза. Тут ведь нет виновных. У Господа Бога свой потаенный промысел, нам его ныне не понять, а противиться Богу – страшно.
Алексей Михайлович закрыл лицо руками, сел на ступенечку и заплакал, уткнувшись головою в колени Стефана Вонифатьевича.
Пожелал он в душе избавиться от духовника, и все по желанию, по тайному, исполняется.
– Нет! – сказал государь. – Нет, Стефан драгоценнейший! Будь мне по-прежнему отцом духовным. Не оставляй меня, бога ради, в столь трудный год.
И обнял старика, и плакали они, как бабы, умиляясь великодушию друг друга и облегчения ради.
– Ты боль-большой монас-стырь ставь, – говорил государь, всхлипывая. – Я тебе денег дам, сколько нужно будет. Милое, милосердное дело – монастырь для убогих. Поставишь монастырь, тогда и пострижешься в новом доме своем.
И покаялись они друг другу в грехах и разошлись. И вздыхал Алексей Михайлович; ничего, что не хватило духу тотчас с духовником расстаться, зато уж дело решенное. Поставит Стефан Вонифатьевич монастырь и уйдет себе. Само собой все разрешится, без царевой грозы.
8
В тот же день 15 июля в Крестовой палате был собор и был суд. Патриарх Никон воззвал к справедливости иерархов, прося их защитить себя от извета протопопа Неронова.
Никон был бледен. Все две недели перед собором постился. Жестоко, как в прежние, в анзерские времена. Позволял себе скушать черный сухарь за весь день, а в воскресенье два сухаря. Знал, что будет бледен, что глаза у него станут блестеть, что одним видом своим проймет иерархов и уничтожит Неронова.
Но патриаршие молодцы тоже сложа руки не сидели, на правду-матушку не больно надеялись.
Едва начался суд, как Григорий, протодиакон Казанского собора, где служил Неронов, встал и объявил:
– В своей превеликой гордыне протопоп Иван не только сам ни в чем удержу не знает, но и домочадцам своим дал волю творить беззакония. Жена у Неронова неистова, служителей храма, как слуг, держит. А сын Ивана украл у чудотворного образа Казанской Божией Матери серьги, кои пожертвовала благоверная царица Мария Ильинична.
Неронов от нежданного поклепа стал как рыба на льду. Рот разевает, а слов не слышно.
– Немудрено, что столь нечестивый человек, сам весь измаравшись, пытается измарать честных людей, – сказал собору Арсен Грек. – Однако на кого он посягает? Подумал ли он о том, что посягает на свет и чистоту великой России?
– Ах, свет! Ах, ангел! – тотчас обрел голос Неронов. – Скажи-ка ты святому собору, святейший наш патриарх, за что тебе протопоп Стефан Вонифатьевич ныне хуже врага? Мало, что всюду его поносишь. Ты и на его друзей ополчился! Разлучаешь протопопов и попов с детьми и женами. За что, скажи, Данилу из Страстного монастыря ты расстриг и в Чудов в хлебню затолкал? За что темниковского Данилу упрятал от света Божьего в тюрьме Спаса на Новом? За какие великие прегрешения ты, много раз говоривший, что друг нам, ныне нас гонишь? Меня вон разбойником перед своим собором выставляешь!
Никон сидел с лицом мученика, и его подбрехи тотчас принялись за дело и объявили Неронову, что он уличен во лжи и святотатстве.
– В какой это лжи? – спросил обвинителей протопоп, горько потрясая головой. – А ну-ка, зачитайте мою челобитную! Зачитайте!
– Непозволительно оскорблять слух святейшего патриарха грязной ложью, – ответил Неронову Арсен Грек. – Тем более что в челобитной хула возводится на великого государя.
– Господи, да что же это делается-то? – Неронов закрутился на месте, как убитая в голову птица.
Он озирал глазами иерархов, но те упорно не смотрели в его сторону, и тогда Неронов воскликнул:
– Все тут, все прихвостни Никоновы! Эко быстро спелись! Но ты, Иона, ярославский митрополит, устроитель многих церквей, ты-то не убоишься правды! Разве не говорил Никон на прошлом соборе, что он на царя плюет и сморкает? Ведь рядом с тобой сидели. У всех-то вон ухи заложило! Будь милостив, Иона, скажи им то, что все слышали.
Митрополит Иона был почитаемый человек. Он поднялся и стоял в замешательстве…
– Смирись, – сказал он Неронову. – Смирись.
– Иона! Господи! Неужто и ты… как все? – Неронов медленно-медленно опустился на лавку.
– Подтверждаю, – сказал митрополит. – То есть отрицаю.
– Что подтверждаешь, что отрицаешь? – прикрикнул на него Арсен Грек.
– То все – клевета.
– На кого клевета?
– На великого святителя Никона! – Иона выкрикнул это, чуть не плача. Сел, и лицо его исказилось болью – сердце укололо.
И снова вскочил Неронов.
– Кощунник! – ткнул кулаком в сторону Никона. – Празднослов! Мучитель! Тебе язык-то на том свете прижгут!
И тогда на Неронова заорали всем хором, а когда наорались, Арсен Грек спросил протопопа:
– Как ты можешь называть великого святителя кощунником, празднословом, мучителем, лжецом? Все твои слова записаны. Не отвертишься!
– Что вы вопите? – Неронов отер руками мокрое от холодного пота лицо. – Хорошо, что слова мои записаны. Это вы не отвертитесь и на Страшном суде, и на людском. Я не во Святую Троицу погрешил и не похулил Отца и Сына и Святого Духа! Я хулю ваш собор! Такие соборы бывали и против Иоанна Златоуста, и против Стефана Сурожского.
– Какой же ты невозможно дерзновенный! – закричал дотоле молчавший Никон. – Взять его! Взять!
К Неронову кинулись патриаршие стрельцы, схватили, поволокли из Крестовой. Вытащили на улицу и остановились, не зная, что делать дальше. Тут прибежал Арсен Грек.
– В Новоспасский его!
Неронова потащили в ближайший, в Кремлевский монастырь. Заперли в черной, без окон келии.
9
Над Москвой весь день собиралась гроза, тучи ходили над городом кругами, как черные птицы. Над Скородомом погремело, возле Крутицкого подворья молнии пали, но дождя так и не случилось.
Маясь духотой, Аввакум с домашними залег на вымытом Агриппинкой полу, и все заснули тяжелым провальным сном. В голове Аввакума медленно проворачивался каменный чудовищный жернов – все хотелось вспомнить слова Неронова, сказанные им после моления и поста в Чудовом монастыре, – и не мог.
Проснулся протопоп оттого, что сын Ванюшка тряс его за плечо:
– Батюшка, стучат!
– Открой. – Аввакум, зевая, встал, взял гребень, чтоб расчесать спутавшиеся волосы.
В избу вошел земляк, нижегородец Семен Бебехов.
– Беда, протопоп! Неронова в тюрьму засадили. В Новоспасский.
– Ах, сволоты! – Аввакум грохнул гребнем об пол, тот и раскололся надвое. – Ах, сволоты!
Схватил рясу, натянул через голову.
– Марковна, крест!
Надел крест. Выбежал на улицу. Семен Бабехов, отирая подолом рубахи пот с круглого лица, семенил следом. А в груди Аввакума тоска зашевелилась. Шел размашисто, а куда, и сам не знал. Нога вдруг подвихнулась. Ойкнул. Остановился.
– В Новоспасском, говоришь, сидит?
– В Новоспасском.
Аввакум поглядел на небо, серое, замученное духотой.
– К Стефану Вонифатьевичу надо идти, – сказал себе, больше-то идти было не к кому.
Стефана Вонифатьевича, однако, дома не застали, уехал с царем в Саввино-Сторожевский монастырь. Аввакум пошел в Новоспасский, чтоб поговорить с Нероновым, но оказалось, что бунтаря-протопопа перевели в Симонов.
– Ишь как прячут батьку Ивана! Боятся, значит! – позлорадствовал Аввакум.
В Симонове монастыре встретили жену Неронова и его старшего сына.
– Не пускают к батьке, – пожаловалась измученная тревогой женщина.
– Надо вечерни подождать, – предложил Аввакум и спохватился: – Ты, Семен, оставайся с домочадцами Неронова. А мне на службу. Без батьки Ивана собор – сирота. Отслужу – приду. Людям надо о Никоновом злодействе сказать.
Прихожане все были взъерошенные, уже знали о случившемся.
Анна Михайловна, сестра Федора Ртищева, принесла золотую цепочку да кошелек с деньгами – собиралась вклад сделать, а тут рассерчала вдруг на попов.
– Нет вам денежек! И впредь не будет ничего! Молимся, молимся да и вымолили протопопа Ивана вон! А Иван-то – Неронов!
Служил Аввакум, как в лихорадке. То горячо, а то как в забытьи, не вникая душою ни в слово, ни в действо. После службы люди ждали его поучения на паперти, а он, торопясь к Ивану, сказал только:
– Когда ученики спросили Иисуса Христа, какие молитвы надо знать, он прочитал им «Отче наш». Сия молитва, заповеданная Иисусом Христом, пусть будет в сердце вашем. Помолитесь за батьку да за правду. Авось Господь и даст нам. Не все же неправде рылом кверху меж добрыми людьми похаживать. Соберите подписи, царю народное прошение подадим.
Поклонился людям и поспешил в Симонов.
Перепуганные родичи Неронова бросились к Аввакуму, как к спасителю. Оказалось, протопопа Ивана в церковь на службу не водили, к келье, где сидит, не подпускают, стерегут со свечами.
Аввакум пошел к игумену, а тот не то что приказать, слова вслух сказать не смеет.
– Возле Ивана патриаршие люди, – шепнул. – Они и меня к нему не пустили!
Аввакум перекрестился.
– Антихрист явился в мир, – сказал он игумену. – Пришло время противоборству, и правые призываются пострадать.
– Тихо! Тихо! – замахал руками игумен.
Аввакум улыбался. Ему стало и легко, и ясно, словно гроза дождем разразилась-таки. Он сказал слова Неронова, которые батька добыл постом и молитвой в Чудовом монастыре. Не забылось вещее, а только оглохло в суете. Но вот и приспело времечко, когда уже не до мирских забот. Не свеча Божия над миром – меч, блистающий на все четыре стороны света.
В ту ночь на Аввакума напала странная дрема. Спать не спал, но стоило прикрыть глаза, видел себя голым, стоящим перед Успенским собором. На всей-то площади – один! Собор огромный, он перед ним, как перед горой, и срам нечем прикрыть. Изнемогши от стыда, вырыл ногтями камень из мостовой. Камнем и прикрылся.
Откроет глаза – изба, детишки сопят, Марковна вздрагивает – дите в ней растет, ворочается. Закроет глаза и мозги свои чувствует, тяжеленные, как мера пшеницы, – и опять все та же картина: собор и сам он, грешный, камнем прикрывающий срам.
Многие в ту ночь не спали. Не спал Стефан Вонифатьевич, знавший наперед, что друга его Неронова осудят и уже осудили, стало быть, знал даже место, куда отправят на смирение. Никон назвал царю Кандалакшский монастырь, на лютой Коле. Стефан Вонифатьевич, не веруя больше в свое слово, просил заступничества у царицы Марии Ильиничны. Царь послушал жену, а Никон царя. Назначили Неронову Спасокаменный монастырь на Кубенском озере.
Можно было бы и порадоваться. Да только чему? Силы хватило худшую тюрьму поменять на тюрьму просто худую. И для кого? Для любимца государя – Неронова. О других попах и протопопах говорить нечего. Данилу из Страстного монастыря в Астрахань упекли! А в Астрахани его велено держать, как злого татя, в земляной яме. Стоило ли так далеко посылать человека, чтобы уморить?..
10
Утром Аввакум пошел в Кремль повидать братьев. Люди они были здесь малые, однако при царице да при царевнах. Ведь коли хорошо попросить, коли свои, домашние, попросят, может, царь и смилостивится, отведет тучи, обступившие седую голову Неронова.
И вот незадача – ни Евфима, ни младших! Все царское семейство с попами по загородным усадьбам да по монастырям растеклось.
Шел назад призадумавшись. Вдруг крик! Патриаршие стрельцы протащили на Цареборисовский двор, где ныне хозяйничал Никон, пьяненького попа.
Сердце так и екнуло. Совсем еще недавно стыдить пьяницу, вот такого же, кинулся. Вспомнил, как жалели грешника прохожие, как ругали стрельцов. А он – протопоп – был с Никоном заодно. Он и попа-пьянчужку осудил, и жалостливых горожан.
Подумалось: «А пожалеют ли меня?»
И головой завертел, устрашась нежданной мысли. И увидел – стоит он перед Успенским собором. Не один, людей много толчется, а все равно как на духу.
Купола высоко над землей, стены гладкие, каменные. Тысячи людей под стенами этими пройдут – и ничего, двенадцать колен пройдут – и ничего! Ничего с ним не станется. На золотник не убудет.
Ужасом от стен повеяло на Аввакума. Он-то перед ними – живой, хотящий есть и пить, любящий жену, детей, о людях, об их вечном спасении пекущийся.
Маленьким себе показался. Божьей коровкой. Она ведь тоже чего-то хочет. Крылышки блестящие, в крапинку, поднимет – и летит. А куда летит?
Побрел… Ноги вынесли на Москву-реку. Тюкали топоры. Большой мост в который раз уж принялись строить.
«Построят, а самим, смотришь, и ходить по мосту не придется, – подумал о строителях Аввакум и тотчас утешился: – Другие будут ходить. Детишки наши. А они устроят что-то доброе для своих детишек… Так уж ведется промеж людей. – И на себя все это повернул: – Я-то что для будущих выстрою?»
Домой притащился разбитый. Есть не стал, молиться рука не поднялась. Лег. Что-то тяжело было. Марковна на последнем месяце, а все хлопочет, все прихорашивает гнездышко. Пеленки припасает, чепчик учит Агриппинку шить. Рожать ей, а он – мужик – изнемог. Подосадовал на себя – что, если бы мужики рожали? Глядишь, и род человеческий перевелся бы!
Задремал. Тотчас и взбодрился.
– А схожу-ка я, Марковна, в деревню к дворянину Лазореву. Когда-то я его святым маслом помазал, и полегчало ему. Он у Морозова свой человек. От слез да криков – проку мало. Горе и то перед тружеником отступает. Пойду.
– Поди! – одобрила Марковна. – Далеко ведь только.
– Я у них там переночую.
– Поди, протопоп! Порадей за Неронова – доброго человека.
Взял Аввакум кус хлеба, луковицу и пошел.
11
Полковник Лазорев был на службе. Протопопа встретила жена его, приветливая, милая Любаша. Время и беды никак ее не меняли. Была она, словно в свои восемнадцать, легка, светла и доверчива.
Послушала, что сказал ей Аввакум, и, не медля даже самой малости, приказала заложить лошадей. Сама поехала к Морозовой, а протопопа отвезли домой.
Федосья Прокопьевна на грудь Любаше кинулась. Да в слезы, в слезы! Любаша успокаивает боярыню, а у самой мысли как птицы, слетевшие разом с деревьев: то ли с Андреем что, то ли с Глебом Ивановичем? А может, с сыночком Федосьиным, с Иванушкой?
Выплакалась боярыня, улыбнулась.
И у Любаши тотчас на сердце поспокойнее стало.
– А я к тебе, боярыня великая, за милостью. – О слезах не спросила, да и пожелает ли Федосья Прокопьевна сердце открыть?
Федосья Прокопьевна еще раз отерла лицо и строгой стала.
– Слушаю тебя, голубушка.
Рассказала Любаша о Неронове.
– Не нашего ума это дело! – сказала, как ножом полоснула, не слова – сталь, но, приметив испуг в глазах Лазоревой – особый какой-то испуг, может, и не испуг, а жалость, да ведь к ней, к боярыне! – растаяла душой. Разоткровенничалась. – Ох, Любаша! Об этом деле многие уже царице говорили. Да и царю тоже… Великий патриарх не казни жаждет, но смирения. Одного смирения. Неронов патриарха при соборе, как последнего мужика, отбрехал. Царь Неронова любит, но теперь сердит на него. – И улыбнулась взгрустнувшей Любаше. – Дело-то простое. Прощенья попросить! – И опять вздохнула. – Для нас простое, для баб. Мы привычны быть во всем виновными. Неронов прощения просить не станет.
– Что же делать-то?
– А ничего. Ждать. Помолится Неронов на Кубенском озере Господу Богу, помягчает сердцем, да и Никон, думаю, свою обиду недолго будет нянчить. Вот все и образуется само собой.
Боярыня взяла прекрасное бронзовое зеркальце, погляделась.
– Старею…
Любаша так и покатилась со смеху.
– Да что же ты смеешься-то?
– А вот и смеюсь! Я тебя, великая боярыня, краше теперешней и не видывала.
Федосья Прокопьевна положила зеркало, встала, пальцами обеих рук взяла себя за талию.
– Погибла я, Любаша! Погляди, как плоть-то во мне бушует. Я сама себя не узнаю. Пошла в баню вчера… Девушки мне помогали мыться. Поглядела я на них – все красавицы. Но куда им до меня! – И слезы снова навернулись на ресницах. – Сделай милость – спаси меня!
– Боярыня, Федосья Прокопьевна! Да я жизни за тебя не пожалею!
– Слушай! – Достала с груди клочок бумаги. – Передай это! Богом тебя молю – придумай что-нибудь, исхитрись, но передай!
Любаша взяла записку.
– Передам! Не плачь ты, бога ради, Федосья Прокопьевна! Экое дело! Передам. Кому передать-то?
Федосья Прокопьевна замотала головой, выхватила записку, растерзала на мелкие кусочки, кинула в подтопок изумрудной от кафеля печи.
– Нет! Нет! Нет, Любаша! – Села на высокий стул, упала грудью на подлокотник. – Совсем я обезумела, бесстыдная.
Подняла умоляющие глаза на Любашу, та перекрестилась.
– Боярыня, я и на исповеди словом не обмолвлюсь.
– Вот тебе, возьми! – Взяла со стола серебряную чару.
– Не надо мне ничего! – Любаша побледнела, отступила.
– Господи! – вскричала Федосья Прокопьевна. – Да не плата ведь это. От чистого сердца дарю. Чтоб память обо мне была. Во всякий праздник, как винца-то или меду нальешь, так и вспомнишь меня. Не обижай, милая! Сама жизнь меня уже обидела.
И тут заплакала Любаша, кинулась на колени перед боярыней, и Федосья Прокопьевна утешала ее, гладя руками по голове, невесть от какой печали.
12
Протопопа Ивана Неронова в цепях – и на шее цепь, и на руках, и на ногах – привезли глубокой ночью в Кремль, в подземелье Цареборисовского двора.
Увещевать явился к нему архимандрит Макарьевского Желтоводского монастыря, земляк и старый друг Илларион.
– Иване, – говорил он, обняв упрямого старика, – ты для моего отца был первый человек, и я жил, всегда на тебя глядя. Но ведь что поделаешь! Крепко ты обидел Никона. А он ведь не белец желтоводский, не мордва вальдемановская, он – патриарх. Обругать патриарха – всю церковь православную обругать. Жуткие слова из тебя, Иване, сыпались в Крестовой палате. Как только патриарх терпел такое?
Неронов слушал, кивая поникшей головой.
– Спать я хочу, Илларион. Дай мне поспать.
– Покайся! Обещай покаяться.
Неронов вдруг глянул на архимандрита зорко, тяжело и руку поднял с двумя пальцами.
– А ты как крестишься?
Илларион перекрестился.
– Щепотью. Быстры нынешние люди. По-собачьи живете. По-собачьи.
– Это почему же по-собачьи? – вспыхнул Илларион.
– Одна гавкнет, а все тотчас и подбрехнут.
– Дурак ты, Неронов! Старый, а дурак.
– Дурак, – согласился протопоп. – А только вот с этим и помру.
Осенил себя двуперстным знамением.
– Подумай все-таки, – сказал Илларион, отворяя дверь, но задерживаясь на пороге.
– Подумаю.
Илларион снова шагнул в темницу, жарко шепнул:
– Иван! Ты же земляк мой. Не упрямься, бога ради. Бить хотят тебя. Крепко будут бить.
– А меня много раз бивали. Потерплю. Ты ступай. Тебе, я вижу, жить хорошо хочется. Тебе жить – мне страдать. А рассудит нас – Бог.
Илларион крякнул со всхлипом и выскочил за дверь.
Тотчас явились палачи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.