Текст книги "Никон (сборник)"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр: Исторические приключения, Приключения
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)
– Помолюсь! – охотно согласился старик. – Уж ради тебя-то лба не пожалею.
Царь со старцем калякал, а Никита Иванович Романов изливал наболевшую душу Федору Михайловичу Ртищеву. Говорил злое, с явным умыслом. Ртищев – царев стольник, уж непременно перескажет услышанное.
– Молодость непутевая! – ворчал Романов. – Ну, скажи, Федор Михайлович! Ты тоже человек молодой, однако ж степенный. Разумно ли подвергать риску династию, царство, весь православный мир? Случись что с нами, кто постоит за Россию, за святую церковь? И так ведь большая часть православных под Магометом да под папой!.. Я потому так говорю, что всегда был государю опорой и его ходатаем. Кто к толпе убивцев на Красную площадь выходил? Никита Иванович – другого смельчака не сыскалось.
– Государь тоже выходил, – сказал Ртищев.
– И государь выходил! Потому и беспокоюсь: больно смел! Разве я против того, чтоб идти и взять у латинян проклятых наш православный Смоленск? Не против! Не противник Никита Иванович умному делу, но ведь умное-то дело нужно и вершить умно… С русским ли войском короля воевать? Войско сначала надо бы обучить да вооружить. Ведь у поляков-то одни гусары чего стоят, крылатая их конница! Пустят на стрельцов – и будет красная капуста… Нет, ты сначала обучи войско, в броню одень, оружие какое следует дай, а потом с Богом – воюй.
– Прости меня, грешного, Никита Иванович, – сказал Ртищев, опуская глаза, – я в ратном деле не сведущ. Однако ж думаю, сила войска не в одной только выучке. Есть еще время, которое для одних бывает сильным нынче, а для других – завтра. Для польского короля «нынче» – слабое время. Хмельницкий и тот его потеснил.
Лицо у Никиты Ивановича стало надменным, скосил глаза на Ртищева, головы не повернув.
– Тоже умник! Ну и ступай к своему… Ужо погляжу, как, штаны теряя, бежать будете. Ох и посмеюсь же я тогда над вами, а потом и поплачу. И прежде всего над собой: не умел умников на ум навести.
3
Пророчество старшего из Романовых, однако, не сбылось. 28 июня государь со своим государевым полком стал под Смоленском в Богдановой околице.
Такой великой каменной стены государь еще не видел. Двадцать девять глухих башен и девять надвратных. На каждой бойницы в три яруса, а на тех, что над воротами, – бойницы в пять огнедышащих рядов.
«Да как же такую стену возьмешь?» – подумал царь, опуская глаза, чтоб никто из ближних людей не увидел в них недоумения и тоски.
Как на грех, по дороге от Смоленска шел обоз с покалеченными войной людьми.
В первых телегах лежали тяжелые, кто в беспамятстве, кто и не дышал почти. Иные стонали, иные с губами, покусанными в кровь, зато на лице – ни кровинки. При виде государя обоз стал.
– Где их? – спросил Алексей Михайлович шепотом.
С ним был Федор Михайлович Ртищев. Ртищев подошел к сопровождавшему обоз пятидесятнику.
– Государь спрашивает, где страдальцы получили ранения? Далеко ли везешь их?
– Кого на Колодне тронуло, кого над стенами. Поляки на вылазку ходили, а наши проворонили.
– А везешь куда? Некоторые совсем плохи.
– Да уж и так троих по дороге сняли… Тяжелых в сельцо везу. По избам раздам. Может, кто и очухается. А у кого ноги-руки, тех в Вязьму али по монастырям.
Алексей Михайлович обошел повозки, жалуя сильно раненным по золотой крошечной деньге, а тем, кто получил раны полегче, позолоченные копеечки. Эти деньги были и для самого царя новостью. Предназначались они для выплаты жалованья реестровым казакам Хмельницкого. Реестр отправлялся по договору в шестьдесят тысяч, но он так никогда и не был составлен, за свободу воевала вся Украина, и невозможно было дать одним и обделить остальных.
Сундуки с деньгами через три огня вывезли из Москвы. Сопровождавший их отряд выставил сундуки перед засекой и вернулся. Ни в Москву, ни из Москвы ходу не было. К царю на войну ехали окольными дорогами. На крепких засеках все проходили через баню и крутую, аж волосы трещали, парную.
Раздав раненым деньги, царь махнул возницам рукой, чтобы ехали, и все крестился и кланялся проходящему мимо обозу.
Обоз скрылся из глаз, а государь стоял на прежнем месте, смотрел вослед. Федор Михайлович Ртищев осторожно спросил:
– Государь, не дозволишь ли сказать тебе?..
Алексей Михайлович вытер ладонями слезы с глаз, поглядел на Федора Михайловича и снова заплакал.
– Жалко… Господи! Вон что война с людьми-то делает… А ведь я на нее, на войну-то, с великою охотою явился. Ну да не царские все это слова…
Взял себя за нос двумя пальцами, отсморкнулся, поданным Ртищевым платком вытер глаза и нос.
– Говори, Федор Михайлович. Для твоих слов мои уши всегда отверсты.
– Государь, – лицо у Ртищева вспыхнуло вдруг, – не прими, упаси боже, мою просьбу за трусость… Но что я тут, на войне? Только хлеб даром ем… Дозволь мне отъехать в Вязьму. Буду всех увечных собирать и лечить. Чем дальше, тем ведь больше будет и своих, и чужих. Чужие-то они – нам чужие, а Богу все свои.
– Ах, Федя! – изумился государь. – Ах ты, голубчик! Воистину так: богу – все свои… Отпускаю тебя с хорошим сердцем… Только денег не дам. Боюсь протратиться. Война, сам видишь, деньги жрет, как свинья. Чего ни дай и сколько ни дай… Хорошо, хоть медных додумались начеканить… А ты с Богом! С Богом поезжай!
Обнял Федора Михайловича, поцеловал.
– К Марии Ильиничне напиши! Царица у нас, слава богу, сердобольная. Она и денег даст, сколько может. Напиши ей, и сам я тоже напишу.
И, просветлев лицом, пошел государь к своим делам, по-детски забыв о раненых, ибо теперь ранеными было кому заняться.
4
Выпадают и царям дни, полные удачи и большого государева счастья. По прибытии на стан в Богданову околицу, в праздник святых апостолов Петра и Павла, едва отслужили утреню, примчался во весь дух сеунщик боярина и воеводы Василия Петровича Шереметева. На государево пресветлое имя сдался славный и древний русский город Полоцк.
– Полоцк брал великий государь Иван Васильевич, и мы взяли! – воскликнул государь и тотчас наградил сеунщика новым серебряным рублем, а боярину Василию Ивановичу Шереметеву велел передать золотой в десять червонцев – португал.
Бояре и бывшие в свите в очередь пошли поздравлять государя с городом. Среди поздравлявших был дворянин Ордин-Нащокин, который сказал государю:
– На Полоцк ходил за княжной Рогнедой святой князь Владимир. С древним тебя городом, великий государь. Этот город со времен Рюрика известен. Разъединенное соединяется в единое целое. Все это – твоя наследственная вотчина, великий светлый наш государь!
Алексей Михайлович, улыбаясь, посмотрел в глаза дворянину:
– Помню тебя. По псковским делам помню. Хорошо служил. И ныне жду доброй службы.
5
Грохот, сорвавшийся со стены, приподнял, кажется, сам небесный свод, и теперь все войско осаждавших зачарованно смотрело, как прыгает по земле, играючи, каменное, величиною с колесо, не курочкой снесенное яичко.
Савва, мастеривший с плотничьей артелью «город» – башню для приступа, только что приладил очередное бревно. Сверху ему хорошо было видно: ядро, посланное со стен Смоленска, впустую врагом потрачено. Никого не задело.
Теряя скорость, оно перекатилось, шипя, через дождевую лужу, и тут наперерез ему выскочил бычок. Передние ножки в землю упер, задними взлягивает, лбишко белый, комолый.
Царево войско аж обмерло.
Господи! Крикнуть бы кому! Замерли все истуканами. И ядро накатилось на упрямого игруна, перекатилось и скоро стало, обессилев. А на земле, на траве зеленой, лежал не бычок – отпечаток бычка.
Все, кто видел это, перекрестились.
Сошел Савва со своей башни, поглядел на нее – этакую грозу, и показалась она ему соломенной.
– «Острая Панна» пальнула, – сказал пятидесятник. – Наша пищаль, русская. В ней – жуткое дело – сто восемьдесят пять пудов.
– Откуда тебе знать? – спросили.
– Это вы, трава нещипаная, впервые под Смоленском, а я бывал тут. Тому, братцы, вот уж двадцать лет. Восемь месяцев стояли.
– И чего?
– Чего? Короля дождались, он и показал нам, где раки зимуют.
– А нынче как?
– А нынче надо рот меньше разевать! Построили башню – хорошо, другую скорее ставь, чтоб с приступом не мешкать.
6
2 июля от князей Алексея Никитича Трубецкого, Григория Семеныча Куракина и Юрия Алексеевича Долгорукова, чей полк уходил из Москвы первым, пригнал сеунщик с известием о взятии Рославля.
На радостях Большой наряд грохнул из всех стволов по крепостным башням Смоленска, и тот огненный бой, сотворенный человеком, грозою превзошел самую неистовую грозу Ильи-пророка. Гордая крепость, правду сказать, от шума не рассыпалась. И не смолчала. Савва глядел на страсть во все глаза, ибо такого зрелища в жизни не бывает, то зрелище смерти. Камень на стенах и тот горел.
– Двадцать! – сказал радостно пятидесятник.
– Чего?! – удивился Савва.
– Двадцать пушек на башне.
Смутился Савва. Пока он ужасался, истинные воины не гром слушали, а вспышки считали. Насчитали таких вспышек всего более ста семидесяти. В пушках Смоленск недостатка не знал.
Чтоб не смущать души своей раздумьями, жил Савва не сам по себе, а как муравей – живая частица живого муравейника.
Говорили «тащи» – тащил, говорили «беги» – бежал, «стой» – стоял…
Теперешняя его жизнь была для него не жизнью, а словно бы присловьем в сказке. Сказка шла-шла да и запнулась, а язык бахаря не умолк, молол не хуже мельницы, но куда-то в сторону, на что-то все намекая, чего-то все загадывая.
Савва не думал о Енафе. Не позволял себе такого. Коли снилась, глаза открывал тотчас… И все потому, что не хотел признать войну за жизнь. Пуще смерти самой боялся, что вдруг ему чего пожелается. И уже скоро выпал Савве день зело искусительный.
4 июля царскому войску на помощь, а скорее ради государской чести пришли казаки нежинского полковника Василия Золоторенко, шурина Хмельницкого, родного брата Ивана Никифоровича, наказного гетмана Войска Запорожского.
То ли глядя на сытых казачьих коней, то ли уж совпало так, послал Артамон Сергеевич Матвеев целую полусотню, в которой служил Савва, косить для полковых лошадей сено.
Пятидесятник увидал овсы и, недолго думая, приказал скосить их.
– Да как же так? – возроптали драгуны. – Не помнишь, что ли, присказки: на благоверного князя Андрея батюшка-овес до половины урос. Подождать бы! Да и хозяин, смотришь, сыщется!
– Косить! – приказал пятидесятник. – Всякий здешний хозяин – царю враг.
Взял Савва в руки косу, и вспомнилось, как осоку на болоте косил… Аж головой замотал, чтоб виденье от себя отогнать. Ан нет! Стоит перед глазами болото, а посреди топей, ни на дюйм ногами не увязнув, – Енафа с младенцем на руках.
Поле быстро смахнули.
Когда везли возы в лагерь, встретился им царь на коне со свитой. Лошадей честь по чести тотчас остановили, шапки скинули. А царь увидал, что овес зеленый везут, узду натянул и стал, как на грех, против Саввы.
– Зачем добро погубили?
Смотрит Савва царю в светлое его лицо, а сам думает: «Помнишь ли, государюшко, нашу встречу? Я твой ефимок до сих пор на кресте ношу».
А царю до Саввы дела нет, брови насупил.
– Обижать жителей, отвоеванных у короля городов ли, деревенек мною строго-настрого заказано! Разве они виноваты, что под королем томились? Отвечай, недобрый человек, почему ослушался царского повеления?
Ну что на это царю скажешь? Не виноват! Указа твоего слыхом не слыхивал, косил овес не охотою – неволей…
«Неужто высечет?» – подумал Савва, и слезы сами собой выступили на глазах.
– Вижу – стыдно тебе! – сказал государь. – Что же раньше-то слезу не сронил? Небось сам крестьянин, а другого крестьянина не пожалел. Вот и я вас не пожалею. – И повернулся к воеводам: – Выпороть всех перед войском. Вину их объявить всему войску.
– По сколько ударов им положено? – спросил царя Перфильев.
– На первый раз по десять… К нам люди своей волей идут, а мы уж и за грабежи принялись. На первый раз – кнут, а на второй – голову прочь! Вот как у меня будет!
– Государь, – тихо сказал Глеб Иванович Морозов, – солдаты – люди подневольные. Им начальник приказал поле скосить.
– Начальника тотчас в простые драгуны! – закричал царь. – А этим кнута, чтоб дураков не слушали…
Поехал прочь, но тотчас вернулся.
– За поле убыток с начальника взыскать… А солдатам его, чтоб другим неповадно было, – кнута, по… семи ударов. По пяти! А наказали чтоб на виду всего войска, у позорных столбов!
7
Шатры складывались один за другим, челядь грузила пожитки на телеги. Царский стан готовился поменять место.
Высекли косарей утром. Еще через час поставлены были там и сям столбы, чтоб всяк в войске видел, как строг государь к тем, кто обижает жителей возвращенных России земель.
Уже после полудня Алексей Михайлович обошел наказанных и каждому поднес из своих рук серебряную чару вина. Приговаривал:
– Сердца на государя не держите! Ради доброго дела терпите! Смоленская земля русская, и люди на ней русские. Кто забудет о том, и себя накажет, и меня, великого государя.
Савва, слушая царя, все глядел на него: да вспомни же мальчонку на дороге к Троице! Вспомни!
– Вижу, сказать хочешь! – догадался Алексей Михайлович. – Говори!
Савва перепугался, но брякнул-таки:
– Руки у меня к столбу приторочены, вели, государь, крест с груди моей достать.
Царь удивился, кивнул Артамону Матвееву, тот расстегнул драгуну ворот, выпростал крест с ефимком.
Алексей Михайлович, помаргивая, глядел на нелепое сие соединение.
– Это твой ефимок, – сказал Савва, – ты мне его дал и беречь велел.
– Когда же? – вырвалось у царя.
– А в год кончины благоверной царицы Евдокии, твоей матушки.
Царь перекрестился.
– Помню, – сказал он неуверенно и вдруг просиял. – Помню! Ты был у слепцов поводырем. Пели они больно хорошо.
А на Савву как наехало. От обиды за кару, которую не заслужил, губы так и задергались.
– Возьми, великий государь, свой ефимок! – крикнул зло, но тотчас и сробел. – За потраву возьми, для смоленских крестьян.
Алексей Михайлович вдруг страшно смутился:
– Те деньги уж взысканы! – и быстро пошел прочь, но, отойдя шагов с десять, остановился, махнул рукою свите, чтоб не шли за ним, а сам столь же быстро воротился назад.
Сказал Савве:
– Ты прости меня… А коли от чистого сердца даешь, я взял бы сей ефимок. На мое государево счастье.
У Саввы комок под горло подступил.
– Бери! Я тебя люблю, государь. С той самой поры люблю.
– Ты – любишь, а я тебя – кнутом. – Алексей Михайлович вздохнул. – До вечера никак освободить нельзя. Ты уж потерпи.
Снял с Саввы через голову шнурок с ефимком и медным крестом, а с себя снял золотой крест. Поменялся.
– Зовут как?
– Савва. Савва-колодезник. Я еще башни осадные строю.
– Дай тебе Бог! – Царь перекрестил казнимого, сам перекрестился, пошел к свите, уже не оглядываясь.
Вскоре весь царев город ушел, направляясь к Смоленску. Встал государь всего в двух верстах от крепости на Девичьей горе.
Пушки постреливали, но к вечеру угомонились. И на земле сделалось тихо. В тот тихий час явился на небо месяц.
Савва вспомнил вдруг, что нынешний вечер особый. Сегодня праздник месяца. Играние!
И ноги, и руки, и спина затекли, онемели, изболелись, но тут все забылось. Глядел Савва на небо, а там и впрямь игра. Месяц в облаках от первых звезд хоронится. Выглянет, сверкнет золотым рогом – и снова в тучку.
Пришли царские стрельцы, освободили от пут. Со стрельцами был Артамон Матвеев. Принес Савве кафтан и грамоту.
– Царь пожаловал тебя в пятидесятники вместо разжалованного. Завтра вместе со своими драгунами поведешь обоз с припасами под Оршу к князю Черкасскому. – И засмеялся. – Что стоишь, как столб? Кланяйся! Сам государь тебя жалует!
8
Федосья Прокопьевна Морозова одна ходила глядеть игру месяца. Далеко ушла, за излучину Волги. Стежка то коромыслом, то стрелочкой, а потом и по-ужиному. Привела к белому камню. Села боярыня на камень, и надо бы на небо – на реку засмотрелась.
Стремит, волною поплескивает большая вода. Сколько в нее городов, в Волгу-то, глядит не наглядится, сколько сел-деревень, а глаз человечьих – несчетно, как звезд.
Как бы ни был весел человек, на большую реку без печали не поглядишь. Река – титла жизни.
Вдруг тихохонько, как в самоговорящую тростинку, запели:
Туманы мои темные, ничегохонько не видно.
Да сквозь эти туманы ничегохонько не видно.
Ой да только виден было да один сыр дубочек,
Под которым было да я, красная девушка,
Да весь день я с милым простояла.
Я про все то, про все да с милым дружком говорила,
Одно тайное словечко сказать ему позабыла…
Слезы сами собой покатились из глаз. Причины плакать у Федосьи Прокопьевны не было, но у всякой ведь бабы случается не худший из дней, когда слезки капают, все равно что сок из весенней березы, омывают душу, украшают сердце.
Сквозь слезы увидала лодку. Сильная вода, как перышко птичье, несла ее все вниз да вниз. В лодке сидела девица. За излучиной кинула девица камень на веревке в реку, лодка стала, как на привязи. Скинула девица платье, рукою, ногою воду попробовала да и поплыла месяцу на радость. Он как раз над лодкой стоял.
Искупалась девица, забралась обратно в лодку, волосы отжала, платье надела и засмотрелась на ясный месяц.
Всего-то одно облачко было на небе, но месяц и ему обрадовался, позолотел, повеселел, нырнул, как давеча девица в Волгу ныряла.
Утешила Федосью Прокопьевну веселая игра. На реку глянула, а лодки уж и нет, зато песенка опять пришла:
Ты свети-ка, светел месяц,
Освети-ка путь-дороженьку,
Не ступить бы молодешеньке
Во коневье во копытечко,
Не сронить бы молодешеньке
Своей девьей красоты…
За рекою стало темно. Федосья Прокопьевна поднялась с камня. Что-то ей не по себе сделалось. Вот так же, как ночь, накатывает нынче на города и на села невидимое, но такое же черное моровое поветрие. Вспомнила вдруг Любашу, полковничью жену. В чумной Москве осталась. Жива ли?
Федосья Прокопьевна быстро шла тропкою к монастырю, за стенами которого укрывались царское семейство и семейства лучших боярских родов. Почти бегом бежала боярыня, и не от тьмы, не от страха, что ворота закроют скоро, – от самой себя. Где-то под сердцем перекатывалась с боку на бок, как перекормленная кошка, подлая радость: оттого и жива, что боярыня, от самой чумы оградилась. Боярыня! Боярыня! Бо-я-ры-ы-ы-ня!
9
Может быть, в ту самую минуту, когда Федосья Прокопьевна вспугнутой птицей летела через росный луг, в Москве очнулся от красно-черного бреда полковник Андрей Лазорев.
Он услышал: роются в сундуке.
Сразу понял, кто это. И о всем ином тоже успел подумать.
Он – жив. Он – один жив. Потому и слышно, как роются гнусные тати в сундуках Любаши. Никого, знать, в доме нет. Тати нисколько его не напугали. Он уже пережил не только жизнь, но и саму смерть.
– Горько, – сказал он себе. – Горько.
Пошевелил пальцами ног, рук. Руки и ноги слушались, в них была прежняя, но очень уж заспавшаяся сила.
– В икону-то как вцепилась! – сказал один из татей и хихикнул.
Лазорев понял, о ком это – «В икону вцепилась».
И тут разленившаяся его сила не стерпела.
Он опустил ноги с постели, встал:
– Все еще не сыскали смерти?
Что-то грохнулось об пол, тяжело, мертвенно, что-то завизжало, шарахнулось, расшибаясь о двери, исчезло…
Снова стало тихо.
На крыльце поскрипывала от ветра расшатавшаяся половица.
Лазорев вдруг увидел, что он в белом. Саван! Это Любаша его убрала.
Он переступил через лежащего на полу мертвого татя: до смерти напугался дурак. Поднял Любашу, перенес на стол. Она не выпустила из рук икону, и он оставил ей это.
Всю ночь копал, сколачивал, хоронил. Заснул под утро, проснулся в полдень, но вставать не пожелал. Не хотел он – света. Терпеливо лежал, закрыв глаза, до сумерек. И снова трудился всю ночь.
Яму он вырыл посреди двора. Досок на конном дворе было множество. Сначала он похоронил близких, родных людей и теперь собирал дворню, трудясь на совесть, не сетуя, что оставили одного… Забрел на конюшню, и вдруг из тьмы тонко заржал, застонал конь. Ох и наплакался же Андрей в спутанную гриву своего коня. Нет! Сначала напоил, пригоршни три овса задал, чтоб не переел с долгого поста, а потом уж и зарыдал. Не предал конь хозяина, остался дальше жить. Скотину, видно, успели за ворота вытолкать, когда покос среди людей начался. Видно, сама Любаша этак распорядилась… Кто же еще?
Обретя друга, обрел Андрей время. За одну ночь закончил скорбную свою работу. Туда же бросил саван. Могила получилась общей. Над нею Андрей поставил сбитый из плах крест.
Закончил дело и впервые за эти дни испугался. Теперь надо было думать, куда себя девать. Вся его прежняя жизнь, все радости и все надежды стали одною лишь памятью.
Питался он в те ночи окороками и прочей снедью, которую находил в чуланах и в погребе. Ел на месте, а потом шел в хоромы, ложился на лавку, вспоминал свою жизнь и ждал, все-таки ждал конца.
Все еще не признавая дня, однажды бродил он по горнице и увидел на стене саблю.
Сердце обдало жаром: Любаша повесила саблю! На самое видное место, чтоб всегда перед глазами сына была, чтоб, значит, вырос таким же царю слугой, как отец.
Наутро он надел кафтан, сапоги, нацепил на пояс саблю, за пояс заткнул пистолет.
Коли жив, надо служить.
И призадумался: остались ли они в Москве, служилые люди?
10
Позор для Саввы обернулся почетом. Поначалу он думал, что Федька Гусь и Ванька Мерин суетятся вокруг него, жалеючи после незаслуженного битья. Не понимал, что не ему служат по доброте сердца – чину его поклоняются.
Сам Савва, хоть и назвался пятидесятником, не поверил тому. Не поверил, что отныне он – другой человек. Начальный! Что сам теперь может подначального тумаком угостить, что крестьянскому званию да и посадскому тоже – не чета.
Умом все знал, умом приноравливался, но сердце над умом-то усмехалось.
Не его эта была жизнь. Эту, новую, он все отгораживал от себя забором без щелей. Потому, идя обозом к Орше – везли порох и свинец в полк князя Черкасского, – никаких приказаний драгунам не давал. Люди свое дело знали и делали, и он тоже свое новое дело исполнял, как умел: искал ночлег получше, вставал пораньше, ложился попозже.
В полк прибыли вечером. Пороховую казну сдали и, ожидая от князя Черкасского приказа, остались ночевать в деревушке, где стоял у Черкасского наряд и сотни три рейтар.
Ванька Мерин для начальничка своего печь освободил. Федька Гусь сенца принес, душистого, молодого. Сами тоже на печи легли, как ближние люди. В дороге все намаялись. Дорога была не приведи господи – колдобина на колдобине. Савва, засыпая, еще подумал: стражу бы выставить… Но кругом свои, у рейтар порядки крепкие, да и пушкари пушки свои пуще самих себя берегут…
«Пусть ребята поспят, – решил Савва, – завтра князь в обратную дорогу небось отправит».
Пожалел драгун. Да и погода для сторожей была совсем негожая, то ли туман висел, то ли дождь сыпался, уж такой мелкий, как из-под жернова.
Проснулся Савва в поту. Что-то по избе елозило, что-то билось глухо, сдавленно. Этак петух в руках дергается, когда ему голову оттяпаешь. Тут еще кто-то страшно всхрапнул, булькая горлом, и Савва, цепенея, понял: режут… Его людей, спящих на полу, – режут. Как… петухов. Толкнуть Ваньку? Не поймет с просыпу. Стрельнуть? Оружия никакого. Ванька карабин на стену вчера повесил.
И тогда…
Савва нащупал ногою щель между стеною и печью. Сел, свесил в проем ноги и разом бросил себя в эту щель, заорав что было силы в груди и глотке – дикое, пронзительное, завидуя поросенку, который, расставаясь с жизнью, визжит на всю деревню.
Тотчас грохнул выстрел. Еще один, еще. Пластуны врага палили в лежащих на печи и уже не кинжалами – саблями кромсали живое…
Ударила, сотрясая ночь, пушка. И сразу пошла такая пальба, такой заклубил рев, стон, топот, что никто уж не понимал, в кого палят, куда бегут, где спасение?
Савва пролетел в запечную щель и был доволен, что его пулей не достать.
Пальба наконец утихла. Светало. Савва, напрягая слух, силился определить, чья взяла.
Пошевелился – тесно. Попробовал вылезти и понял – накрепко застрял.
– Федор! Иван! – позвал Савва.
Молчат. Убиты? Убежали?
Хотел руки поднять – правая впритык к стене, левая хоть и свободна, но проку мало: пошевелиться и то невозможно.
Закричать? А кто там, на улице? Свои? Чужие?
Простоял запечным сверчком с час – никого! Значит, и орать без толку.
Подумал: «Этак ведь и помру, без еды, без воды. Разве что похудею?»
Стоять сил не было, но изумиться хватило:
– Как же я пролез-то сюда?
Впору бы посмеяться, но с печи капало. И он догадался, что это могло пролиться… Иван с Федором не спаслись.
– Господи! За что такую смерть посылаешь? – прошептал в отчаянье Савва и услышал – дверь отворилась…
И – хлоп!
За дверью послышались причитания, потом и они смолкли. Засипела, отворяясь, дверь.
Зашли робко. Двое.
Женщина заплакала.
– Как их… Го-о-ос-поди! Всех по горлу, как гусаков.
– Выносить надо, – сказал мужской голос.
Савва понял: это старик со старухой – хозяева.
Старик сказал:
– Спасибо постояльцам, что хозяев из хаты выставили. А то бы и мы с тобой…
– Так мы ж не солдаты!
– Дура! Ночью все кошки серые.
Старик потащил кого-то, но тотчас и бросил.
– Тяжелый!.. Одежи-то на них сколько! И все хорошая. Может, снять?
– В крови…
– Эко дело – кровь. Выстираешь.
И тут Савва решился.
– Хозяева! Люди добрые!
– Ой! Ой! – взвизгнула старуха.
– Тихо! – прикрикнул на нее старик. – Али живые есть?
– Есть, – ответил Савва. – Помоги, Христа ради. Застрял.
Старик проворно залез на печь.
– Ох ты! И тут кровища.
– Обоих? – спросил Савва.
– Каких обоих? Один.
Столкнул с печи труп. Старуха зарыдала внизу.
– Цыц! – крикнул на нее старик. – По мертвым чего хныкать. Живого давай спасать.
Подержал Савву за плечи. И тоже удивился:
– Как же ты влез сюда?
– Не знаю.
– Видно, Богородица тебя спрятала от смерти… Старуха, лезь помогать.
Но и вдвоем они тоже не выдернули Савву из его западни.
– Печку, что ли, разбирать?! – удивился старик. – Уж больно ладная она у меня.
– Бога ради! – взмолился Савва. – Я тебе заплачу, а то и отработаю. Я – колодезник. Хороший колодец тебе выкопаю.
– Колодец у меня добрый, – сказал старик, – а достать тебя все равно надо… Этих-то я всех повытягаю, а тебе ж не век тут стоять.
Савва молчал. Мели Емеля, язык без костей, только поскорее за молоток принимайся.
– Сначала-то, пожалуй, этих во двор вытянуть, – решил между тем старик.
– Они ж тяжелые! – встрепенулся Савва. – Меня, старче, освободи. Я тебе помогу.
– Ну, Бог с тобой! – согласился старик и, пороша на Савву глиной и крошевом, принялся выламывать кирпичи.
Наконец-то свобода.
Поглядел-таки Савва на то место, куда его страхом затиснуло, и глаза зажмурил. Снял с пояса кожаный мешочек, где деньги хранил, отдал старику.
– Больше у меня нет! Век должник твой.
– Не я тебя спас, – качал головой старик, просовывая в щель так и этак растопыренную ладонь. – Не я тебя спас.
Поглядел Савва с печи на пол, а там половина его полусотни, и уже от мух стены черны.
11
Для иного человека уже в фамилии его заключены и судьба, и рок. У Курочки куры всему селу на диво, Надуткин – и надут, и врет, Погадайка – мастер угадывать.
Фамилия могилевского шляхтича, поспешившего с изъявлением покорной готовности перейти на службу от короля к царю, была Поклонский.
За то, что раньше других успел, Алексей Михайлович пожаловал шляхтича в полковники и отправил в Могилев звать шляхту и прочего звания людей присягать московскому государю.
Поклонскому и жалованье тотчас выплатили, да все чистым серебром, правда, не ефимками, а новыми рублями.
Рубли, как и прежде, перечеканивались из талеров. Это был тот же ефимок, из которого выходило шестьдесят четыре копейки, но принимать его казна требовала за рубль. Так же и в полуполтине: серебра набиралось на шестнадцать, а цена объявлялась в двадцать пять копеек.
Советчики Алексея Михайловича полагали, что не серебро денег стоит, но величие царского имени. Уже в 1648 году ефимок, не прибавив в весе, подорожал на треть. Прежняя цена ему была полтинник. В те годы, перечеканивая талеры в копейки, серебро очищали от примесей, из одного талера копеек выходило от сорока восьми до пятидесяти. Но время было другое, мирное.
Теперь, в 1654 году, когда царь пошел на царя, когда денег с каждым днем требовалось все больше и больше, а взять их было неоткуда, исхитрились придумать рубль. А сверх того – медный ефимок! Был тот ефимок почти копией серебряного рубля, но стоимость ему назначили равную пятидесяти копейкам. Да ведь не медным копейкам – серебряным. Выпустили также медные алтыны, медные копейки, денежки, и опять же велено было считать, что красное ровня белому, медь – серебру.
Однако вновь испеченному полковнику Поклонскому, чужому, царь заплатил старым серебром, а своему, бедному Савве, привезшему известие о побитии под Оршею многих русских людей, пожаловал в утешение алтын, медный.
– Вот оно! – чуть не со слезою выкрикнул Никита Иванович Романов. – Началось! Спящих порезали! Где это видано, чтоб на войне спали?! Говорил я тебе, великий государь, много раз говорил: русские люди жить-то как следует не умеют, где уж им воевать! Ведь все балбесы. Пороть! Пороть надо! Особенно тех, которые на войне спят!
– Что он, царев кнут, перед бичом Господним?! – Алексей Михайлович махнул у себя перед лицом ладонями, сверху вниз, безнадежно. – Горько, что дураки! Но война уму скорее учит, чем государевы указы.
И снова махнул руками, теперь уже Савве, чтоб шел к делам своим.
На войне то туча, то солнышко.
Воеводы не дали царю загоревать надолго. Прислал вести Василий Петрович Шереметев. Взял два города. Друю – гнездо Сапеги, разорителя Московского царства в Смуту, и Диену, где русских воинов изумили огромные валуны с надписями: «Господи, помози рабу своему Борису». Решили, что писано это при святом Борисе, брате святого Глеба. Но то была молитва полоцкого князя, жившего лет на сто позже мучеников.
Была и Орша взята. Радзивилл, имея перед собой превосходящие силы всех трех русских полков: Большого, Передового и Сторожевого, оставил город без кровопролития.
Еще через неделю боярин Василий Петрович Шереметев занял Глубокое, истинным хозяином которого был католический монастырь кармелитов.
Города прибывали, но Смоленск стоял. О том, чтобы ждать, когда сами сдадутся, Алексей Михайлович, помня судьбу Шеина, даже разговоров не терпел.
Однако ж и не торопил воевод попусту. На то они и воеводы, чтоб города воевать.
Наконец изготовились к большому приступу.
12
Приснилось Савве. Подошел он к избе, где их ночью люди Радзивилла резали, подошел, а зайти боязно. Но и не зайти нельзя… Засело в голову, что среди мертвых Ваньки Мерина не было… В тот красный да черный день мало что соображал, потом уж вспомнил про Ваньку…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.