Текст книги "Никон (сборник)"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр: Исторические приключения, Приключения
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц)
21
Аввакум сидел все в той же яме, правда, без прежней строгости. Раз в день его кормили, два раза водили в церковь – на заутреню и вечерню.
8 сентября, когда Аввакум отсидел уже три недели, его навестил Ваня – сынок. Никого сторожа к сидельцу не пускали, а сына пустили.
– Большак мой! – обрадовался Аввакум, которого ради свидания подняли из ямы в неурочный час.
Прижал к себе сыночка, да цепью больно сделал – вздрогнул Ваня, но не пискнул, стерпел.
– Рассказывай. Как матушка?
– Отмучилась, – сказал Ваня.
– Как отмучилась? – охнул Аввакум.
– Ни, батюшка! Она жива! Ребенок у нее родился.
– Ребенок! – засмеялся Аввакум, и слезы выступили у него на глазах. – Перепугал ты меня. Кто же он, ребенок-то?
– Братик.
– Ну вот, теперь вас трое – добрая защита матери и Агриппинке.
Разговаривали во дворе, возле тюремного сарая. Тут вдруг вышел из покоев архимандрит с двумя келейниками.
– Ну, сыночек, дай я тебя благословлю! – Аввакум поспешно перекрестил и поцеловал Ваню. – Ступай! Архимандрит как бы на нас с тобой не напустился.
Ваня повернулся было, чтоб уйти, но стражник схватил его за рубашонку.
– Отпусти ты сына-то! – взмолился Аввакум, но тут подошел архимандрит.
– Сынок? – спросил.
– Сынок. Пришел сказать, что нынче прибавление у нас в семействе. Мальчик родился.
– Слава богу! Как назовешь?
– Назову, как Бог велит. Нынче восьмое, крестить – тринадцатого. А тринадцатого – день Корнилия-сотника, первым из язычников принявшего крещение от апостола Петра в граде Скепсисе.
– Памятлив ты, Аввакум! – удивился архимандрит и приказал келейнику: – Протопопова сына посади в телегу и отвези домой. Пошли роженице крестик серебряный для отрока Корнилия и припасов нескудных, чтоб в доме была радость.
– Благослови тебя Бог. – Аввакум до земли поклонился архимандриту.
– Что же ты мне кланяешься, будто я икона! – сурово укорил архимандрит.
– Потому тебе кланяюсь, что ты первый человек, сотворивший для меня добро со дня моего заточения.
– Ах, протопоп! Мы Бога друг перед дружкой любим! Но только можно ли Бога любить, не любя самого себя?
– Про то не думал, – признался Аввакум.
Архимандрит, кривя губы, оглядел его с ног до головы.
– Воняет от тебя, протопоп.
– Воняет. В яме сижу.
Архимандрит вдруг рассмеялся.
– Для меня как раз баню истопили. Пошли-ка в баню, протопоп.
– С цепью не сподручно мыться.
– Снимите с него цепь! – приказал архимандрит.
Цепь сняли, и пошла сказочная совсем жизнь. Парился Аввакум вместе с архимандритом в духмяной от всяческих снадобий бане, пару поддавал анисовым квасом, пил ставленные меды.
После бани, в чистом белье, в уже постиранной, высушенной, выглаженной рясе своей, сидел за столом архимандрита, угощаясь стерлядью, осетриной, икрой, сладостями и соленьями.
– Хорошо! – сказал архимандрит, отваливаясь от стола. – Я люблю себя, протопоп. И в себе Бога люблю, потому что помню: я есмь его подобие.
Аввакум согласно кивнул головой.
– Вот и ты докажи, что любишь Господа. Поклонись патриарху, ибо Божьим провидением ставятся над нами начальники наши.
– А ежели Антихрист в мир явился? – спросил Аввакум.
– Не богохульствуй! – осадил архимандрит. – Не нашего то ума дело. То дело – опять же Господнее! Наше дело – исполнять, что скажут.
– Неронов правду говорил, а его оболгали и – с глаз долой. Такое дело не может происходить от Бога!
– Вот ты сей же миг из-за стола моего отправишься в яму. А я к приходу твоему велю всей братии нужду туда справить.
– Твоей власти на это довольно будет, – согласился Аввакум. – А рассудит нас Бог.
Встал. Глянул на стол, ломившийся от еды, схватил серебряное блюдо с осетром, поднял и треснул им об стол.
Ударили по шее, заковали в цепь, бросили в яму.
Сидел, принюхиваясь. Не исполнил свою угрозу архимандрит, и на том ему спасибо.
15 сентября в сермяжной телеге Аввакума повезли в Успенский собор на расстрижение.
Возле Никитского монастыря встретили крестный ход.
«Против крестов везут, – сказал себе Аввакум, – к чему бы это? Какой в том знак?»
В Успенском соборе шла обедня. Аввакума посадили на паперти, рядом с нищими. Нищий дал ему пирожок с капустой. Есть не хотелось, но взял, съел.
– Ихх-гы-гы! – заржал как жеребец десятник Агишев, проходивший мимо собора. – Аввакум! Дружок Неронова! За ним в дорогу собрали?
Аввакум жевал пирожок, ловя в ладонь крошки.
– Вот оно, твое житье теперь, с нищими! – не унимался Агишев. – А был – протопоп! Был да сплыл – последняя твоя трапеза протопопская.
В дверях собора показался полковник Артамон Матвеев. Уставился на Агишева.
– Почему без дела? Где твоя служба?
Агишев, мелко кланяясь, засеменил прочь. Аввакум поглядел на полковника снизу вверх.
– За мной?
– За тобой, – сказал тихо Матвеев, и на щеках его проступил румянец.
Аввакум встал, кинул крошки голубям, поглядел на златорадостные купола Благовещенского собора и – никакого страха в себе не сыскал. Подумал только:
«Неужто Бог оставит меня? Звали протопопом, а теперь распопом окликать будут».
– Благослови! – Нищий схватил Аввакума за ноги.
Благословил.
В соборе Аввакума приняли у Матвеева монахи, повели к алтарю.
Он шел и видел – одного Никона.
Как сверкающая гора, заслоняя собою всех прочих служителей и алтарь, стоял он, вперя глаза в пространство, поверх голов.
«Он меня и не видит! – с ужасом подумал Аввакум. – Я для него не человек, но помеха».
И еще мелькнула жалостная мыслишка о том, что ведь несправедливо все это, неправильно! Ведь он, Аввакум, надежды на Никона питал, хотел служить ему истово.
Бог того не дал.
Аввакума поставили перед алтарем. Действо отчего-то замедлилось, и Аввакум, приходя в себя, увидел, что царь сошел со своего царского места и что-то говорит Никону.
Уже в следующее мгновение к Аввакуму подошли монахи, повели из собора, а потом он шел за Артамоном Матвеевым и вышел на солнце. Его окружили стрельцы.
– Не расстригли! – сказал им Аввакум и засмеялся.
Его куда-то повели, а он через плечо, до боли выворачивая голову, взглядывал на купола Благовещенского.
Не расстригли.
22
Привели в Сибирский приказ.
Одна за другой отворялись двери, и наконец Аввакум очутился перед большим седым человеком, с тяжелой головой, с тяжелым телом и в тяжелой на вид шубе.
Вдруг эта глыба тяжести поглядела на Аввакума глазами синими, как ленок. То был знаменитый Третьяк Башмаков, заправила сибирских дел.
– Не расстригли, и слава богу, – сказал Башмаков. – В Сибири церквей довольно, а люди и там живут… Садись, будет тебе допрос по всем статьям.
Аввакум сел на лавку.
– Как зовут, какого звания, сколько лет, сколько детей?..
– Зовут Авва… – начал Аввакум, и вдруг какая-то лютая горечь подкатила к горлу, перехватив дыхание.
– Квасу! – приказал дьяк, и проворный подьячий поднес протопопу полную кружку.
Аввакум отпил глоток и, только теперь почувствовав жажду, осушил кружку до дна.
Допрос был короток и нестрашен.
Третьяк Башмаков сам проглядел написанное писарем, дал прочесть Аввакуму.
– Все равно?
– Да будто бы.
– Мешкать в твоем деле никак нельзя. Никон может и спохватиться, что выпустил тебя в здравии и без ущемления, – сказал Третьяк Башмаков. – Завтра бумаги перебелят. Семнадцатого – в путь.
Аввакум согласно кивал головой, и дьяк, замолчав, поглядел на него строго, но и сокрушенно.
– Что же не спросишь, как далеко тебе ехать?
– Так ведь все равно далеко!
Башмаков засмеялся.
– Сибирь – это и Нижнеколымск! Туда дорога немереная. И Якутск – туда водой и посуху верст будет тысяч семь, а то и все десять.
– Мне в Якутск? – спросил Аввакум.
– В Тобольск, под начало архиепископа Симеона.
– А до Тобольска сколько?
– Три тыщи верст. – Башмаков подал Аввакуму черновик проезжей грамоты.
Ехать надо было через Переславль-Залесский и Ярославль в Вологду. Из Вологды водой в Тотьму, Устюг Великий, Соль-Вычегодскую. И далее Кайгород, Соль-Камская, Верхотурье, Туринский острог, Тюмень и, наконец, Тобольск.
– Ступай домой, собирайся! – сказал Башмаков.
Аввакум встал, оглянулся.
– Так вот и идти?
– А как же еще?
Аввакум виновато улыбнулся:
– Привык на цепи ходить да с провожатыми.
– Ступай да помалкивай больше, чтоб вдруг еще какой перемены в жизни твоей не случилось, – сказал сердито Третьяк Башмаков. – Телеги к дому твоему через день с утра будут. Две телеги.
И вытащил из мешочка горсть ефимков.
– Возьми, протопоп! Дорога у тебя дальняя. И не поминай нас лихом. Сибирь – место для жизни пригодное.
23
Последние шагов двадцать Аввакум не шел – бежал. В сенях перевел дух, перекрестился, вошел.
Зыбка. Под зыбкой прикорнула, сидя на чурбачке, Агриппина. Анастасия Марковна спала на постели. В ногах у нее Прокопка. Послеобеденный сон. Иван где-то ходит…
Аввакум растерялся: так не хотелось будить родных, драгоценных ему людей. Он снял обувь и, ступая на носки, пошел к лавке, чтоб сесть и подождать пробуждения домашних. Но не стерпел, шагнул к зыбке поглядеть на младшего сыночка.
Такая капелька была перед ним!
Живая. Родная. И даже с ресничками.
– Петрович! – услышал он.
Вздрогнул. Поднял глаза. Из постели на него смотрела Анастасия Марковна.
Он закивал ей головой, улыбаясь.
– Отпустили?
Он опять закивал головой, не решаясь сразу объявить обо всем.
– Ну что же ты стоишь? Поди же ко мне.
Он обошел зыбку, встал на колени у постели, поцеловал жену в лоб, в губы.
– Слава богу! Слава богу! – шептала Анастасия Марковна.
Он все кивал головой, а потом сразу сказал:
– Отсылают нас отсюда.
– Да ведь это и хорошо. От мучителей – с глаз долой.
– Марковна! В Сибирь нас отсылают.
– И ладно. Лишь бы с тобой.
Он смотрел в ее сияющее счастьем лицо и, прижав руки к груди, поклонился ей.
– Богородица, слава тебе, что дала мне такую жену.
Анастасия Марковна поднялась. Лицо у нее было белое-белое. Ее пошатывало.
– Не оправилась еще? – испугался Аввакум.
– Крови много вышло! Да ты не смотри на меня. Я скоро поправлюсь.
– Марковна! – оторопел Аввакум. – Ехать-то нам – завтра!
– Пусть завтра, – легко согласилась Анастасия Марковна.
Проснулся, заверещал маленький.
– Окрестили?
– Окрестили. Корнилием назвали. Все по-твоему.
– Батюшка! – раскрыв глаза, удивилась Агриппина.
– Батюшка! – завопил Прокопка, спрыгивая с постели.
– Ваня-то где у вас?
Аввакум сгреб Агриппинку с Прокопкой и то гладил им головки, то отирал свои слезы.
– Ваня дровишек пошел пособирать, – сказала Анастасия Марковна. – Много ведь дерева валяется зря.
– Не пригодятся теперь дровишки. – Аввакум оглядел избу. – А ведь ничего-то не нажили мы с тобой, Марковна. Всей поклажи два узла да детишки.
– Вот и хорошо! Жалеть больно не о чем. Бог, Петрович, лучше нас знает, что да к чему.
– Это верно, – согласился Аввакум, – мы и про завтра ничего сказать не умеем, а у Бога и что через год будет записано, и через десять лет, и на каждый день, на каждый час для всякого, кто с душою рожден.
– Ваня придет, за братьями твоими надо послать.
– Бывали они у тебя? – спросил Аввакум настороженно.
– Затемно приходили. Деньжонок один раз принесли, у самих тоже ведь негусто. Хлебца два раза. Евфимий требуху и половину гуся.
– Всего-то не донес. Тяжелый, видно, был гусь.
– Не греши ты на братьев, – попросила Анастасия Марковна. – Страшное нынче время. Не только за подачку, за доброе слово наказать могут.
24
Никон отходил ко сну. Сняв одежды, он возлежал на лебяжьем пуховике, сдобный, белый, душистый, как праздничный каравай.
– Устал я, – сказал он келейнику Киприану. – Вот ведь! Все могу, а ничего не хочется.
Погладил себя по груди, приложил ладонь ко лбу, улыбнулся.
– Ты чего так смотришь?
Киприан пожал плечами и уперся упрямыми глазищами в стену.
– Отпусти меня, святейший!
Благодушие медленно сползло прочь с Никонова лица.
– Ты! Хочешь уйти? От меня?!
– От тебя, святейший, – сказал Киприан твердо.
– Как же это? – Смущение и беспокойство тотчас обострили Никону лицо. Точеный нос стал как косточка. – Чем же это я тебе не угодил?
– В монастырь хочу. На Соловки. Праведной жизни хочу.
– А я, стало быть, живу неправедно?! – Никон вскочил, ища, чем запустить в келейника.
– Как живешь ты – твое дело, – сказал Киприан. – Мне пора о душе подумать, я – старый человек.
– А я молодой?! – заорал на него Никон и сник. Лицо снова расплывалось, жалкое, обиженное. – Убирайся! Гроша на дорогу не дам!
– Благослови! – Киприан склонил голову перед патриархом.
– Прочь!
Киприан, кланяясь, задом пятился к двери.
– Погоди! – остановил его Никон. – Передумай, бога ради… Ну, из-за чего ты уходишь? Из-за протопопов, из-за расстриг? Так я Аввакума и не расстриг.
Киприан толкнул спиной дверь и, все так же кланяясь, закрыл ее за собой.
Никон остался один.
– Вот тебе и патриарх! – сказал себе. – Что из того, что патриарх? Он ушел, и все тут.
Натянул ночную рубаху, лег на мягчайшую свою постель и лежал без сна, не пуская в голову ни единой мысли.
25
А между тем приближалось событие, для России великое. 12 сентября уехали к Хмельницкому очередные послы, ближний стольник Родион Стрешнев и дьяк Мартемьян Бредихин. Официальная грамота снова была уклончива: «За то, что вы нашего царского величества милости ищете и нам, великому государю, служите, жалуем, милостиво похваляем».
На словах же послам велено было сказать, «чтобы он, гетман… царского величества милость и жалованье к себе помнил и подождал, покамест от царского величества великих послов будет весть».
Был предусмотрен и крайний вариант. В случае, если недовольство гетмана будет сильным и явным, послам следовало сказать: ныне время осеннее, наступают грязи и морозы и пусть он, гетман, подождет весны. За ратными людьми послано, но собраться из ратных городов они не успеют. «А на весне царского величества все ратные люди будут к ним готовы».
Однако уже 20 сентября Стрешневу и Бредихину вдогонку полетела новая грамота, сообщавшая, что царские послы из Польши отпущены, они уже в Вязьме и спешно днем и ночью едут к Москве.
И опять-таки предусматривалось два варианта переговоров. Если у Хмельницкого с королем битва произошла, то следовало говорить: «Мы, великий государь наше царское величество, пожаловали его, гетмана Богдана Хмельницкого, и все Войско Запорожское велели принять под нашу царского величества высокую руку». Если же боя не случилось, то говорить надо было иное: «Посланы мы от нас, великого государя, с нашим царского величества милостивым словом и с жалованьем».
Сам Хмельницкий хоть и далеко был от Москвы, но через своих глазастых посланников знал про нее многое, знал главное: кто в Москве на нынешний день самый большой и самый нужный человек.
Он уже не слал грамоты боярину Борису Ивановичу Морозову и боярину Илье Даниловичу Милославскому, он обращался к одному Никону.
Еще 9 августа он писал: «Божиею милостию великому святителю, святейшему Никону, патриарху царствующего града Москвы и всеа Великия России, господину и пастырю, его великому святительству, Богдан Хмельницкий, гетман Войска Запорожского, и все Войско Запорожское низко и смиренно до лица земли челом бьем… Просим твое великое святительство: да изволит быти о нас ходатай к его царскому величеству. Да подаст нам от великого государства своего руку помощи и рать нам отпустит в помощь на ляхов, понеже король приходит на нас со всею силою лядцкою веру православную, церкви Божия и народ православно христианский от земля перебити хотяй».
Не терпевший, чтобы его дело совершалось подолгу, патриарх Никон, уже поставивший себе целью воссоединение церквей русской и украинской, сделал все от него зависящее, чтобы Земский собор был созван тотчас по прибытии царских послов из Польши.
Посольство Репнина, Хитрово, Алмаза Иванова вернулось ни с чем.
1 октября 1653 года Земский собор заслушал все дела о неправдах польского короля Яна Казимира, о бедах украинского народа и вынес решение:
«И по тому по всему приговорили: гетмана Богдана Хмельницкого и все Войско Запорожское с городами и с землями принять».
А уже 4 октября составлено было посольство и определено царское жалованье видным людям Войска Запорожского.
Великим послом посылали боярина Василия Васильевича Бутурлина, наградив его титулом наместника Тверского.
В товарищи ему был поставлен окольничий Иван Васильевич Олферьев, возвеличенный ради высокого дела титулом наместника Муромского.
От думных людей ехал дьяк Ларион Лопухин.
У каждого из троих была своя свита.
В списке сопровождающих Бутурлина значились стольники: князь Григорий Григорьевич Ромодановский, Федор Владимирович Бутурлин, князь Федор Борятинский, Михайла Дмитриев, князь Алексей Звенигородский, Василий Колтовский, Василий Кикин; стряпчий Михайло Воейков, дворяне – князь Данило Несвицкий, князь Василий Горчаков, Денис Тургенев.
В свите Лариона Лопухина значился голова московских стрельцов Артамон Матвеев.
Размеры жалованья были определены самые щедрые.
Киевскому митрополиту везли два сорока соболей по сто рублей сорок. Епископу черниговскому сорок соболей в восемьдесят рублей, архимандриту печерскому сорок соболей в сто рублей и для раздачи духовенству двадцать сороков ценой в восемьдесят рублей.
Гетману Хмельницкому царь жаловал булаву, знамя, ферязь и шапку горлатную, а также соболей: сорок в двести рублей, два сорока в сто пятьдесят, три сорока по сто рублей, сорок в девяносто, три сорока по восемьдесят рублей, три сорока по семьдесят, сорок в шестьдесят и два сорока по пятьдесят рублей. Всего полторы тысячи.
Сыну гетмана Тимофею Хмельницкому предназначались соболя ценой в пятьсот рублей. Столько же и генеральному писарю Ивану Выговскому… явно, а тайно, за его тайную службу, была в соболях прибавка на двести рублей.
Двадцати полковникам жаловали по сорок соболей в семьдесят рублей за сорок. Было жалованье для есаулов, сотников и «кому доведется и от государевых дел» на две тысячи рублей.
Не забыл царь Алексей Михайлович и того, что посольство едет на праздник, на долгий счастливый праздник, ибо происходит соединение двух великих народов после тягостного разлучения, происшедшего в веках по причине разорения многими врагами русской земли.
С любовью, своей рукой писал царь роспись жалованья из запасов дворца – Бутурлину, Олферьеву и Лопухину. Пусть и сами едят-пьют и угощают на славу.
Боярину Василию Васильевичу государь определил следующее жалованье: десять ведер меду вишневого, восемь меду малинового, восемь ведер меду вешнего, десять – боярского, двенадцать – обарного. Рыбы: две спины да четыре прута да две теши белужьи, две спины да шесть прутов осестриных, шестнадцать лососей и семь четей крупчатой муки. Окольничему и думному дьяку полагалось все то же, но с убавкой. Вишневого меду, например, окольничему дадено не десять, а восемь ведер, думному дьяку – шесть. Лососей не шестнадцать, а десять и восемь. Муки соответственно четыре чети и три.
9 октября великое посольство отправилось из Москвы на Украину.
23 октября в Успенском соборе царь Алексей Михайлович объявил польскому королю войну. Сойдя с царского места, встал на алтаре перед прихожанами и сказал:
– Мы, великий государь, положа упование на Бога и на Пресвятую Богородицу и на московских чудотворцев, посоветовавшись с отцом своим, с великим государем святейшим Никоном патриархом, со всем священным собором и с вами, боярами, окольничими и думными людьми, приговорили и изволили идти на недруга своего, польского короля.
26
В те же самые поры две телеги плыли по осенней, расползающейся от дождей дороге, все на север, на север. И нельзя было сидящим в тех телегах переждать ненастья, потому что не своей охотой отправились они в тот несносный путь.
– Не растрясло ли? – спрашивал Аввакум Анастасию Марковну, и она отвечала, прикрывая ладонью грудь и припавшего к груди младенца Корнилия:
– Оно хоть и растрясло, но терпеть можно.
– Потерпи, – просил Аввакум, – скоро уж и Вологда, а там – водою. По воде езда тихая.
Глава 8
1
На сухом, добела вымытом, выскобленном полу бабка Лесовуха разложила собранные за лето травы, и такое душистое, такое легкое лето вернулось в избу, что Енафа показалась себе ласточкой, изба, как в хороводе, поплыла посуху, как по морю.
Глаза у Лесовухи светились доброй насмешкой. Она складывала травы в пучки, и, глядя на нее, точь-в-точь повторяла урок Енафа.
– Любви да уму люди от людей набираются, – поучала Лесовуха, – так и травы. Друг к другу льнут, друг другу силы прибавляют. Только знать надо, какая трава траве сподвижница, а какая лютая соперница. Сложишь не так, сами себя изничтожат. Вот гляди-ка: мачехино лицо. Напарь ее в закупоренном горшке, и будет тебе лучшее лекарство от болей в сердце. Натощак пьют.
Сухая ладная рука старой ворожеи поднялась над разнотравьем и тотчас нашла, что было нужно.
– Гляди-ка, молодица, гляди! Может, больше и не увидишь никогда. Трава эта – редкий гость в наших лесах. Говорили мне, растет она при океяне. А имя ее – царь во травах. Об этой травке сказано: во всяких ремеслах поищет тя Бог! Торговцу хороша. Листья-то, гляди, как денежки. У нас она вырастает, может, раз в сто лет, на сильных раменских местах. Гляди, корень-то, как воск, светел.
Положила травку в кожаный мешочек, мешочек на шею. И опять за дело.
– Что-то Саввы долго нет, – вздохнула Енафа.
– Дело, знать, держит.
– Да уж третий день.
– А ты жди да помалкивай. Так-то скорей будет. – И выловила снова чудесную травку. – Росница. Растет на моховых болотах. Отваром ее язвы от змеиного укуса лечат. Видишь, с цветами надо рвать. Цветы беленькие, а листья и корни красноватые. К середине стебель зеленый. Приметная трава. С ней знаешь что хорошо? С ней рыба ловится. Можно невод ею окурить, а можно растереть и завернуть в тряпицу. Рыба сама в такой невод идет.
Голова у Енафы покруживалась, в глазах вспыхивали яркие звездочки, и Лесовуха, глянув ей в лицо, сказала:
– У меня на озере две верши стоят. Проверь.
Енафа послушно взяла корзину для рыбы и отправилась на озеро.
Воздух был холоден и чист. На озере ни морщинки. Енафа ступила в долбленку, и все озеро закачалось, не ломая чистого своего зеркала.
Енафа посмотрела на отражение: вон какой живот! Да и чего ж ему не быть – пора. Хорошо, Лесовуха рядом. Савва хоть и проворный, а все ж при женщине рожать спокойнее.
Немые братья, устроив молодых, ушли к людям. Савва как-то объяснился с ними по-своему и сказал, что братья на Соловки подались, исполняя обещание Богу.
Толкаясь шестом, Енафа повела долбленку к острову, заросшему тощими деревцами, как щетиной. Здесь, среди осоки, и ставила Лесовуха верши.
Енафа, как почуяла себя тяжелой, сделалась пугливой. В лес одна не шла и в избе одна на ночь не оставалась. Боялась лешего увидеть или домового.
Вот и отвел Савва жену к Лесовухе. В Рыженькую ему занадобилось, а пошто – не сказал.
Первая верша, видно, зацепилась за корягу. Пришлось Енафе туда-сюда ее дергать. Вытянула – боже ты мой! Словно вершу силком рыбой набивали. Карпы, караси, белые, золотые. Кое-как перевалила вершу через борт, вытряхнула на дно лодки.
Другая верша подалась легко, и хоть бы рыбка в ней.
Обе верши поставила на свои места, поплыла к берегу.
Озеро было черное, как глаза ведуньи. Но Енафа не приметила в нем недоброе, а вот печали – безмерно. Минуло красное лето! Впереди непролазь, а там – снег и сон всей земли.
Енафа потрогала рукой живот. Улыбнулась. И увидала цветок! Белый, с золотой чашечкой в середине, а на дне той чашечки алая капля, как в яйце зародыш.
Засмотрелась Енафа на цветок, а лодочка мимо скользит. Енафа успела шест другой рукой перехватить, левую опустила в воду и коснулась-таки белых лепестков. А они – теплые!
Вода ледяная, воздух бодрый, а в цветке словно кровь играет.
За три раза Енафа рыбу перенесла в избу. Лесовуха ничуть тому не удивилась.
– Травку-то приметила?
– Какую?
– Росницу. Показывала тебе давеча.
– Не видела, матушка.
– Глаза-то человеку дадены, чтоб глядеть, – сурово сказала Лесовуха. – Вот тебе урок. Одна верша была без начинки – в ней и нет ничего, а другая с ресницей. – Снова показала цветок. – Вот он каков! Ты так гляди, чтоб во всю жизнь не запамятовать. Таких, как я, может, и не осталось уже на белом свете. Всех извели. А без нас люди забудут сильную траву. Прока не ведая, за одну красоту повыдергают да и переведут. Уже и ныне за сильной травкой ноги бьешь-бьешь… Помяты леса, потоптаны. Сильная трава на свободе любит расти, чтоб за сорок верст от нее человечьего духа не было!
Возились с рыбой. Большую, присолив, на бечеву да на солнышко, вялить. Мелочь пошла в котел, средняя – на сковородку.
Енафа нет-нет да и выглянет из дому. Лесовуха всякий раз усмехалась, но головой покачивала одобрительно. И когда притомленная ожиданием Енафа села на лавку, прислонив голову к стене, старуха, хихикнув, сказала:
– Чего расселась-то? Встречай!
Выбежала Енафа из дому – никого. Ушки насторожила по ветру – будто ветки хрустят.
– Встречай, встречай! – сказала Лесовуха, выходя на крыльцо.
Енафа нерешительно пересекла двор.
– Слегу-то сними! – крикнула Лесовуха. – Не один идет.
Енафа послушно сняла слегу, окинула взглядом поляну – никого! Повернулась жалобно к Лесовухе, а та – в избу.
И тут вышла на поляну красная крупная корова… в лаптях. Енафа попятилась, а за коровой – Савва.
Замахал издали рукой:
– Принимай, хозяйка!
– Корову купил! – Слезки так и сверкнули. – Милый! О нас ведь твоя печаль была!
Енафа прижалась к Савве, а корова, зайдя за изгородь, глядела на свою новую хозяйку, участвуя в семейной радости.
2
Савва косил все еще зеленую, живую среди бурой осенней умершей травы спасительницу осоку. За неделю, работая рьяно, без роздыха, он припас-таки корове на зиму хоть и не лучшего корма, но – быть бы живу.
Зима где-то заплутала, и Савве ее задержка пришлась кстати. Теперь он вышел покосить вольно, не подгоняемый крайней нуждой. Притомился – отдохнул. Вершиной в ручей лежало сломанное ветром дерево. Савва сел на него верхом, а потом и лег. Когда кровь поутихла, почувствовал вдруг незнакомое, непонятное беспокойство. Завертел головой и ничего нового для себя не увидел.
Лес, болото, ручей.
Еще более обеспокоился, зорко прошелся глазами кругом себя, ожидая увидеть зверя, – и опять ничего.
Посмотрел на небо. А там одна только синяя синь и тишина.
– Тишина! – догадался Савва.
Его обеспокоила тишина. Ничто, кажется, в целом мире не ворохнулось в тот миг, с ноги на ногу не переступило, листом не дрогнуло.
«Может, Бог на землю смотрит?» – подумал со страхом и удивлением Савва и опять поглядел окрест себя.
Сосны стояли как золотые столбы. Матерый лес, только бы города строить.
По болоту – клюква, вода меж кочек синеглазая.
Савве хоть и неловко было так думать, но думал-таки! Богу лес этот, и болото это, и вообще вся земля должны бы понравиться.
И еще про людей подумал: «А что они, люди? И без людей в таком-то лесу можно хорошо жить. Родит Енафа ребеночка – уже и трое. Бабам без разговоров бабьих – тоска. Так Лесовуха, чай, не за горами».
Ветерком повеяло. И показалось Савве в слабом его дуновении – труба трубит. Напряг виски и глаза прикрыл… Не то чтобы слышно, скорей, угадывается… И тотчас тревога до сердца дотронулась. Встал, постоял… Покоя как не было. Положил косу на плечо, домой пошел. До дома – через лес да через гору, а там уж близко.
Шел, над собой посмеиваясь. Енафа спросит: «Ты чего?» А что сказать? Нечего сказать. Одна дурость.
Да уж лучше бы дураком было предстать перед женою, чем провидцем.
Вошел в избу – Енафа на лавке лежит. Лицо белое-белое. Подбежал, встал перед нею на колени:
– Голубушка!
Не шелохнется. Вскочил, заметался, икону схватил, потом к двери – за Лесовухой, но вспомнил вдруг – водой надо в лицо побрызгать. Зачерпнул ковш из бадьи, омыл руку, рукой провел Енафе по лицу – она тотчас и открыла глаза.
– Савва!
Поднялась, обняла его, расплакалась.
– Господи, что случилось-то?
– Лось напугал.
Пошла Енафа шишек набрать на растопку, тут и выскочил лось. Рога в сажень, сам словно бы огненный, затрубил и кинулся. Енафа думала, что смертный час пришел, а лось с другим лосем схлестнулся.
Прибежала она домой – и уж боле не помнит себя.
– Ну, пронесло – и забудь! – успокаивал Савва.
– Я-то позабуду, а он-то вот как теперь? – потрогала руками живот.
– Чего ж ему-то? – удивился Савва. – Он-то и не видел лося, и не слышал. К Лесовухе пошли сходим. Она травку даст – все и образуется.
– Нет, – сказала Енафа. – Не хочу к Лесовухе. В церковь хочу, Богородице свечку поставить.
– В церковь так в церковь, – легко согласился Савва. – Сегодня уж поздно, а завтра, как рассветет, так и пойдем.
Улыбнулась Енафа.
– Сговорчивый ты, Савва. Хороший, – по голове его погладила, – я тебе сыночка рожу. Вот увидишь.
3
Из болота несло сырым застоялым холодом, как из погреба, залитого водой. Енафа зябко поводила плечами, и Савва всякий раз виновато улыбался.
– Низинка-то кончится скоро. А повыше поднимемся – теплее будет.
И верно, в лесу становилось все суше, и воздух был обжитой, домашний.
– Звонят! – сказал Савва.
Енафа недоверчиво посмотрела ему в лицо, но и сама услышала удары колокола.
– Нескладно звонит, – покачал головой Савва. – С похмелья звонарь.
– Ну и пусть, что с похмелья, – сказала Енафа. – Я и такому звону рада.
Савва согласно закивал головой. Долго шли молча.
– Ты уж потерпи, – сказал Савва. – Перезимуем в лесу. А летом братья за нами придут.
4
Нищих вокруг церкви собралось как на большой праздник, но праздничной благости в них не было. Переругивались, глаза злые.
От народа в церкви тесно. Свечи горят, царские врата отворены, но вместо службы – шум и гам.
На амвоне два священника с двумя чернецами в словесной пре схватились неистово.
Люди слушают немирно, меж собой перебрехиваются, а кое-где и кулаками друг в друга тычут.
– Сбесились, что ли? – удивлялся Савва, загораживая Енафу от тычков. – Пошли отсюда!
Но Енафа купила свечу и пробиралась к правому клиросу, где стояла самая почитаемая в округе икона «Одигитрия».
И уж пробились было, но тут чернецы столкнули вдруг священников с амвона и принялись кричать друг перед дружкой:
– Сатана в мир пришел!
– Антихрист!
– Дьяволу молитесь!
– Дьяволу!
Толпа накинулась на чернецов, но и у них нашлись защитники. Храм заходил ходуном.
Савву ударили в лицо, сшибли. Каким-то чудом он сумел подняться на ноги, но Енафу уже не увидел. Толпа тянула его вон и вытянула на церковную площадь.
А здесь уже откуда-то объявились патриаршьи дети боярские и стрельцы. Окружили толпу железным частоколом бердышей. И за всем этим наблюдал, сидя на коне, патриарший боярин князь Мещерский.
Дальше дело пошло, как в больном, запутанном сне.
Толпу просеяли. Женщин и детишек – на все четыре стороны. Отпустили людей благородных, старых и домовитых, а бобылей и всяких пришлых погнали за околицу, посадили на телеги, повезли.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.