Текст книги "Концепты. Тонкая пленка цивилизации"
Автор книги: Юрий Степанов
Жанр: Культурология, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Что могут быть такие концепты, – это никого удивлять не должно. Такое великое открытие совершено уже Декартом: «Mais qu'est—ce donc que je suis? Une chose qui pense. Qu'est—ce qu'une chose qui pense? C'est une chose qui doute, qui entend, qui conçoit, qui affirme, qui nie, qui veut, qui ne veut pas, qui imagine aussi et qui sent» – «Но что такое „что я есть“? – Вещь, которая мыслит. Что такое вещь, которая мыслит? Это вещь, которая сомневается, которая понимает, которая замышляет („концептом“ – conçoit. – Ю. С.), которая утверждает, которая отрицает, которая желает, которая не желает, которая еще и воображает и которая чувствует» (Descartes «Méditations métaphysiques», «Méditation deuxième» [Descartes 1960: 128]).
Наш концепт состоит из предчувствия, созданного гением Кафки. И, поскольку это концепт, то уместно открыть его не словами, а образами мира Кафки. Мы используем здесь фотографии Праги, названные их автором—фотографом «Кафкова Прага»: Kafkov â Praha. Fotografie: Jan Pafik, 1965. Stâtni nakladat., Praha, 1965.
Словесный текст возникает из романа самого Кафки «Процесс» (ниже русский перевод Р. Райт—Ковалевой в изд. [Кафка 1991], страницы по этому изданию). Роман, конечно, необычный, но начинается просто как пустяковый эпизод с неким Йозефом К. у него дома. Хотя сразу же читателя охватывает ощущение, что все это очень странно.
Кто—то, по—видимому, оклеветал Йозефа К., потому что, не сделав ничего дурного, он попал под арест. Кухарка его квартирной хозяйки фрау Гру—бах, ежедневно приносившая ему завтрак около восьми, на этот раз не явилась. Такого случая еще не бывало. К. немного подождал, поглядел с кровати на старуху, жившую напротив, – она смотрела на него из окна с каким—то необычным для нее любопытством – и потом, чувствуя и голод, и некоторое недоумение, позвонил. Тотчас же раздался стук, и в комнату вошел какой—то человек. К. никогда раньше в этой квартире его не видел. Он был худощав и вместе с тем крепко сбит, в хорошо пригнанном черном костюме, похожем на дорожное платье – столько на нем было разных вытачек, карманов, пряжек, пуговиц и сзади хлястик, – от этого костюм казался особенно практичным, хотя трудно было сразу сказать, для чего все это нужно.
– Вы кто такой? – спросил К. и приподнялся на кровати.
Но тот ничего не ответил, как будто его появление было в порядке вещей, и только спросил:
– Вы звонили?
– Пусть Анна принесет мне завтрак, – сказал К. и стал молча разглядывать этого человека, пытаясь прикинуть и сообразить, кто же он, в сущности, такой? Но тот не дал себя особенно рассматривать и, подойдя к двери, немного приоткрыл ее и сказал кому—то, очевидно стоявшему тут же, за порогом:
– Он хочет, чтобы Анна подала ему завтрак.
Из соседней комнаты послышался короткий смешок; по звуку трудно было угадать, один там человек или их несколько. И хотя незнакомец явно не мог услыхать ничего для себя нового, он заявил К. официальным тоном:
– Это не положено!
– Вот еще новости! – сказал К., соскочил с кровати и торопливо натянул брюки. – Сейчас взгляну, что там за люди в соседней комнате. Посмотрим, как фрау Грубах объяснит это вторжение.
Правда, он тут же подумал, что не стоило высказывать свои мысли вслух, – выходило так, будто этими словами он в какой—то мере признает за незнакомцем право надзора; впрочем, сейчас это было неважно. Но видно, незнакомец так его и понял, потому что сразу сказал:
– Может быть, вам лучше остаться тут?
– И не останусь, и разговаривать с вами не желаю, пока вы не скажете, кто вы такой.
– Зря обижаетесь, – сказал незнакомец и сам открыл дверь.
В соседней комнате, куда К. прошел медленнее, чем ему того хотелось, на первый взгляд со вчерашнего вечера почти ничего не изменилось. Это была гостиная фрау Грубах, загроможденная мебелью, коврами, фарфором и фотографиями; пожалуй, в ней сейчас стало немного просторнее, хотя это не сразу было заметно, тем более что главная перемена заключалась в том, что там находился какой—то человек. Он сидел с книгой у открытого окна и сейчас, подняв глаза, сказал:
– Вам следовало остаться у себя в комнате! Разве Франц вам ничего не говорил?
– Да что вам, наконец, нужно? – спросил К., переводя взгляд с нового посетителя на того, кого назвали Франц (он стоял в дверях), и снова на первого. В открытое окно видна была та старуха: в припадке старческого любопытства она уже перебежала к другому окну – посмотреть, что будет дальше.
– Вот сейчас я спрошу фрау Грубах, – сказал К. И хотя он стоял поодаль от тех двоих, но сделал движение, словно хотел вырваться у них из рук, и уже пошел было из комнаты.
– Нет, – сказал человек у окна, бросил книжку на столик и встал: – Вам нельзя уходить. Ведь вы арестованы.
– Похоже на то, – сказал К. и добавил: – А за что?
– Мы не уполномочены давать объяснения. Идите в свою комнату и ждите. Начало вашему делу положено, и в надлежащее время вы все узнаете. Я и так нарушаю свои полномочия, разговаривая с вами по—дружески. Но надеюсь, что, кроме Франца, никто нас не слышит, а он и сам вопреки всем предписаниям слишком любезен с вами. Если вам и дальше так повезет, как повезло с назначением стражи, то можете быть спокойны (с. 243).
Странны даже ремарки автора о его персонаже: «Всегда он был склонен относиться ко всему чрезвычайно, признавался, что дело плохо, только когда действительно становилось очень плохо, и привык ничего не предпринимать заранее, даже если надвигалась угроза. Но сейчас ему показалось, что это неправильно, хотя все происходящее можно было почесть и за шутку. [.] Но почему же тогда при первом взгляде на Франца он твердо решил ни в чем не уступать этим людям?.» (с. 246)
Кажется, что здесь автор как человек высказывает о другом человеке, персонаже, два противоположных утверждения (с. 246). Страницей ниже: К. хочет, чтобы пришедшие арестовать его предъявили ордер на арест:
– Вот мои бумаги.
– Да какое нам до них дело! – крикнул высокий. – Право, вы ведете себя хуже ребенка. Чего вы хотите? Неужто вы думаете, что ваш огромный, страшный процесс закончится скорее, если вы станете спорить с нами, с вашей охраной, о всяких документах, об ордерах на арест? Наше ведомство – насколько оно мне знакомо, хотя мне там знакомы только низшие чины, никогда, по моим сведениям, само среди населения виновных не ищет: вина, как сказано в законе, сама притягивает к себе правосудие, и тогда властям приходится посылать нас, то есть стражу. Таков закон. Где же тут могут быть ошибки?
– Не знаю я такого закона, – сказал К.
– Тем хуже для вас, – сказал высокий.
– Да он и существует только у вас в голове, – сказал К. Ему очень хотелось как—нибудь проникнуть в мысли стражей, изменить их в свою пользу или самому проникнуться их мыслями [.].
Тут вмешался Франц:
– Вот видишь, Виллем, он признался, что не знает закона, а сам при этом утверждает, что не виновен.
– Ты совершенно прав, но ему ничего не объяснишь, – сказал тот.
Мы видим, что и господин К., и арестовавшие его рассуждают совершенно нормально и логично, но только в рамках как бы двух различных «законов», двух восприятий реальности, в том числе и литературы.
Какова же должна быть позиция читателя? «Некогда распространялось мнение, – пишет один из наиболее тонких читателей Кафки Д. Затонский, – будто Кафка предрек и фашизм и большевизм, и даже предсказал вынос тела Сталина из Мавзолея, что Кафка – величайший эксперт по вопросам власти. Но вовсе не власти Гитлера или Сталина, ибо у Кафки она всегда безлика, анонимна, по временам почти неосязаема и все же вездесуща и необорима. Это власть бюрократии, власть системы, внутри себя идеальной, во всем остальном бессмысленной» [Затонский 1991: 10].
Наша позиция как читателя несколько иная: мы склонны читать Кафку вообще не способом чтения «художественной литературы», хотя и современной, и великой. Кафка стоит в русле иной художественной действительности – того, что мы называем «концептами».
Посмотрим на ключевые фразы – не содержания происшествия с К., а построения текста. Вот квартирная хозяйка К., фрау Грубах, говорит ему:
«Правда, вы арестованы, но не так как арестовывают воров. Когда арестовывают вора, дело плохо, а вот ваш арест… мне кажется, в нем есть что—то научное. Вы уже меня простите, если я говорю глупости, но, мне кажется, тут, безусловно, есть что—то научное. Я, правда, мало что понимаю, но, наверно, тут и понимать не следует…» (с. 258. Разрядка моя. – Ю. С.). Эта фраза, конечно, порождена не фрау Грубах, а сознанием К. и даже, пожалуй, самим автором.
Такие внутренние отождествления автора с персонажем – свойство новейшей литературы. Но у Кафки дело идет дальше: у него отождествляется не действие персонажа и автора, а их «тонкая сущность», как, например, здесь:
Когда он в половине десятого подошел к своему дому, он встретил в подъезде молодого парня, который стоял, широко расставив ноги с трубкой в зубах.
– Вы кто такой? – сразу спросил К. (ведь он уже напуган пришельцами с утра. – Ю. С.) и надвинулся на парня; в полутемном подъезде трудно было что—либо разглядеть.
– Я сын швейцара, ваша честь, – сказал парень, вынул трубку изо рта и отступил в сторону.
– Сын швейцара? – переспросил К. и нетерпеливо постучал палкой об пол.
– Может быть, вам что—нибудь угодно? Прикажете позвать отца?
– Нет, нет, – сказал К., и в голосе его послышалось что—то похожее на снисхождение, словно парень натворил бед, а он его простил. – Все в порядке, – добавил он и пошел дальше, но, прежде чем подняться на лестницу, еще раз оглянулся… (с. 257)
Это тонкое «расположение духа» не может принадлежать парню, оно принадлежит господину К., а еще вернее самому автору. А вот женщина из канцелярии суда:
И все же я вам помогу, – сказала женщина. – Подите сюда, надо все обсудить. А о том, что мне грозит опасность, говорить не стоит. Я только тогда пугаюсь опасности, когда считаю нужным» (с. 283). Вряд ли это могло быть фразой тупой женщины.
Но и читатель постепенно проникается стилем самого Кафки, во всяком случае, вспоминает другие его тексты, например, «Превращение»: «Не будь я человеком подневольным, – (это говорит служитель в суде), – я этого студента давно раздавил бы об стенку. Вот тут, рядом с запиской. Только об этом и мечтаю. Вот тут, чуть повыше пола. Висит весь расплющенный, руки врозь, пальцы растопырены, кривые ножки кренделем, а кругом все кровью забрызгано. Но пока что об этом можно только мечтать» (с. 290).
Далее в суде: «Но его молчаливое упорство, очевидно, бросалось в глаза, потому и девушка и служитель так на него смотрели, будто в ближайший миг с ним произойдет какое—нибудь превращение и они боятся это пропустить» (с. 295).
Предпоследняя глава называется «В соборе». Начальство поручило К. принять иностранца, итальянца, и показать ему достопримечательность города – Собор. К. ждет его там. «На соборной площади было пусто. К. вспомнил, как еще в детстве замечал, что в домах, замыкавших эту тесную площадь, шторы почти всегда бывают спущены (посмотрим на фотографии „Кафковой Праги“ – Ю. С.). Правда, в такую погоду это было понятнее, чем обычно. В соборе тоже было совсем пустынно, вряд ли кому—нибудь могло взбрести в голову прийти сюда в такое время. К. обежал оба боковых придела и встретил только какую—то старуху, закутанную в теплый платок; она стояла на коленях перед мадонной, не спуская с нее глаз. (Итальянец не явился. К. остается еще ждать его. – Ю. С.) Первое, что К. отчасти увидел, отчасти угадал (в полутьме), была огромная фигура рыцаря в доспехах, занимавшая самый край картины. Рыцарь опирался на меч, вонзенный в голую землю, лишь кое—где на ней пробивались редкие травинки. Казалось, что этот рыцарь внимательно за чем—то наблюдает (с. 409)… Меняются, если так позволительно выразиться читателю, «в худшую сторону» не только внешний облик всего места, но и ощущения К. В соборе он встречает молчаливого священника, который не будет читать проповедь, но соглашается поговорить.
– Сначала я думал, что все кончится хорошо, – сказал К., – а теперь и сам иногда сомневаюсь. Не знаю, чем это кончится. А ты знаешь?
– Нет, – сказал священник, но боюсь, что кончится плохо. Считают, что ты виновен. […] У тебя неверное представление о сущности дела. Приговор не выносится сразу, но разбирательство постепенно переходит в приговор.
– Вот оно как, – сказал К. и низко опустил голову (с. 414).
Беседа переходит в длинное обсуждение того, что такое Закон, и кончается, как и все перед этим, абсурдным – для К., но естественным для священника (который является и тюремным капелланом), утверждением:
Суду ничего от тебя не нужно. Суд принимает тебя, когда ты приходишь, и отпускает, когда ты уходишь.
Следующая, последняя, глава называется «Конец». «На квартиру к К. явились два господина в сюртуках (т. е. похожие на служащих бюро ритуальных услуг. – Ю. С.), бледные, одутловатые, в цилиндрах, словно приросших к голове». Дальше выписываем две последние страницы всего романа.
… Вскоре они оказались за городом, где сразу, почти без перехода, начинались поля. Небольшая каменоломня, заброшенная и пустая, лежала у здания еще совершенно городского вида. Здесь оба господина остановились: то ли они наметили это место заранее, то ли слишком устали, чтобы бежать дальше. Они отпустили К., молча ожидавшего, что же будет, сняли цилиндры и, оглядывая каменоломню, отерли носовыми платками пот со лба. На всем лежало лунное сияние в том естественном спокойствии, какое ни одному другому свету не присуще.
После обмена вежливыми репликами о том, кому выполнять следующую часть задания, – очевидно, обязанности этих господ точно распределены не были, – один из них подошел к К. и снял с него пиджак, жилетку и, наконец, рубаху. К. невольно вздрогнул от озноба, и господин ободряюще похлопал его по спине. Потом он аккуратно сложил вещи, как будто ими придется воспользоваться, – правда, не в ближайшее время. Чтобы К. не стоял неподвижно в ощутимой ночной прохладе, он взял его под руку и стал ходить с ним взад и вперед, пока второй господин искал в каменоломне подходящее место. Найдя его, тот помахал им рукой, и первый господин подвел К. туда. У самого шурфа лежал отколотый камень. Оба господина посадили К. на землю, прислонили к стене и уложили головой на камень. Но, несмотря на все их усилия, несмотря на то, что К. старался как—то им содействовать, его поза оставалась напряженной и неестественной. Поэтому первый господин попросил второго дать ему одному попробовать уложить К. поудобнее, но и это не помогло. В конце концов они оставили К. лежать, как он лег, хотя с первого раза им удалось уложить его лучше, чем теперь. Потом первый господин расстегнул сюртук и вынул из ножен, висевших на поясном ремне поверх жилетки, длинный, тонкий, обоюдоострый нож мясника и, подняв его, проверил на свету, хорошо ли он отточен. Снова начался отвратительный обмен учтивостями: первый подал нож второму через голову К., второй вернул его первому тоже через голову К. И внезапно К. понял, что должен был бы схватить нож, который передавали из рук в руки над его головой, и вонзить его в себя. Но он этого не сделал, только повернул еще не тронутую шею и посмотрел вокруг. Он не смог выполнить свой долг до конца и снять с властей всю работу, но отвечает за эту последнюю ошибку тот, кто отказал ему в последней капле нужной для этого силы. Взгляд его упал на верхний этаж дома, примыкавшего к каменоломне. И как вспыхивает свет, так вдруг распахнулось окно там, наверху, и человек, казавшийся издали, в высоте, слабым и тонким, порывисто наклонился далеко вперед и протянул руки еще дальше. Кто это был? Друг? Просто добрый человек? Сочувствовал ли он? Хотел ли он помочь? Был ли он одинок? Или за ним стояли все? Может быть, все хотели помочь? Может быть, забыты еще какие—нибудь аргументы? Несомненно, такие аргументы существовали, и хотя логика непоколебима, но против человека, который хочет жить, и она устоять не может. Где судья, которого он ни разу не видел? Где высокий суд, куда он так и не попал? К. поднял руки и развел ладони.
Но уже на его горло легли руки первого господина, а второй вонзил ему нож глубоко в сердце и повернул его дважды. Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдали за развязкой.
– Как собака, – сказал он так, как будто этому позору суждено было пережить его.
Последняя страница романа Кафки «Процесс» воспринимается теперь еще и конкретно, как то, что последовало за «Холокостом» 1930–1940–х годов. Сама Прага территориально не была затронута, но все, что оказалось у границ Чехословакии, – особенно в Польше, Венгрии, Австрии, может служить «иллюстрацией» к роману. Если это фотографии, то фотографии тех людей, которые могли быть персонажами кафкианского романа.
На этой фотографии из журнала «Der Spiegel» (№ 4/23 от 23.1.95 г.) – прибытие транспорта с еврейскими узниками из Венгрии 27 мая 1944 г. – в Освенцим – Auschwitz.
«ПРО ЭТО». «САДИЗМ В ЛЕГКОЙ ФОРМЕ»Понятие в «легкой форме» («что—то болезненное в легкой форме») давно уже стало привычным. В России – со времен «вакцинаций», одну из первых вакцинаций проделала на себе Екатерина II (и мы снова упомянем ее имя в связи с «садизмом» ниже). Цель вакцинации – искусственное создание иммунитета к какому—либо заболеванию путем прививки ослабленной формы его возбудителя.
С а д и з м, согласно «Словарю иностранных слов» (1981) – «ненормальная страсть к жестокостям, наслаждение чужими страданиями, по имени французского писателя маркиза де Сада (1740–1818)», – в общем, верно, но «отстало».
Со времени «антигероя» Достоевского мы знаем уже, что и «наслаждение своими страданиями» возможно не хуже, чем «чужими» (см. в нашей книге также в главе II, 3). Да и тот же упомянутый «Словарь» начинает с другого (первого) определения: «Садизм – половое извращение, при котором половое удовлетворение достигается при условии причинения партнеру морального или физического страдания», по имени того же Сада. Подробности и уточнения таких значений в Словарь обычно не заносятся, но первое прямо относится к «Концептам».
Но наша рубрика здесь – именно концепт. Как же поступить в нашем случае? Ввести целую рубрику «Концепты, не заносимые в словарь»? Но даже «не заносимые» не все такие страшные. Владимир Маяковский смело включает в свою книжку, по нашему мнению, – прямо «концепт»:
Если бьет
дрянной драчун
слабого мальчишку,
я такого
не хочу даже
вставить в книжку.
(1925 г.).
И сам маркиз де Сад давно уже не скандальный литератор, а – вечный объект мыслителей наших дней. Над ним работали при жизни и работают здравствующие сейчас: знаменитый философ Жорж Батайи его последователи С. Л. Фокин, О. Абышко, Д. Ю. Дорофеев и др. в России; М. Бланшо, А. Бретон, Р. Барт, М. Фуко, Ж. Деррида, Ю. Кристева и мн. др. во Франции и в других странах. Из новейших работ необходимо упомянуть: «Философ вне—себя. Жорж Ба—тай» [Фокин 2002]; «Танатография Эроса. Жорж Батай и французская мысль середины XX века» [Фокин 1994]; «Предельный Батай. Сб. статей. Отв. ред. Д. Ю. Дорофеев». Изд. С—Петерб. университета, 2006; [Marquis de Sade 1989].
«Произведения Сада, – писал в 1834 г. академик и знаменитый издатель Жюль Жанен, – это окровавленные трупы, это дети, вырванные из рук их матерей, это юные девушки, зарезанные для завершения оргии, бокалы, наполненные вином и кровью, это чудовищные пытки. У него кипятят котлы и сдирают теплую кожу с людей, вопят, богохульствуют, вырывают сердца из живых тел. – И так на каждой странице, в каждой строчке, всегда. Насытившись всем этим, он озирает себя, он улыбается, довольный собой, но он не испуган. Наоборот.».
Этими словами Ж о р ж Б а т а й начинает одно из своих замечательных эссе, как «Предисловие» (Préface) (1955 г.) к роману Сада «Жюстина, или злоключения добродетели» [Bataille 1955: VII], – при виде всего показываемого нам мы можем реагировать как нам угодно, но не можем не понимать, что таковы люди, такова их природа и границы этой природы. Сад противопоставляет себя не дуракам и лицемерам, а честным, порядочным, нормальным людям, – каковы мы все. Как и Жюль Жанен, – пишет Батай, – я обращаюсь в своем «Предисловии» к человеку беспокойному, первой реакцией которого на Сада является следующее: увидеть в нем потенциального убийцу своей маленькой дочки.
Батай развивает целую серию последовательных очень тонких утверждений, в его «Предисловии» это главы, нумерованные 1—10 и снабженные заголовками, которые сами по себе читаются как философские тезисы. Главы 1–5 воспринимаются как своеобразные «Пролегомены» к философии де Сада (суммарно):
– отвратительные тезисы Сада питаются теми же источниками, что ощущение здоровой жизни, связанной с насилием и разрушением;
– напряженно упорядоченная активная жизнь (la vie anxieuse et la vie intense, l'activité enchaînée) и жизнь «распущенная» (le déchaînement) – это разные стороны религиозной практики; здесь мы – не Батай – воспользовались мыслью Ницше: истинно то, что «усиливает жизнь»; но это и глубинная мысль Батая: сексуальность, описанная по Саду, это «усиление жизни»;
– «нормальный человек» (т. е. человек в рамках нормы) считает з а б о л е—в а н и е м сам парадокс божественного и порочного, но «так называемые садистские» инстинкты дают «нормальному человеку» возможность понять жестокость садизма как их внутреннее основание, в то время как религиозное (божественное) оставляет это основание недоступным, объясняя лишь внешние факты.
– Порок – это, быть может, самое яркое ядро человека («сердце»). Следующие главы с их тезисами (6—10) вводят основную философскую часть системы, их ключевые слова мы выносим вперед:
6. Насилие (la violence) se tait alors que la raison discours. «Насилие умолкает, когда разум рассуждает»
Одновременно здесь возникают – и противопоставляются (в терминах Ба—тая) – два основных понятия l'homme normal «нормальный человек» и «le violent». Второе перевести довольно трудно: оно во французском языке времени Ба—тая явно оказывается грамматическим аналогом к «l'existant» «экзистирующий» (от «l'existence» «экзистенция», «экзистенциализм»). Иными словами, как «экзи—стирующий человек» – человек в рамках экзистенции, так и «le violent» – это человек в рамках Садовской системы «la violence». Но подобрать однословный русский термин не удается: не скажем же мы «насильничающий человек». (Может быть, в духе различных «партийных» уклонений 1930–х годов – «левый уклон», «правый уклон» – можно было бы использовать термин «уклонист», но тогда – «садо—уклонист»? Сам Батай вслед за Садом вводит термин «dérèglement» «уклонение от нормы» и даже основной принцип – «le principe du dérèglement», – см. ниже.) Можно оставить и его. Надо только помнить, что «насилие» в смысле Сада это и есть само существо экзистенции.
«Насилие умолкает.» и т. д., вынесенное Батаем в подзаголовок своего эссе (6), как он подчеркивает, «радикально отличается от провоцирующих утверждений Сада следующим: оно не может явиться сознанию нормального человека как данность (тот обычно думает наоборот, т. е. считает неустранимым насилие), оно может быть ему лишь предложено, и если он соблаговолит, то не найдет в этом ничего такого, чего он не мог бы примирить со своей точкой зрения.
Но если принять приводимые доводы по их самому видимому результату, то бросается в глаза как раз то, что придает человеческому облику его двуличность: с одной стороны, существование (l'existence) фундаментальным образом несет в себе добрую волю и упорядоченность: работа, забота о детях, доброжелательность и честность в отношениях людей; с другой стороны – насилие и безжалостность, те же самые люди грабят и поджигают, убивают, насилуют и предают пыткам» (Батай, в гл. 6).
«Две эти крайности покрывают собой понятия цивилизация и варварство, или дикость. Но эти слова, которыми пользуются цивилизованные люди, с одной стороны, и варвары, с другой, – вводят в заблуждение. Действительно, цивилизованные говорят, а варвары молчат, и тот, кто говорит, и есть цивилизованный. Или, точнее, язык, по определению, – это средство выражения разумного человека, насилие же молчаливо. Это отличие языка не остается без последствий: цивилизованный обычно говорит „мы“, варвар „они, другие“, но цивилизация и язык составились так, как будто насилие для них нечто внешнее (человек и есть его язык). Но наблюдения показывают, что одни и те же народы, одни и те же люди чередуют эти признаки. Но насилие, хотя оно и принадлежит всему человечеству, обычно оставляется без права голоса, и, значит, язык основан на лжи.
– Каков же язык Сада? Как насилие в языке цивилизованных, так и смерть в языке отсталых (le arriérés) не фиксируются языком как таковым (этнограф сказал бы своим термином – «нерелевантны» – Ю. С.). Но язык Сада не прибегает к этой уловке – в этом языке насилие так же о с я з а е м о, как смерть в языке варваров» («Насилие» есть язык. – Ю. С.).
7. Язык Сада (Le langage de Sade)
Здесь мы подошли к самому существу нашей книги, которая ведь является книгой не о цивилизациях в противопоставлении варварству, а о самом существе того, «что есть цивилизация» – о «концептах как ее тонкой пленке». Это место у Ж. Батая следующее (с. XXI):
«Рациональное отрицание насилия – бесполезное или опасное – не более может устранить свой объект, чем внерациональное отрицание смерти – свой. Но выражение насилия наталкивается, как я уже сказал, на двойное сопротивление – разума, который ее отрицает, и самого насилия, которое обычно хранит молчание.
Конечно, трудно изобразить эту проблему в теоретической форме. Придется исходить из конкретного примера, а он у меня таков: как—то я прочел письмо одного депортированного в концлагерь, которое произвело на меня угнетающее впечатление. Но если говорить о рассматриваемом нами парадоксе, то результат моего впечатления был прямо противоположным. Я представил себе письмо как рассказ глазами палача: «Я набросился на него, покрывая его оскорблениями, и, так как у него руки были связаны за спиной и он не мог мне ответить, я со всего маха ударил его обоими кулаками в лицо, он упал, я добил его ногами; мне стало противно, но зато я успокоился и харкнул в его опухшую окровавленную морду. И тут меня разобрал смех: я наплевал на мертвого!». К сожалению, натужный вид (l'aspect forcé) этого письма имеет другие причины, чем неправдоподобие… но маловероятно, чтобы палач писал таким образом.
Обычно язык палача это не язык насилия, которое он совершает от имени власти, это язык власти, которая оправдывает палача и возвышает его. [.] Но подлинный «носитель насилия», le violent, не терпит языкового жульничества, трюкачества (франц. la tricherie). Язык (la langage) в противоположность языковому трюкачеству все—таки враждебен подлинному одиночеству человека (la solitude).
О д и н о к и й ч е л о в е к С а д а (le solitaire de Sade), затерявшийся в неистовстве сладострастия, находит в своем одиночестве то, что другие осмелились находить только во всем безличии человеческого рода вообще. Но каждый индивид получает свои человеческие качества в этом смысле только в уплату за ограничение своего [личного] [сексуального] желания.
Его одиночество – это лишь крайнее выражение человеческого рода, находящего крайнюю возможность возможного лишь через отрицание всех своих бед и духовной нищеты, – вообще через отрицание возможного».
[Итак, язык Сада – это язык насилия (не в политическом – в садовском смысле) во имя достижения внутренним человеком, садовским «носителем насилия», всех границ возможного. – Резюме Ю. С.]
8. Язык разума (le langage discursif) atténue la violence au moment même où il l'exalte «Языкразума смягчает „насилие“, la violence в тот самый момент, когда превозносит его»
Это и есть отличие Сада от позиции палача. И это поразительно: язык Сада оказывается языком жертвы. Он придумал этот язык, будучи заключенным в Бастилию, когда писал свои «Сто двадцать дней Содома» («Cent vingt journées de Sodome»). «Человеку, наказанному по какой бы то ни было причине, молчать – мучительно. А Сад в ответ на приговор – молчит», не находим ли мы здесь у Батая мотив Франца Кафки? Потом он протестует – поверхностно, он копит силы для внутреннего протеста. Он открыл с в о й п р о ц е с с против тех, кто его приговорил, против самого Господа Бога, против самой Природы, – вообще против всего, что не принимает его Права на страсти. – «Он отдает свой голос насилию», – говорит Батай. Прошло полтора столетия, прежде чем этот голос был услышан. Но садовское «la violence» «насилие» меняется: из «насилия» оно становится порывом к размышлению над «насилием». Он пишет «Философию в будуаре» и создает целый комплекс «садовски—философских» понятий.
9. La volupt é divine est fonction d'une «irrégularité». «Порыв к сладострастию в божественном смысле является функцией „отклонения“»
Сад по—прежнему остается верен себе. Революция 1789–1793 гг. освободила его из тюрьмы, но ее окончание снова вернуло его туда же. Однако теперь у него вполне революционная философия: все инстинкты человека – в Природе, нет ничего «contre nature» «противоестественного» (как называли многие пороки по—французски даже еще в России после 1917 г.). «Противоестественно» само общество, когда пытается их подавить.
Надо организовать общество так, чтобы общее благо рождалось из свободного удовлетворения индивидуальных страстей. (Надо, впрочем, заметить, что эти революционные тезисы рождаются у Сада в устах далеко не целомудренных, но очень страстных персонажей, даже в обстановке «пароксизма» страстей.)
К чести Сада как философа служит то, что он, во «вполне французском» стиле, нашел точный «вполне научный» обобщающий термин – «irrégularité» «ненормальность». Рассмотренная со стороны философии, «irrégularité» есть уже не «ненормальность», а просто «отклонение от регулярности». И этот термин возникает много раз в нашей книге в связи с научными понятиями (напр., выше VIII, 3 «Голод и фактор населения» о регулярности или нерегулярности демографического роста).
Впрочем, садовский (или, как сказать: «садический»? «садистический»?) оттенок остается. К термину «irrégularité» у него есть, как мы уже сказали, синоним dérèglement, и, например, во французских словарях даже русская императрица Екатерина II характеризуется «par le dérèglement de sa conduite» «нарушением правил своего поведения» (с сексуальными партнерами) (своего литературного поведения французские авторы в случае с Россией не стесняются, поскольку, например, об английском Эдуарде VI, убийце нескольких своих жен, этот термин не применяется).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.