Текст книги "Роялистская заговорщица"
Автор книги: Жюль Лермина
Жанр: Зарубежные приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Она сейчас же уедет, не повидавшись с ним. Там они встретятся в радости победы вдали от якобинцев и… их дочек!
Живо. Записку Лорису. Она боялась, что слишком много скажет ему. Рука ее опережала ее мысль, остаток ее благоразумия. Она удерживала ее.
Только две строчки. Когда она подписала свое имя, ей казалось, она отдала свою душу.
Затем почтовая карета умчала ее.
С этой минуты лихорадочная деятельность, поспешность овладели ею, и героиня измены, не сознающая своей подлости, с большей ловкостью, чем когда-либо, расставляла свои сети, соображала свои интриги; побег генерала в утро сражения был делом ее рук.
Тем скорее рухнут проклятые порядки, тяготевшие над Францией, тем скорее король вернется в Париж при восторженных криках народа, тем скорее осуществятся ее надежды, которые приняли реальную форму, точно остановившееся отражение.
Бурмон изменяет, Лорис следует за ним. О, она его так хорошо знала! В его сердце нет ни одного чувства, которое бы не было и ее собственным.
Она ждала его в Флоренне, точно на свидание любви… первое в ее жизни.
И вдруг она узнает от Бурмона, что Лорис, ее Лорис, который разделял ее убеждения, который, как она, готов был на все, чтобы ускорить падение Наполеона, вдруг сопротивляется, бунтует. О, каприз ребенка! А главное, его должно было взбесить, что перед ним опять очутился Лавердьер, которого судьба вечно посылала ему: то история с маленькой якобинкой, то смешная стычка в улице Eperon. В сущности, оно понятно. Люди благородного происхождения не любят связываться с такими личностями, хотя, что делать, и приходится иногда употреблять их в дело.
И вместо того, чтобы ждать его, она отказалась от удовольствия, которое так долго предвкушала, и сама полетела к нему и голосом чародейки, обворожительным по искренности, она говорила ему все это, уничтожая Лавердьера, понося его, выражая к нему полнейшее презрение.
Разве он не был счастлив увидеть ее? Разве все не было забыто? – все, кроме того, что она любит его и что отныне они неразлучны.
Лорис не отвечал: то, что в нем происходило, было так похоже на то, что Регина перечувствовала по своем возвращении из улицы Эперон.
На него тоже снизошло откровение свыше, которое началось с Шан-де-Мэ.
Сперва он только видел ее.
Регина тут, Регина дорогая, многолюбивая, она держала его за руки, она глядела на него своими опаловыми очами. Он чувствовал на своих волосах ее дыхание. Какое дело до всего остального? Пускай разверзнутся небеса, только бы умереть вместе, в объятиях чистой страсти, которая сжигала их сердца.
Вдруг – неужели иллюзия? Неужели далекое эхо отдалось в его ушах?.. Лорис услыхал звуки рожка, неясные, дрожащие, но проникающие насквозь, точно голос из могилы, взывающий о помощи.
Он выпрямился и освободился из объятий Регины. Он взглянул ей прямо в лицо, точно только теперь увидал ее в первый раз и вскричал:
– Регина! Регина! Слишком поздно! Вы меня погубили!
– Я? Да ты, очевидно, не узнаешь меня? Я тебя погубила? Мы отныне принадлежим друг другу.
Он разразился раздирающим душу смехом.
– Лорис, виконт де Лорис… твой… говоришь ты; это ты не узнаешь меня, маркиза де Люсьен, посмотри мне прямо в лицо, – разве ты не видишь у меня на челе печать подлости и измены?
– Жорж!
– Хорошенько взгляни на меня: до этой минуты ты никогда меня не видала; я был подле тебя, я высказывал тебе мои мысли, мои надежды, мои мечты, и ты так мало меня понимала, что думала, что тот, кто тебя любит, соткан из той ткани, из которой сделаны мерзавцы, убийцы, Лавердьеры!
– Жорж! Жорж, опомнитесь… Боже мой! Да он лишился рассудка!
– Лишился рассудка!.. Я был не в уме прежде, не теперь… прежде, когда я воображал, что существует что-то, что выше отечества. Император, король, якобинцы – это все неважно, это все слова, титулы дворянства или свободы. Деспотизм или республика – все слова! Регина, знаешь ли ты, что значит отечество?..
Она отступила на несколько шагов и с ужасом смотрела на него.
– Отечество, Регина, это клочок земли, на котором ты родилась, на котором ты выросла; это наши бретонские леса, над которыми носились наши сны детства; это Париж, в котором я тебя любил, это ветер, который веет, это голос, который говорит, это слова, которые мы произносим и в которых звучит французская прелесть… и ты допускаешь возможность того, чтобы чужеземцы потоптали цветы, посаженные нашими матерями, поля, засеянные нашими отцами, чтобы в эту обширную страну, так сказать, в наш родной дом, вторглись эти люди, эти враги, полные ненависти, зверства, презрения, и сказали бы: «Мы здесь хозяева». Но Дантон, которого вы считаете за развратника, Робеспьер, которого вы называете лицемером, не желали этого, а мы, честные люди, желаем этого!
– Жорж! Да ты не сознаешь, что говоришь. Эти ненавистные люди убили короля!
– Но если король допустил во Францию чужеземцев, поделом ему!
– Умоляю вас, замолчите.
Он схватил ее за руки и привлек к окну.
– Регина, прислушайтесь, там вдалеке дерутся, убивают французов, там падают наши братья, там они страдают. Это мы убиваем их, Регина, мы!
У Лориса была точно галлюцинация.
– Англичане и пруссаки бьют французов, а я тут! Я, виконт де Лорис, дамский угодник, кавалер из прихотей, сижу здесь, цел и невредим, потому что госпоже Регине де Люсьен угодно было сделать из меня сообщника Бурмона, последнего, низкого труса.
Она попробовала протестовать:
– Служить королю не унижение.
– Королю! Не срамите его имени, присоединяя его к этому позору; вы точно не понимаете, что значит предательство… это самое низкое, позорное преступление.
Он вдруг схватил ее в объятия и, прижимая к сердцу, сказал:
– Послушай, Регина, ты только что говорила, что любишь меня. Я тоже люблю тебя всеми силами души моей: вернем наше честное имя, умрем вместе; видишь ли, можно делать зло, не сознавая того, – я сам не понимал прежде того, что понимаю сегодня… Я извиняю тебя, но я должен простить и себя. Регина, идем вместе, прямо под пули, в свалку сражения. Крикнем солдатам Франции: «Будьте бодры!» – и если который падет, поднимем его ружье, чтобы защитить его труп, чтобы никто не перешагнул через него, не проник в нашу страну. Только следуй за мной! Искупим наше преступление. Отечество снисходительно, оно увидит наше раскаяние. Пойдем, Регина… Ты не согласна?
– Скажу вам, Жорж, в свою очередь, я не могу изменить моим убеждениям, моим друзьям…
– Ваши друзья!.. Фуше, Лавердьеры или Бурмоны!.. В таком случае оставайтесь!
И он со всей силой сорвал с себя эполеты.
– Дезертиров разжалывают! – воскликнул он.
Затем на колене он сломал шпагу.
– Подлецов обезоруживают, теперь мне не остается более ничего, как быть расстрелянным. Я подставлю грудь под пули! Прощайте!
И он бросился к двери. Но она опередила его.
– Нет, я не пущу тебя! – воскликнула она. – Жорж, ты обезумел, я говорю с тобой, я! Не покидай меня, не бросай меня, ты не совершил никакого преступления, ты ни в чем не повинен, – что еще сказать тебе… Я люблю тебя!
Он снова обнял ее, прижал к себе еще крепче и, задыхаясь от душивших его слез, поцеловал ее долгим поцелуем в уста.
– Жорж! – шептала она.
– Прощай! – проговорил он, удаляясь.
Регина, оставшись одна, опустилась на колени в слезах.
XVI
С отпадения Бурмона прошло три дня – печальные дни, которые образуют одно кровавое пятно.
16 июня – Линьи, Катр-Бра; 17-го – Жамблу, Мезон-дю-Руа; 18-го – Ватерлоо, поражение, погром, бегство!
Шарра, историк, Мишле и Гюго, поэты и ясновидящие, рассказывают про эти ужасы.
После безумного сопротивления, великого по силе отчаяния, после потрясающей агонии, в которой каждый крик превращался в предсмертный хрип, на тысячи людей снизошло чувство ужаса, этой неизбежности смерти, нечто, напоминающее собою то, чего так страшились наши предки галлы: небо падает!
Исступление страха, безумие ужаса, бегство с быстротой вихря, оторвавшаяся лавина, осколки которой в неправильном коловращении нагоняют один другого, подпрыгивают, разбиваются, заслоняют путь по скату, по которому их влечет, разбиваются о всякое препятствие, отскакивают, чтобы упасть с высоты в пропасть и в ней превратиться в бесформенную массу.
Здесь оторванная масса – люди, то, что несется в этом обвале, это живое мясо, которое чувствует каждый разрыв, страдает от всякого удара, обливается кровью от всякого падения. Более дикий, чем ураган, победитель целым рядом жестокостей преследует эту толпу побежденных, эту дичь, которую охотник затравляет, остервенелый победитель накидывается на усталость, растерянность, боязнь, на погибшую волю, на убитую энергию, на стадо, преследуемое кошмаром паники.
Никто ничего не видит, не сознает, не думает, и все только бегут: это не трусость, это эпилепсия ужаса.
Только бы уйти далеко-далеко; идут по тем, кто упал, роняют тех, кто остановился. Сзади неприятель – солдат, превратившийся в мясника.
Кого настигнут, того саблей по голове, острием в бок, пистолетом в висок.
И обезумевшая толпа несется галопом, который ускоряли крики ненависти и рычанья, по полям, дорогам, деревням…
Пять часов уже продолжается это бегство, пять часов уже слышится сзади преследование смерти, раненые падают, их убивают.
Как при страшной боли страданий иногда все тело вытягивается, так и тут: люди остановились в Жемаппе. Впереди Лобау. Надо образовать плотину перед потоком; перед входом в деревню сваливают телеги, фургоны, толстые доски, даже мебель, все это наваливается как попало, все скважины заполняются трупами. И за этой импровизированной стеной все замирают в ужасе, а солдаты погибают за то, что остановились.
Но напрасная надежда – неприятель! Стреляют по смерчу, который стремительно прорывается через препятствие. Ружейные приклады поднимаются, огонь пороха мелькает в ночной тьме, точно молния, отражаясь в свежей крови.
И в этот ретраншемент, который не выдерживает и который люди подпирают руками, врывается картечь, разрывает все, точно гигантский дог, который изорвал бы зубами все в клочки.
Пощады нет! Нет и пленных! Генерал Дюгем протягивает шпагу солдату, которой тот убивает его. Приканчивают раненых, стонать – значить выдать себя. Чтобы лучше видеть, точно на бойне, разводят огонь. Никто не защищается, избиение наверняка. Перед одним развалившимся домом, в углублении стены, стоит человек, голова у него откинута, руки скрещены на груди. Сжатыми кулаками он держит свою широкую шинель, которая на камнях представляется черным пятном, точно гигантская летучая мышь.
Старик. Мертвый. Его сломанная сабля у ног его. Все лицо испещрено, на голове лес седых, взъерошенных волос. Величественная мрачная статуя.
Первые пруссаки убили его, следующие изрезали его. Этот труп, который не падает, мишень для всех. Лицо разрезано надвое саблей. Тело пошатнулось, но не упало. Вторым ударом делается на лице крест. Но в этом лице, залитом кровью, предугадывается скорее, чем видится, физиономия, полная величия, страдания и энергии.
Нет, однако, ничего вечного. Пруссаки прошли – ни одного человека не осталось на ногах.
Жалкая деревушка вся завалена грудами трупов, их освещают мерцающие, безучастные звезды.
Только часы на колокольне, в молчании ночи, продолжали свой равномерный говор. С первыми лучами рассвета, в грýде трупов, за углом улицы, напротив развалины дома, к которому прислонившись стоял старик, что-то шевельнулось – признак жизни в этом царстве смерти. Это что-то падало, высвобождаясь из-под подавляющей тяжести.
Высунулась голова, окровавленная, с растерянным взором, непохожая на человеческую.
Тем не менее – человек, на нем висели обрывки мундира, он имел силу раздвигать себе путь плечом. И, таким образом, мало-помалу, он очутился на коленях, отстраняя обеими руками с лица волосы, которые прилипли к щекам в запекшейся крови. Он несколько минут оставался неподвижным, с раскрытыми глазами, с помутившимся взглядом.
Так как вокруг него все было тихо, он сделал новое усилие, более смелое. Он встал, шатаясь, и должен был прислониться в стене.
Очевидно, он спрашивал себя, каким образом он попал сюда: страшный гул выстрелов отшиб у него память.
День загорался, становилось светло, человек этот попробовал сделать несколько шагов, поднимая высоко ноги, чтобы не наступать на трупы.
Он казался спокойным. Для того, кто видел смерть так близко, не существует более сознания опасности. Будучи жив, он заявлял смело о себе, не думая скрыться. Он выкарабкался из-под той груды, под которой лежал, и стоял на клочке земли, где была только кровь.
На этот раз человек оглядывался с любопытством воскресшего.
Он увидал мертвецов и вздрогнул от ужаса, не от страха. В одну секунду у него перед глазами, в голове, промелькнула страшная картина последних минут, проклятия, который срывались с этих уст, руки, косившие эти головы, кровь, которая лилась потоками. Вероятно, он сказал себе:
– Если я жив, может быть, и другие живы.
И медленно, с полным хладнокровием, он стал ощупывать окружающие его тела, он приподнимал головы, раскрывал веки. Когда стеклянный взгляд говорил, что все кончено, он тихонько опускал труп и переходил к другому.
И таким образом, не наткнувшись ни на одного с признаками жизни, он очутился перед углом дома, где все еще стоял прислонившись старик, который осел как-то, но точно воля дала ему железную силу и поддерживала его на ногах, а руки все еще держали распростертую шинель. И солдат, дрожа от невыразимого ужаса, замер перед этим трупом, прошептав: «Картам!»
Да, это он, старик, бывший член конвента, в форме интендантского офицера; зеленое сукно его сюртука заскорузло от крови.
Слезы сжали горло молодого человека, он набожно возложил руки на голову старика, голова была холодная и крепкая, как камень.
Члены окоченели. На изрезанный сюртук было страшно взглянуть, под каждым разрезом предугадывалась рана.
Солдат размышлял, ему не хотелось оставлять этого трупа.
Отчего? Инстинктивное чувство – он не рассуждал: отчасти оттого, что он знал имя этого трупа, единственного, который он признал в этой безыменной толпе. Куда перенести его?
В деревне ни звука. Жители бежали.
Без сомнения, он найдет какой-нибудь пустой дом, какую-нибудь раскрытую дверь: он не хотел, чтобы этот труп затерялся в этой ужасной массе. Ему будет лучше где-нибудь под навесом.
Он нагнулся, взял тело за кушак, приподнял его, нагнул его вперед, чтобы приблизить к себе. Но что-то держало, точно шинель сзади была прижата камнем, пригвождена чем-то.
Сильным движением ему удалось ее освободить. Тело упало прямо ему в объятия.
Из груди солдата вырвался крик испуга и удивления.
За мертвым стариком-якобинцем, в углу, который он защищал с таким отчаянием, лежало распростертым на земле еще тело!
Женщина без движения, безжизненная масса. Голова, откинутая назад, опиралась о стену, точно во сне.
Это бледное лицо, на котором отражался ужас, было лицо Марсели, – Марсели, которую старик защищал живой и которую мертвый он заслонял своим трупом.
– Марсель! Марсель!
Солдат, называвший ее по имени, был Жорж Лорис, который уже три дня безумно сражался, чтобы вернуть свою честь, честь, которую ему впервые открыла та, которую он назвал сестрой.
Положив Картама на землю, он бросился к молодой девушке и поднял ее на руки: она была не тяжелее ребенка.
– Мертвая! Мертвая! Она тоже убита!..
– Берегись, господин солдат, – услыхал за собой Лорис, – а вдруг вернутся пруссаки!
Лорис обернулся. С ним разговаривал мужик на валлонском наречии.
– Эта женщина, быть может, еще жива, – обратился к нему Лорис, – помогите мне.
– Гм… господин, это дело небезопасное.
Мужику этому было лет пятьдесят, седой, с широкой красной физиономией.
Он окинул взглядом всю улицу.
– Я вернулся раньше других, пожалуй, помогу тебе, время есть.
Он взял молодую девушку на руки, руки были влажны и мягки.
– Она не мертвая, пойдем-ка сюда, что-нибудь придумаем.
– А старик? Неужели мы его так и оставим, это ее дед.
– Ну, месье, сперва думай о живых, а потом о мертвых… Иди за мной…
Ничего больше не оставалось, как повиноваться. Лорис бросил последний взгляд на героя, который до последнего вздоха, и даже после смерти, остался преданным дедушкой.
Неся на руках Марсель, он вошел в переулок, следуя за мужиком.
XVII
С 1 по 22 июня какой поворот оси в живущем мире!
От Шан-де-Мэ, где Франция избирает Наполеона, до Елисейских полей, где в маленькой комнате отдаленного дома побежденный Наполеон лихорадочно пишет свое отречение от власти, – какое громадное расстояние!
Сражение под Ватерлоо было потеряно 18 июня, через четыре дня все было кончено. Империя, так шумно приветствованная всего месяц назад, уходила так жалко, так втихомолку. Между прошлым и будущим целая стена из трупов, и любопытно, что те, кто не сражался, те, кто не видал собственными глазами ужасной действительности бедствия, являются самыми беспощадными судьями: Наполеон, который был все, вдруг делается ничто; они мстят ему за то, что еще раз поверили ему; его главное преступление не в том, что его победили, но в том, что на него рассчитывали, как на возможного победителя. Он должен платиться за их обманутые надежды.
Он, физически и нравственно уничтоженный, возмущается, выходит из себя, что ему не внимают более, как оракулу. Он, который не желал ничего, кроме благополучия Франции, – он не допускал, чтобы сомневались в его искренности. Он предлагал стать во главе армии как простой генерал.
Ему холодно ответили, что под формой генерала будет чувствоваться император. Между тем, вместо того чтобы открыть ворота Парижа неприятелю, разве не могли еще бороться?
Восемьдесят тысяч людей собралось вокруг столицы. Груши, мнимый изменник, спас свои 30 тысяч людей. Свежее войско и батальоны, доведенные до отчаяния поражением, могли образовать целую армию; с Наполеоном во главе, она могла бы натворить чудес, тем более что Блюхер, увлеченный своею страстью погони, отделенный несколькими этапами от Веллингтона, шел сам прямо в руки деятельному и опытному противнику.
Кто мог быть этим противником? Только Наполеон.
Но что значило его обещание отказаться от власти на другой же день после победы, даже если бы ее одержали?
Поставив вопрос, приходится на него отвечать.
Победитель при Ватерлоо, он не подписывает мира; победитель в окрестностях Парижа, по возвращении поселился бы в Тюильри. Это было очевидно.
Фуше, который был весьма предусмотрителен и вместе с тем полон эгоистического честолюбия, держал в своих руках все нити этих усложненных интриг. Он, как часовой, стоял перед троном Франции, готовый пропустить того, кто больше даст. Он был убежден, и не без основания, что Наполеон – несомненное препятствие для мира. Будучи, кроме того, с марта в изгнании из Европы и не искупив этого остракизма победой, он потерял свое место в совете королей. Кто же имел право говорить от имени Франции и требовать, чтобы его слушали? Наполеон II – герцог Рейхштадтский, который был только дитем – пленником, под опекой неуважаемой матери? Нет Наполеона, и он не существует.
Герцог Орлеанский? Зачем прельщать младшего и приготовлять ему подобный апофеоз?
Дилемма разрешалась очень просто. Или Наполеон и война, или мир и Бурбоны.
Из этих двух решений – за первое был народ, возбужденный ненавистью к чужеземцам, страхом нашествия. В другом соединялись все действительные интересы, все честолюбия, которые устали ждать, все подлые чувства под маской благоразумия.
Палаты, законодательный корпус, сенат, сторонники средней олигархии прежде всего боялись внезапного восстановления самодержавия со всем зверством Брюмера. Сопротивляясь сентиментальности, не способные ни к какому проявлению мужества, ни к какой серьезной ответственности, зная отечество в опасности, они волновались, проводили время в праздных речах, в которых прорывалось иногда коварство, внушенное Фуше.
По отношению к Наполеону создавалось повсюду эхо все той же песни с припевом: отречение!
Елисейские поля были окружены водоворотом черни; толпа звала, кланялась своему спасителю, который не мог иногда устоять от удовольствия показаться на террасе.
Ему приходило на ум воспользоваться этой недисциплинированной силой, которой он всегда так страшился, которую он называл дикой – la sauvagerie des multitudes. Его удержала скорее гордость, чем разум.
Кто-то сказал то, чего он боялся: «Император – свобода!»
Нерешительный, стоя на дыбах, он подписал свое отречение.
25-го ему сообщили, что так как он более не монарх, то должен покинуть Париж, где присутствие его вносит беспокойство и волнение, и человек, который три месяца назад при въезде в Париж был предметом восторженной овации, должен был быстро выехать в карете, втихомолку, в сопровождении жалкого конвоя и закончить таким образом последнюю стадию своей величественной одиссеи.
Отныне всемогущим властелином был Фуше. Массена, как выразился Ламартин, «был теперь скромен из-за всех своих прежних дерзостей», потерял веру и в себя, и во Францию.
Даву находился в повиновении у Фуше и дрожал от страха, когда порой чувствовал в душе проблески героизма.
Блюхер с пруссаками накинулся на Париж. Он клялся отмстить за королеву прусскую.
Старому воину захотелось быть рыцарем. Ненависть в нем сочеталась с галантностью. Веллингтон, более холодный, перенеся поражение при Ватерлоо, следовал за ним слишком издалека с точки зрения стратегической. Наброситься на одинокого Блюхера, уничтожить его и дождаться запоздалого Веллингтона было планом доступным даже для среднего ума при запасе энергии, а главное, патриотизма.
На это, однако, никто не решался.
Блюхер был недалеко от Компьеня, в Крейле. 29-го он был в Гонессе.
Пушка гремела в долине Сен-Дени.
Парижане прислушивались со страхом к этому мрачному тяжелому гулу, напоминавшему им бедствия 1814 года.
Наполеон был еще в Мальмезоне с несколькими преданными ему людьми.
Генерал Бокер, честный человек, являлся одновременно и защитником, и стражем, тюремным стражем, потому что Фуше не решался дать ему полной свободы.
29-го Наполеон выехал из Мальмезона.
1 июля он ночевал в Туре по дороге в Рошфор, где его ожидали англичане. Как раз в этот же самый день, 1 июля, по дороге из Сен-Жермена в Версаль мчалась почтовая карета, запряженная четырьмя сильными першеронами.
Ямщики, которым, вероятно, было заплачено по-царски, хлестали беспощадно лошадей, которые, все в пене, звенели колокольчиками. Было около семи часов вечера.
Весь день небо заволакивало тучами, и теперь в воздухе чувствовалась тяжесть приближавшейся грозы.
По временам сверкали зарницы.
В карете сидело четверо.
Маркиза де Люсьен, господа Маларвики, отец и сын, сын красивый малый, слегка фатоватый, в милости при дворе, кандидат на всякие успехи; отец в данное время дипломат и переводчик де Витроля, которого Фуше выпустил на свободу, и, наконец, статист – ничтожнейший аббат Блаш, которого пригласили с собой из любезности по дороге при выезде из Сен-Жермена.
Поднимались в гору в Марли, гора была крутая, и, несмотря на усилия, лошади замедляли шаг.
Месье де Маларвик, желая блеснуть умом своего сына, задавал ему вопросы, на которые он знал заранее ответы.
– Итак, ваши справки верны?
– Наполеон не может бежать.
– И, однако же, этот подлый Фуше дал ему свободу?
– Ему немыслимо выбраться из Франции… Наши друзья усердно его караулят.
– Дай-то Бог!.. Пока этот человек жив, опасность для мира Европы неизбежна.
– Не говоря уже о тех негодяях, которые стоят за продолжение борьбы.
Аббат Блаш на минуту точно очнулся от своего скромного оцепенения.
– Да, я слышал, что будто бы солдаты, эти люди, которые готовы пожертвовать жизнью за трехцветный лоскут, поклялись запереть ворота Парижа, чтобы не пропустить наших друзей, и даже в случае нужды взорвать город и погибнуть вместе с ними.
– Вот настоящие-то идеи революционеров! – воскликнул Гектор де Маларвик. – Пускай взлетят на воздух те, кто разделяет эти взгляды, а мы-то при чем?
– А вы просто взлетите, не в силу убеждения, – заметил аббат, – вот и вся разница.
– Париж не принадлежит этим разбойникам. Париж принадлежит королю и его союзникам.
– То же самое говорят и пруссаки.
– И они правы. Пусть лучше им завладеют пруссаки, чем якобинцы.
В эту минуту маркиза, которая все время дремала или, по крайней мере, была совершенно безучастна к тому, что говорилось вокруг нее, нагнулась к окну и стала в него смотреть.
При вечернем освещении лицо ее казалось бледным, глаза, обрамленные синевою, лихорадочно блестели. Она была красивее, чем когда-либо, она казалась, так сказать, идеализированной, еще более изящной.
Гектор де Маларвик, молодой человек, довольно фатоватый, краснолицый, дышащий здоровьем, поспешно обратился к ней.
– Мы в лесах Марли, – проговорил он, – подъемы довольно крутые, но ямщики уж слишком бесцеремонны: вот я их сейчас…
Она остановила его знаком.
– Не надо, – сказала она, – доедем и так.
Каков бы ни был смысл этой фразы, Гектор вообразил, что он отвечает на нее, сказав:
– Король был 28-го в Камбре благодаря неожиданному нападению пруссаков, которые вымели бонапартистов. Он должен скоро быть в Париже. Хорошо, если бы он нашел там преданных ему людей, а вы, маркиза, из них первая.
Не отвечая ему, Регина сказала:
– Если лошади устали, надо дать им отдохнуть, а я буду рада выйти и немного пройтись пешком.
– Еще несколько метров, и подъем кончится, – уверял Гектор.
– Я желаю выйти, – проговорила сухо маркиза.
– Вы наша королева, – заметил Маларвик в восторге от своей игры слов, думая, что Регина ничего подобного никогда не слышала. – Позвольте вам предложить руку.
– Маркиза уже обещала мне свою руку, – объявил аббат, которому Регина сделала знак. – Она, вероятно, не пожелает изменить слову, данному ее покорному слуге.
«Странно, – подумал Маларвик, – где и когда могла она дать ему слово».
Но аббат уже высунулся в окно и крикнул ямщику остановиться.
– Однако, маркиза… – начал Гектор.
– За месье Блаш право давности, – заметила Регина, придерживаясь за плечо аббата и выскакивая из кареты.
Вся в черном, закутанная в коричневое шелковое манто с капюшоном, который ниспадал на лоб, Регина была точно в трауре.
Она подхватила аббата под руку и увлекла его вперед. Убедившись, что их не услышат, она внезапно спросила:
– Жив ли он?
– Клянусь честью, маркиза, это мне неизвестно.
– Скажите мне правду, молю вас. Вы, конечно, получили мое письмо; раз вы были в назначенном месте свидания, у вас было время навести справки о нем, – скажите мне все, что вы знаете. Не буду говорить вам, что я тверда духом и что весть о несчастии перенесу спокойно, это была бы ложь, недостойная меня. Вы, месье Блаш, который знали его, любили его, вы поймете меня. Жив ли он?.. Не…
Она не могла выговорить ужасного слова. Аббат взял ее за руку и, сжимая ее, проговорил:
– Вас тоже я знаю лучше, чем вы сами себя знаете… так же хорошо, как я знал этого бедного Жоржа…
– Вы говорите о нем, точно… его нет в живых.
– Вы хотите знать правду, так слушайте. С той минуты, как он покинул штаб Бурмона, этого негодного изменника…
– Что вы сказали?
Аббат сжал с новою силою ее руку.
– Дитя мое, вы молоды и живете в мире лживых и обманчивых иллюзий. Мне шестьдесят лет, я все видел и все понял и пришел вот к какому выводу: «то, что справедливо, то справедливо, что несправедливо, то несправедливо». Как видите – банальность. А между тем из нее вытекает, что человек, который изменяет данному слову, – преступник. Присягал Бурмон или нет Наполеону? Да, и он изменил ему, он преступен…
– Ради короля!..
– Прошу вас, замолчите, или я буду резок. Вы были воспитаны в особом почтении к второстепенным принципам, тогда как существует только один главный, несомненный: это – честность. Бесчестно изменить делу, которому дал клятву служить.
– Но ведь Бурмон не дрался против…
– Против французов – договорите это слово, оно просится у вас на уста, и вы не решаетесь его произнести. Он, действительно, не дрался. Что значит дезертировать накануне битвы, поселить в армии беспокойство и отчаяние? Это не значит стрелять по ней из ружья… Это более подло!
– Месье Блаш, зачем говорите вы мне все это?
– Зачем? А вот зачем: если Лорис убит, бедный Лорис, которого вы любите, человек редких душевных свойств, если нам не суждено его более видеть, его смертью мы обязаны этим злым и фальшивым теориям. Он был наивен… Вспомните, он не хотел служить Бонапарту, вы его заставили. Он послушался вас, но с той минуты, как он веялся за шпагу, этот честный ребенок сказал себе, что он взял на себя известное обязательство. Ему непонятны были эти придворные тонкости, в которых вы считали его таким опытным, а между тем вы ему верили, когда он говорил вам, что вас любит. А что, если бы он вам солгал, что бы вы сказали?
– Я была уверена в нем.
– Хорошо, что вы к нему справедливы. Но разве есть два толкования верности? Всякое слово священно. Вы хотели, чтобы он изменил только одному своему слову, и он на это не согласился. О, я знаю все, что там происходило в тот позорный час… и то преступление других, в котором вы, увы, виноваты более всех, он пожелал искупить, пожертвовать своей личностью.
– Ради Бога, замолчите… вы меня терзаете…
– Он обещал отдать свою жизнь, и он решил предложить ее не как офицер, а как темный солдат, смешаться с последними рядами, страшась быть узнанным, страшась услыхать: «Вот он, бывший сообщник Бурмона!» Его видели в Катр-Бра, его видели с Неем в Э-Сен рыдающим, что он не убит… Безумец, но благородный, честный безумец, которого я люблю всей силой моего старого сердца. Я проследил его до деревни Женап, в которой друзья короля, ваши друзья, всех перебили. Его убили в общей свалке, очень просто!..
И аббат остановился, вытирая слезы рукавом.
Регина не плакала, с сухими устремленными очами она внимала, сердце ее сжималось от боли. Она не совсем поняла, что говорил аббат… Она так верила в правоту своего дела, что ей казалось, что все, делавшееся во имя его, заранее имеет оправдание, а между тем оно преступно, если Лорис умер из-за него. Заметив, что она дрожит точно в агонии, он продолжал более мягко:
– В сущности, я ничего не утверждаю… Ничего не знаю. Как кажется, тело Лориса не найдено. Несколько храбрецов в Женап могли и уцелеть… Конечно, таких немного! А может быть, он и попал в число их?
– Ах, если бы это было так! – воскликнула несчастная женщина. – Я не знаю, хорошо ли я поступала или дурно, не спорю об этом, но если бы вы знали, как я страдаю… а между тем вы правы, да… был момент, я думала, Лорис изменил данному мне слову, и мне казалось, я не переживу этого. Это было бы преступлением с его стороны… Конечно, преступлением. И то, что вы мне говорили, стало мне отчасти понятно в тот день, когда он во Флоренне на меня так накинулся. О, я это ему, конечно, сейчас же простила. Но, увы! его уже не было. Друг мой, вы, которого Лорис часто называл отцом, молю вас, продолжайте ваши поиски его… Представьте себе – вдруг он ранен, умирает, призывает меня. Я спасу его. Вы его найдете, не правда ли? И тогда призовите меня. Как бы далеко мне ни пришлось бежать для этого, я всюду приду. Вам, как духовному лицу, которому исповедуются, я могу сказать, как я его люблю!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.