Текст книги "О душах живых и мертвых"
Автор книги: Алексей Новиков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)
«Я прочел «Героя» до конца и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойною быть в моде. Это – то же преувеличенное изображение презренных характеров, которое находим в нынешних иностранных романах…»
Император положил перо и откинулся в кресле.
Письмо к императрице, которая гостила у родных в Германии, было и так достаточно объемистым. Николай Павлович сообщил дворцовые новости, написал кое-что о своих государственных распоряжениях, способных заинтересовать жену. Стоит ли продолжать литературные известия?..
Николай Павлович еще раз перечел последние строки. Кажется, все ясно. Оценка романа, похожая по краткости на те резолюции, которые писал он на всеподданнейших докладах, вполне отражала главную мысль. Но роман, только что прочитанный до конца, держал императора в непреходящем раздражении. Не он ли отечески печется о словесности, направляя ее к служению престолу и отечеству! И, слава богу, уже есть такая словесность, воспитывающая у подданных высокие чувства. Да, есть такая словесность, свидетельствующая перед всем миром о благоденствии России. И вот опять является этот дерзновенный поручик, позорящий звание офицера и дворянина…
Император подошел к зеркалу и хмуро глянул на свое величественное изображение. Не ему ли вручена богом власть, для которой нет ничего невозможного? У него ли не твердая рука? Но доколе же он, самодержец, будет читать бредни Лермонтова, который…
Император вернулся к письменному столу. Захотелось еще раз собрать и уяснить свои мысли.
«Такие романы портят нравы и портят характеры, – размашисто писал Николай Павлович, вовсе не думая о том, будут ли интересны эти рассуждения императрице, – потому что хотя подобную вещь читаешь с досадой, все же она оставляет тягостное впечатление, ибо в конце концов привыкаешь думать, что свет состоит из таких индивидуумов, у которых кажущиеся наилучшие поступки проистекают от отвратительных и ложных побуждений…»
– Именно так! – подтвердил собственные мысли Николай Павлович. – Отвратительные побуждения… Это они, писаки-критиканы, подкапываются под благополучие отечества, смущая маловеров…
«Что должно явиться последствием, – продолжал писать император, – презрение или ненависть к человечеству? Но это ли цель нашего пребывания на земле? Ведь и без того есть наклонность стать ипохондриком или мизантропом, зачем же поощряют или развивают подобными изображениями эти наклонности? Итак, я повторяю, что, по моему убеждению, это жалкая книга, показывающая большую испорченность автора».
Охарактеризовав главного героя романа и самого сочинителя, Николай Павлович, словно он писал заправскую критику для какого-нибудь журнала, перешел к штабс-капитану Максиму Максимычу. Его назвал со всем беспристрастием простым и благородным. Одно время, – признался он, продолжая писать жене, – ему даже казалось, что именно Максим Максимыч и окажется героем нашего времени. Напрасные мечты!
«В этом романе капитан появляется как надежда, которая не осуществляется. Господин Лермонтов заменяет его жалкими, очень мало привлекательными личностями, которые, если бы они и существовали, должны быть оставлены в стороне, чтобы не возбуждать досады».
Император охотно наставлял писателей. Есть среди них такие, которые понимают каждое движение царственных бровей. Но сколько его величество ни печется о словесности, все-таки, хоть и редко, являются в ней личности, закоренелые в дерзости. Он ли не наставлял в свое время Пушкина! Сколько отеческой заботы проявил он вместе с графом Бенкендорфом! Ничего доброго так и не вышло, решительно ничего. А теперь этот…
Император с удовольствием вспомнил, что недавно он уже отправил автора в Тенгинский полк.
«Счастливого пути, господин Лермонтов! – заключил письмо император. – Пусть он очистит свою голову, если это возможно…»
А так как отправить человека в Тенгинский полк – все равно что послать его в ад, откуда, как известно, никто не возвращается, то Николай Павлович еще раз отдал дань мудрому своему решению. Ему показалось, что этим письмом он покончил все счеты с неисправимым поручиком.
Но вечером, за интимным чаем, в кругу семьи и особо приближенных, он еще раз вернулся к отвратительной книге.
– Василий Андреевич, – обратился монарх к Жуковскому, – читал ли ты роман о Печорине?
– Не успел, ваше величество, – уклонился от разговора Жуковский, погрешив против правды: он давно прочитал этот роман. Читал с сочувствием к таланту автора и с тревогой в сердце: предосудительные мысли автора были совершенно очевидны.
– Прочитай на досуге, – продолжал император. – Хотя не скрою, что возлагаю на тебя тягостный труд… Не ты ли, однако, ходатайствовал когда-то о прощении Лермонтова? Именно на тебя ссылался Бенкендорф. Отлично помню.
– Ваше величество! – Жуковский поднял руки, как бы защищаясь от навета. – В то время, когда Лермонтов был переведен на Кавказ за свои дерзкие стихи, посвященные Пушкину, а граф Бенкендорф нашел возможным ходатайствовать о смягчении его участи, граф сослался на меня по какому-то непонятному недоразумению…
– Все мы тогда ошиблись… – Император, желая обратить всеобщее внимание, слегка повысил голос: – Никакая милость не спасет неисправимого. Мне первому, по данной от бога власти, надлежит охранять спокойствие умов от возбудителей тлетворного недовольства. Знаю, куда они целят своими презренными книгами. Видит господь, не повторю ошибки.
– Ваше величество! – вступился Жуковский. – Поручик Лермонтов обладает несомненным поэтическим талантом, который мог бы составить славу России.
– Мог бы, говоришь? Однако никогда не составит.
– Но, умудренный годами и справедливым осуждением вашего величества, поручик Лермонтов, будем надеяться, осознает истинное призвание поэта и искупит прежнее.
– Не надеюсь! Никак не надеюсь! Как офицер – неисправим, в словесности – безнадежен. – Император оборвал разговор и мысленно еще раз пожелал поручику, отправленному на верную смерть, счастливого пути.
Но не всегда исполняются даже высочайшие предначертания. В то время, когда в Петербурге, в Зимнем дворце, было написано Николаем Павловичем письмо, касающееся романа поручика Лермонтова и безнадежной испорченности автора; в то время, как император поделился своими мыслями не только в письме к императрице, но и с приближенными, когда слухи о суровом осуждении императором опального поэта еще только поползли по петербургским гостиным, – сам поручик Лермонтов благополучно добрался до Ставрополя. Здесь ему надлежало явиться в штаб командующего войсками и следовать к месту стоянки Тенгинского полка.
В штабе шла лихорадочная подготовка к военным действиям, предначертанным императором для восстановления начисто сметенной береговой линии. Здесь же формировался особый отряд, направлявшийся в Чечню под командой генерала Галафеева.
В этот отряд и предложили направиться прибывшему поручику.
– А мое назначение в Тенгинский полк? – спросил поэт.
– Нам лучше знать, где сейчас нужны бывалые на Кавказе офицеры… Сутки на размышление – и решайте, поручик!
Все, кого ни встречал он из кавказских знакомцев, все, с кем ни разговаривал в Ставрополе, советовали ехать в отряд генерала Галафеева.
– Там, Лермонтов, для штрафных верная выслуга!
– И генерал, между прочим, не дурак.
– Что тебе киснуть в полку! В отряде специального назначения легче дышать.
– Дышать-то нашему брату обер-офицеру, положим, нигде не дадут. Но, конечно, муштры и шагистики у Галафеева поменьше будет…
Поручик Лермонтов был командирован в отряд генерала Галафеева.
Так, бывает, не осуществляются, по прихоти случая, самые сокровенные замыслы самодержца.
Вместо поездки в Тенгинский полк Михаил Юрьевич должен был выехать в крепость Грозную, где формировался галафеевский отряд. Три считанных дня он еще мог провести в Ставрополе.
А со Ставрополем связаны памятные встречи. Здесь он увидел три года назад людей четырнадцатого декабря, которых привезли из Сибири, чтобы поодиночке рассовать разжалованных в солдаты по разным полкам. Уже погиб в мучительной лихорадке Александр Одоевский. Вспомнились рассказы Одоевского о встрече ссыльных декабристов с императором на Кавказе.
Это было тоже в Ставрополе. Стояла темная ночь. Шел проливной дождь. Вдали показались факелы конвоя и коляска. Одоевский подошел к окну и, глядя на царский поезд, обратился к товарищам: «Как это похоже на похоронное шествие!» Он оказался плохим пророком, бедняга. Император здравствует, Одоевского нет в живых. А другие?..
Вечером он разыскал уцелевшего от декабрьской бури Лорера, чтобы передать ему письмо, привезенное из Петербурга. Тяжкой была эта встреча. Больной человек, облаченный в солдатскую шинель, почти ни о чем не расспрашивал и равнодушно выслушивал столичные новости. Свидание не клеилось. Лорер встал первым.
– Еще раз благодарю вас, поручик, за доставленное письмо… – Он попытался улыбнуться. – Не часто приходят к нам вести от близких. Мы живем с ними в разных мирах, разделенные навеки… Хотя я, право же, предал забвению все зло, претерпленное мною от правительства…
Он ушел, сутулясь и кашляя.
Где же другие? Где те, кто умел сберечь «и веру гордую в людей и жизнь иную»?
А ведь здесь, на Кавказе, всего три года назад несогнувшиеся люди четырнадцатого декабря, превращенные в солдат без надежды на выслугу, бодро поднимали походные чарки. Под звон этих чарок звучали речи, полные веры в свое дело…
Михаил Юрьевич возвращался на квартиру одного из знакомых офицеров, у которого нашел временный приют. Хозяин отлучился куда-то по срочной военной надобности. Впереди предстоял одинокий вечер.
Поэт скинул шинель на руки расторопного денщика, прошел в комнаты – и раскрыл объятия нежданному гостю.
– Назимов! Какими судьбами? – говорил порт, целуясь с солдатом Кабардинского егерского полка.
– Не утерпел, Михаил Юрьевич, – отвечал Назимов, радостно разглядывая поэта. – Узнал о вашем прибытии и никак не мог утерпеть… По счастью, дали увольнение.
Перед Лермонтовым стоял высокий, сухопарый человек с открытым лицом, с заметной сединой и совсем молодыми глазами. Назимову было около сорока лет. В прошлом он участвовал в тайном Северном обществе, дружил с Рылеевым и Бестужевым, принимал горячее участие в спорах с друзьями о будущей российской конституции, теперь – был бессрочным пленником самодержавия.
Он явился в Петербург из своего псковского имения на следующий день после восстания. Не его вина была в том, что он опоздал: он слишком поздно узнал о начавшихся событиях. Но он не опоздал к тому, чтобы разделить участь товарищей. Михаил Александрович Назимов получил двадцать лет каторги и после одиннадцати лет пребывания в Сибири высочайшую милость – перевод рядовым на Кавказ с секретным за ним наблюдением.
На Кавказе и познакомился с ним опальный Лермонтов, отбывавший первую ссылку. Назимов раскрыл перед поэтом сокровенную летопись тайных обществ.
Они и теперь встретились так, словно только вчера рассказывал Назимов: «Я требовал, чтобы в конституции были даны серьезные гарантии против восстановления бесчеловечного деспотизма. Я предвидел, что и конституционный царь, вожделея тирании, может опереться на недовольных новым правлением или прибегнуть к помощи иностранных держав… Я ссылался на историю народов, полную вероломства правителей…»
Так говорил тогда человек четырнадцатого декабря о прошлом и, словно не было трех лет разлуки с Лермонтовым, продолжал сегодня:
– Когда мы читали ваши стихи, Михаил Юрьевич, посвященные памяти Саши Одоевского, сильнее билось сердце. Нет, не напрасны были наши жертвы. Они станут уроком для людей будущего. Помните, как отвечал Одоевский Пушкину на его стихи, посланные к нам в Сибирь:
Из искры возгорится пламя!..
Назимов помолчал, отдаваясь воспоминаниям.
– Ну, расскажите, Михаил Юрьевич, что слышно о Секретном комитете по крестьянским делам?
– Как? И сюда дошли вести об этом таинственном комитете? – удивился Лермонтов.
– О, мы ловим каждое о нем слово и ждем решений, о которых мечтали в молодости!
– Пустое, Михаил Александрович! – отвечал поэт. – О комитете в Петербурге уже перестали, пожалуй, и говорить…
Назимов недовольно посмотрел на поэта.
– Узнаю ваш саркастический взгляд и неверие, – сказал он, – но ведь жизнь-то идет вперед! Не говорит ли об этом самое учреждение комитета?
– Мне тяжело разочаровывать вас, Михаил Александрович. – Лермонтов говорил мягко, словно боялся причинить лишнюю боль. – Неужто вы думаете, что государь…
– Дело не в государе. Создается общественное мнение.
– Оно представлено теми, – продолжал Лермонтов, – кто владеет рабами и никогда не поступится своим правом.
– Но есть же люди и среди дворян! – воскликнул Назимов.
– Не люди, дорогой мой, а мертвые души…
Встретив недоуменный взгляд Назимова, поэт объяснил:
– Я имею в виду новую поэму Гоголя, о которой он сам поведал мне в Москве.
Разговор перешел на Гоголя. Потом Лермонтов подробно рассказывал о жизни в столицах. Чем больше рассказывал он, тем мрачнее становилась нарисованная им картина. Пошлость и пустота, добровольное раболепство и угодливый страх перед каждым квартальным, продажная бездарность и беспощадное гонение на честную мысль…
– Вот, Михаил Александрович, картина того, как слагается у нас общественное мнение. Кто же поверит в Секретный комитет? Право, приличнее бы именовать этот комитет сказкой для детей…
На следующий день они встретились снова. Назимов был мрачен и заметно под хмельком.
– Кажется, я немного пьян, – начал он. – А кто в этом виноват? Вы! Поэт, не способный подняться над землей на крыльях всепобеждающей мечты.
– Увы, Михаил Александрович, – отвечал Лермонтов, усаживая Назимова, – ненадежны эти крылья…
– Молчите, циник! Лучше рухнуть на землю с высоты и разбиться, чем ползать на четвереньках.
– Мужественные люди не говорят о смерти, Михаил Александрович!
– А если слишком много смертей было в нашей жизни?
– Палачи думают иначе. – Поэт подошел к Назимову. – И каждая смерть будет их новым торжеством…
– Тем скорее постигнет их кара небесная!
– Бог не вмешивается в русские дела… может быть, потому, что невозможно разобраться в нашей неразберихе, взирая с небесной высоты.
– Но кровь-то, пролитая палачами, вопиет к небу!
– Если только там кто-нибудь есть…
Назимов встал, покачиваясь. Глаза его блуждали.
– Каждый год, – сказал он тихо, – когда приближается день смерти Рылеева и его товарищей, я схожу с ума. И боюсь оставаться один. Ведь я был единственный узник, кто из окна каземата видел виселицы и казнь…
– Знаю.
– Что вы знаете? Этого нельзя знать! Надо было видеть и вытерпеть. О малодушие! Почему я не разбил тогда голову о каменную стену?!
– И доставили бы лишнюю победу палачам.
– Демон! – вскричал Назимов. – Демон-искуситель! А я все-таки верю…
– Во что?
– Во что? – повторил Назимов. Он положил голову на руки и так сидел несколько минут. Хмель как-то сразу с него соскочил. – Опять близится июльский рассвет, – заговорил он. – Как сейчас вижу – под окнами моего каземата виселица. Барабанная дробь и палачи. Они идут толпой, палачи в генеральских эполетах и в тюремных кафтанах, палачи в белых перчатках и те, с деловой, равнодушной хваткой…
– Не надо, Михаил Александрович! Пощадите себя…
– Не пощажу! Ни себя, ни вас! И ведут братьев наших… А потом крик, страшный крик из-под савана сорвавшихся с петли… А-а! – почти закричал Назимов и закрыл глаза. – И снова палачи, бросившиеся на полумертвецов…
Он протянул руки, будто отбиваясь от страшного видения. Все лицо его, испещренное морщинами, было мокро от слез.
– Где же отмщение? Где? Вы последнюю надежду отнимаете своим неверием…
Лермонтов сидел на табуретке, облокотясь на стол. Губы его были сурово сомкнуты.
– Отмщение будет, – твердо сказал Михаил Юрьевич. – Но отмщение не приходит само по себе.
– А вы, нынешние, в сторонку?
– Моя участь решена. Буду жить, чтобы ненавидеть, и ненавидеть, чтобы жить…. История не за нас с вами, Михаил Александрович. История не подала вам руки помощи в решительную минуту. Она не захотела поправить ваших ошибок.
– Как ошибок?
– Нелегко говорить иногда правду, но вам скажу. – Поэт помолчал. – Примите эту правду как дань уважения к подвигу и самоотрешенности горстки храбрецов. А правда, жестокая правда истории, заключается в том, что против врага не выступают, вооружившись только энтузиазмом, хотя бы трижды свят был этот энтузиазм. Нужны резервы и хорошо защищенный тыл.
– Стало быть, у вас, нынешних стратегов, есть и то и другое?
– Увы! И мы ходим в пасынках истории. Вас была горстка, мы живем разбросанные и разобщенные, каждый сам по себе… ничтожные песчинки в океане пошлости и холопства.
Он взглянул на Назимова. Назимов, весь дрожа, не отрывал глаз от окна. За окном медленно вставал день. Небо полыхало багровым пламенем. Рассвет был, должно быть, именно таков, как тот, о котором только что рассказывал бывший узник каземата № 13 Петропавловской петербургской крепости.
Михаил Юрьевич подошел к Назимову и крепко обнял замученного человека.
Часть вторая
Душно!.
Глава перваяУ кронштадтских причалов весело дымит, готовясь к отплытию, пассажирский пароход. Нет нужды тащиться в чужие края по беспокойным российским дорогам. Даст пароход последний гудок – и прости-прощай любезное отечество.
«Северная пчела» из номера в номер печатает списки особ, отъезжающих за границу. Одни везут на модные курорты застарелые подагры и геморрои, другие надеются на парижских бульварах избавиться от сытой скуки, третьи и сами не знают, зачем обременяют себя хлопотливым путешествием.
А как не ехать, коли пропечатали в «Пчелке» даже какую-то ничтожную статскую советницу! Она, выскочка, и едет-то, может быть, только для того, чтобы увидеть свое имя на заветных страницах.
Но многие уезжают от истинной докуки – надоели управители имений. Словно сговорившись, отписывают они о мужиках, отлынивающих от барщины, и недоимках по оброку. А еще ссылаются на прошлогодний недород: барский хлеб давным-давно продан купцам, а мужикам до новин будто бы вовсе нечего есть. И опять строчат о непокорстве. Беспокоят, дурни, господ, словно сами не знают, как поступить. И дело-то простое: коли не помогают домашние средства, требуй военную команду. Только деньги хоть лопни, да представь! Забыли, ироды, первейшую заповедь, а господа который пароход упускают, когда-то поспеют к лазоревым берегам…
Но, отправляясь в дальний путь, с облегчением вздохнет наконец владетель ревизских душ: слава богу, хоть о Секретном комитете толки заглохли! Впрочем, нечего было его и заводить. Прибавить бы исправников да высылать в имения по первому требованию воинскую помощь – ничего больше не надо.
И едут господа за границу, кто куда. Пароход, стоя у кронштадтских причалов, встречает их веселым дымком. Завидуют счастливцам те, кто еще не может подать сведений о себе в «Северную пчелу»…
Никому не завидовал Павел Федорович Заикин, а выехать в Берлин, как давным-давно собирался, все еще не мог. И даже не по нерешительности характера, а просто по сердоболию. С постояльцем его, Виссарионом Белинским, творилось неладное. Вовсе не играл Виссарион Григорьевич в любимый преферанс, не ездил даже в театры. Но и дома не сидел. Уйдет неведомо куда и возвратится совсем изможденный.
Если же навещал его Павел Федорович, постоялец либо молчал, занятый какими-то думами, либо отвечал непривычно кратко.
Известно, что Виссарион Григорьевич печатно и словесно изобличал литературных разбойников. К этому Павел Федорович давно привык и даже сочувствовал. Теперь же вдруг возьми да и объяви неистовый постоялец:
– Панаев – осел, Хлестаков и сивый мерин!
А ведь Иван Иванович Панаев по-прежнему бодро шел под знаменем либерализма и печатался не где-нибудь, а в «Отечественных записках»!
Ничего не понял господин Заикин, но Виссарион Григорьевич не стал объяснять. В редакции «Отечественных записок» явственнее обозначились тайные междоусобия. Они были тем заметнее, чем резче писал Виссарион Белинский, не признававший никаких законов редакционной этики, кроме велений собственной неподкупной совести.
Когда обрушился Белинский на Загоскина, Иван Иванович Панаев, по-прежнему стоя под знаменем либерализма, очень сетовал, однако, на критика за непочтительное отношение к именитому писателю. За то и досталось же Ивану Ивановичу вместе со всем его либерализмом!
Ничего не знал об этих междоусобиях Павел Федорович и, желая перевести беседу на более приятную тему, заговорил о Краевском.
Но именно Андрей Александрович Краевский приглядывался теперь к каждой строке критика и, ссылаясь на придирчивую цензуру, заранее сглаживал все, что считал опасным для журнала.
– Коршун ваш Краевский, вот он кто! – буркнул Белинский, чем и привел добрейшего своего хозяина в полную растерянность.
Павел Федорович вначале был склонен отнести эти неожиданные аттестации за счет болезненной раздражительности постояльца. В самом деле, с наступлением петербургской весны Белинский чувствовал себя хуже. Он совсем отказался от трубки, выпивал рюмку легкого вина лишь в том случае, если обедал с приятелем. Он берегся простуды всеми способами: не расставался на улице с теплым шарфом, не открывал даже по летнему времени окна – и все-таки подкрадывалась к нему предательская лихорадка. Случались дни, когда он опять не покидал постели.
И сердобольный Павел Федорович медлил с отъездом. Надо признать, впрочем, что всякое препятствие к путешествию, возведенное судьбой, принимал он не только покорно, но даже не без удовольствия. Только никак не мог понять, чем же мучается беспокойный постоялец, то сидючи до утра с огнем, то сам от себя спасаясь в бегах. Должно быть, окончательно одерживала над ним верх злая лихорадка. Так думал господин Заикин, боясь лишний раз обеспокоить страждущего человека.
А Виссарион Григорьевич вдруг вышел из своей комнаты и сказал нетерпеливо:
– Хочу вам, многоуважаемый Павел Федорович, из Пушкина прочесть.
Павел Федорович искренне обрадовался. Белинский любил читать вслух, особенно стихи. Все выходило у него просто и значительно, резко определялась авторская мысль.
Обрадовался Павел Федорович и приказал было подавать чай, но Белинский решительно отмахнулся.
– Извольте немедля слушать!
По мере того как он читал, Павел Федорович впадал в недоумение, которое старался, однако, скрыть. Но чтец не обращал на него никакого внимания.
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня.
Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал…
Господину Заикину отчетливо помнилось, что Белинский обещал читать из Пушкина, но ему все чаще приходило на память имя другого поэта.
А Виссарион Григорьевич весь углубился в чтение:
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел –
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
– Вот он, мучительный дух отрицания, – устало сказал Белинский. – Но не ему ли суждено стать животворящим? – Он пытливо глядел на Заикина, ожидая ответа.
– К чему же именно относите вы, Виссарион Григорьевич, читанные стихи?
– А к тому, что демон, с которым познакомил нас Пушкин, привел ныне другого, вовсе беспощадного в своем отрицании.
– Я, признаться, даже усомнился, – отвечал Павел Федорович, – обещали вы Пушкина стихи, а слушаю – не из Лермонтова ли читаете?.. Удивительное сходство!
Павел Федорович судил с полным знанием дела – Белинский не раз читал ему из лермонтовской поэмы.
– Сходство? – Белинский едва сдерживал нетерпение. – А не чувствуете ли вы, сударь, что Демон заговорил ныне еще более могучим, мрачным и злобным языком? Не к тому ли неминуемо идем мы, россияне?
По всему было видно, что теперь Белинский не ждал ответа. Он продолжал разговор с самим собой.
– Я ведь тоже писал об отрицании, – глухо сказал он, – ибо кто же не ссорился с жизнью? Но вещал я, прости меня, всевышний, что такая ссора может быть только временной и имеет целью примирение. – Он горестно вздохнул. – Ну вот и создал свою преутешительную философию и проревел ее в проклятых статьях. А ныне этими статьями хотят воспользоваться преуспевающие филистеры!
Павел Федорович оказался в затруднительном положении. Понятия не имел он, например, о том, что Андрей Александрович Краевский охотно повторял многие мысли Белинского, изложенные в свое время в статье о Менцеле, и приводил автора в такое исступление, что его тонкие, перекошенные губы покрывались пеной.
Ничего не знал об этом добродушный господин Заикин и, избегая касаться коварного духа отрицания, невпопад заговорил об успокоительном питье.
– Довольно я пичкал им людей, – неожиданно спокойно ответил Белинский. – Что я писал об отрицании? А надо было сказать, что отрицание есть священное право человека, без которого жизнь может превратиться в стоячее и вонючее болото. Не то ли видим мы в России? Общества нет. Нет ни политической, ни литературной жизни. Кнутобойцы управляют страной! – Он говорил, все более хмурясь, и голос его звучал все резче. – Свобода мысли истреблена… Нет больше сил, нет терпения!
Павел Федорович Заикин по случаю только что вновь решенного им отъезда в Берлин был в приподнятом настроении. Он уже видел себя в море и, овеянный свежим морским ветром, казался сам себе обновленным человеком. Он выслушал Белинского и, расхаживая по комнате, решил утешить мятущегося человека.
– Так-то оно так. Совершенно с вами, Виссарион Григорьевич, согласен… А ведь по Гегелю-то, – помню, хорошо помню ваши статьи и речи, – выходит, что все существующее разумно?
Павел Федорович вряд ли мог бы объяснить, почему ему вздумалось повернуть разговор на такие философские тонкости. Во всяком случае, он никак не ожидал, что затронул самую мучительную для собеседника тему.
Наступила долгая пауза.
– Вы, Павел Федорович, как и всякий честный человек, обязаны задать этот давно ожидаемый мною вопрос. И мне давно пора, не таясь и не прибегая к недомолвкам, держать ответ.
– Помилуйте, Виссарион Григорьевич, – всполошился Заикин, видя, в какое волнение пришел постоялец, – никакого ответа я не требую! Просто вспомнилось к слову.
– А мне, – продолжал Белинский, – настоятельно необходимо объясниться. Требую, Павел Федорович, вашего внимания!
– Всегда к вашим услугам, Виссарион Григорьевич, – покорно вздохнув, ответил Заикин.
– Помянули вы приснопамятную формулу, которой служил я, не щадя сил: «Что действительно, то разумно, и что разумно, то действительно…» Великая истина! А надо бы мне вовремя понять: не все то действительно, что есть в действительности. Ясно ли я говорю?
– Очень ясно, – подтвердил Павел Федорович, хотя по тону его было видно, что он ничего не понял.
– Бежите от разговора? – сурово спросил Белинский. – Не отвертитесь, сударь! Довольно мучил я вас мнимой премудростью. Сколько раз, говоря о действительности, мы подменяли ее понятием, высосанным из пальца!
Белинский встал с кресла, на щеках его появился румянец – свидетельство глубокого волнения.
– В мнимом величии своем мы были убеждены: кто не согласен с немецкой книжкой, тот ничего не понимает. Да ладно бы были мы только книжники, замуровавшиеся от жизни. Так нет! Высокомерие наше грозило превратить нас в фарисеев мысли… Как видите, я не щажу себя.
– А я, Виссарион Григорьевич, просто вас не понимаю. Можно ли этак волноваться?
– До́лжно, Павел Федорович! Теперь, когда я ощутил наконец кровную связь с жизнью, не колеблясь объявляю: к дьяволу пусть летит все, что не оправдывается разумом! К черту мертвые, абстрактные схемы! Да здравствуют разум и отрицание!
– Наконец-то уразумел я, на какой предмет вы мне из Пушкина читали…
– Для начала, Павел Федорович! Чтобы яснее был для вас переход от Пушкина к Лермонтову, а равно для того, чтобы наглядно представить связь поэтической мысли с живой действительностью…
Все чаще и чаще навещал Виссариона Белинского демон сомнения. Когда-то критик не уставал восклицать: каждый момент в истории необходим, истинен и свят! Все предопределено, все обусловлено! И, плененный Гегелем, объяснял: ничто не зависит от немощных усилий человека!
А жизнь говорила о другом. В Петербурге хорошо помнили о прошлогодних мужицких бунтах. Деревня глухо волновалась. Сермяжная Русь боролась из века в век, из года в год, изо дня в день. Такова была подлинная, живая история. Она противоречила всем формулам разумно-сущего.
В тихой комнате, предоставленной Павлом Федоровичем Заикиным беспокойному постояльцу, происходили события, о которых даже не подозревал простодушный хозяин. Виссарион Белинский и сам не мог бы сказать, когда это началось. Может быть, и никогда не было такого часа, когда покинул бы его беспокойный дух отрицания. Прежде бесплодны бывали эти встречи, теперь они стали целительны.
Помогла сама жизнь – могучим эхом отозвались дальние громы в комнате Виссариона Белинского…
Прошел еще день. Когда Павел Федорович снова постучался к постояльцу, тот возился с цветами. Господин Заикин принял это мирное занятие за благоприятный признак: слава богу, успокоился суматошный человек… А Виссарион Григорьевич начал так, будто продолжал вчерашний разговор:
– По Гегелю получается, – Белинский повернулся к Заикину и встал перед ним с ножницами в руках, – что борьба может быть только временной, пока конфликт не разрешится гармонией. Нуте-с, а если отрицание наших порядков будет развиваться до своего логического конца? – В увлечении он взмахнул ножницами, словно готовясь нанести удар воображаемому противнику. – Отвечайте, милостивый государь!
– А я, Виссарион Григорьевич, за Гегеля, ей-богу, не ответчик, – кротко отвечал Заикин, – и пришел к вам с тем, чтобы объявить, что на следующем пароходе, если только ваше здоровье позволит, двинусь в Берлин.
– В Берлин – так в Берлин, – согласился Белинский. – Сердечно рад, что дух сомнения выпустил наконец вас из своих цепких объятий. Но если встретите в Берлине правоверных гегельянцев, передайте им, что живет, мол, на Руси Виссарион Григорьев, сын Белинский…
– Одним словом, заявляете просьбу, наподобие Бобчинского?
– Имею к той просьбе важное продолжение, – с улыбкой откликнулся критик. – Передайте, что оный сын Белинский, не смея самому себе в том сознаться, давно начал подозревать, что надо принимать за истину далеко не все выводы Егора Федоровича.
– Какого Егора Федоровича?
– Так мы в шутку величали в Москве Гегеля, – объяснил Белинский. – Как же быть искусству, – с горячностью продолжал он, – ежели далеко не всякий конфликт разрешается в жизни гармонией?
Павла Федоровича нисколько не волновал вопрос о конфликтах. Он уже чувствовал под собой качающуюся палубу парохода.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.