Текст книги "О душах живых и мертвых"
Автор книги: Алексей Новиков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 34 страниц)
Поэма о битве на берегах Валерика была кончена, и можно бы послать ее в редакцию «Отечественных записок». Рукопись в самом деле приготовлена к отправке. Написан и адрес на конверте.
Но тот, кто вскроет конверт, прочтет в первых строках:
Я к вам пишу случайно; право,
Не знаю, как и для чего.
Я потерял уж это право.
И что скажу вам? – ничего!
Что помню вас? – но, боже правый,
Вы это знаете давно;
И вам, конечно, все равно.
Кому же адресовано это послание? Оно пойдет в Москву, к милой кузине, Сашеньке Верещагиной. И хоть нет никакого дела Сашеньке до кавказской войны, стихи о Валерике все-таки пойдут к ней. А Сашенька, прочитав послание от начала до конца, непременно поедет на Арбат, в тот приземистый дом, что стоит подле церкви Николы Явленного. Улучив минуту, она передаст тайное послание госпоже Бахметевой.
Конечно, вряд ли Варвара Александровна проявит интерес к кавказским делам или к тому, что произошло на топких берегах реки смерти. Можно с уверенностью сказать, что Варвара Александровна никогда не слыхала об этой речушке, а может быть, и знать о ней не хочет. И все-таки, если бы перенестись Михаилу Юрьевичу Лермонтову в тот самый арбатский дом и, невидимо для Вареньки, самому взглянуть: не дрогнет ли ее рука, переворачивая посланные ей неведомо зачем листы? Взглянуть бы и знать: не опустит ли она свои ясные глаза, не пробежит ли по ее переменчивому лицу запоздалое волнение, или хоть не задумается ли она, держа на коленях прочитанные стихи? А еще бы лучше подойти к ней в эту минуту и самому продолжить:
Но я вас помню – да и точно,
Я вас никак забыть не мог!
Во-первых потому, что много,
И долго, долго вас любил,
Потом страданьем и тревогой
За дни блаженства заплатил…
Когда думает об этом поэт, его темные, без блеска, глаза еще больше темнеют.
Но правда остается правдой. Он никогда и никуда не мог уйти от прошлого, которое продолжает быть неиссякаемо живым. И Варенька все это прекрасно знает… К чему же лукавить перед собой и перед ней?
Так переплелись в его послании неумирающая любовь с рассказом о том, что случилось на берегах реки смерти. Внутреннее единство поэмы было скреплено дыханием той суровой, ничем не прикрашенной правды, которою дышало в стихах каждое слово.
Сезон на Горячих Водах был в полном разгаре. По вечерам на бульваре играл военный оркестр. Веселой толпой двигалось пестрое общество.
Штабные лощеные вояки, не нюхавшие ни порохового дыма, ни запаха пролитой крови, живописали дамам войну в возвышенных монологах, призанятых из ходячей батальной повести. Здесь завязывались романы и пламенели чувства на срок.
А с ближних гор веяло чуть-чуть посвежевшим сентябрьским ветерком.
Поручику Лермонтову следовало возвращаться в крепость Грозную. Отряд генерала Галафеева готовился к новым походам.
Тайна одного дневника
Глава первая– А Николая Васильевича Гоголя я в Москве так и не застал. Напрасно мечтал на него глянуть. Улетел сокол к синему морю… Еще налью стакан, Виссарион Григорьевич? Или сбегать на кухню, подбросить горячих угольков?
Алексей Кольцов с любовью смотрит на Белинского и продолжает хлопотать у стола.
Приехав поутру в Петербург и едва разместив нехитрые пожитки, он тотчас принял в свои опытные руки бобыльское хозяйство Белинского.
– Хоть донской-то рыбки отведайте, Виссарион Григорьевич! Особого копчения. Для вас, только для вас вез!
– Сыт по горло! – отвечает Белинский, обрадованный приездом долгожданного гостя. – А коли хотите меня попотчевать, угомонитесь с копчениями и давайте свежих московских новостей.
Алексей Васильевич наливает стакан чаю, долго дует на блюдечко, прикусывает сахар, хрустя крепкими зубами, и, сделав несколько медленных глотков, говорит:
– Не оказалось Гоголя в Москве, а Москва о нем гудит. Вы, Виссарион Григорьевич, о «Мертвых душах», конечно, знаете?
– Меньше, чем вы, – отвечает хозяин, весело поглядывая на гостя. – А если не застали Гоголя, так и поделом вам: он еще в мае из Москвы уехал, а вы до октября в своем Воронеже досидели.
– Все дела, – оправдывается Кольцов, потягивая из блюдечка чай. – Все они, распроклятые торговые дела, век бы о них не вспоминать! Влезьте в мою шкуру. – Он ставит блюдечко на стол, вытирает пот с лица цветистым платком и продолжает: – У родителя моего торговля – раз, стройка дома – два, ну, а там пошли услуги, прислуги, угождения, посещения, счеты, расчеты, пересчеты… А я у отца подневольный сын. Удивительно, как еще к стихам успеваю! Другой бы на моем месте…
Алексей Васильевич не заканчивает мысли и снова возвращается к московским новостям.
– Насчет «Мертвых душ» сколько ни пытал, никто путем объяснить не может. Константин Сергеевич Аксаков – тот по обычаю на стенку лезет. Я его о Гоголе, а он мне о Гомере! – Кольцов хитро улыбнулся. – Вот до чего образованность довела… Другие же – кто сам слышал, кто с чужого голоса или из третьих рук знает – взапуски толкуют: выведены, мол, в поэме помещики и чиновники и будто бы описаны уморительно смешно. – Кольцов вопросительно глянул на Белинского. – А я так думаю, Виссарион Григорьевич: неужто писано у Гоголя только для смеха? Не может того быть! Я по Воронежу сужу: если помещичью натуру или чиновных крючков взять, какой смысл в осмеянии будет? Чтобы люди, смеючись до слез, ужаснулись! Так я понимаю о «Мертвых душах», коли за них Николай Васильевич взялся.
– И надо нам о мерзостях российских почаще думать да кровью от них харкать. – Белинский помолчал, потом сказал с глубоким убеждением: – Все порядки наши, дорогой Алексей Васильевич, требуют строжайшего пересмотра и коренной – слышите ли? – коренной перестройки.
Кольцов посмотрел на него настороженно.
– Знаю, знаю! – нетерпеливо воскликнул Белинский. – Будете мне мои прежние утешительные благоглупости тыкать! Ну что же! Я не боюсь признаться в ошибках и отречься от них в полный голос.
– Вот оно, дело-то какое! – задумчиво откликнулся Кольцов. – А я приметил в Москве: недруги ваши хоть и сильно вас поругивают, а по всему видать – боятся. Силу вашу чуют! Ведь даже у нас в Воронеже появились молодые люди, которые вам крепко верят. А еще встретились мне харьковские студенты – тоже горой за вас!
– Тем более чувствую на себе неоплатный долг… Провозглашал я, что история сама себя творит. Нечего, мол, вам, людишки, соваться, лежите себе на печи, сложа руки, да созерцайте. А коли так, искусству тоже не с кем и не за что воевать. Одним словом, с ума сошел на объективном искусстве, которому следует-де быть вне времени и парить над людьми.
Кольцов его перебил:
– Я, Виссарион Григорьевич, полагаю, что уразумел насчет объекта и субъекта. А вот убейте меня, дурака, если понимаю, как эти самые объект и субъект соединяются в поэзии или в истории до абсолюта! – Кольцов говорил очень серьезно, даже морщина легла у него на лбу.
Белинский искоса на него посмотрел.
– Бог и Гегель вас простят. За этот самый философский абсолют я теперь гроша ломаного не дам… Так вот, ратовал я за объективное искусство и был уверен в том, что это необходимое условие творчества. Что же получилось-то, голубчик мой! – воскликнул он почти с отчаянием. – Благородного адвоката человечества Шиллера предал порицанию. Проревел проклятие французам. Не понял благороднейшего создания Грибоедова. Гадал на кофейной гуще, художественное или не художественное, мол, произведение, коли Грибоедов взялся за сатиру, а об общественном значении комедии не подумал. Вот оно, наваждение, которым расплатился я за проповедь объективного искусства. И на Лермонтова косился! А ведь у него гром негодования, гроза духа, оскорбленного позором общества… Вот как я думаю теперь и считаю необходимым сразу вам все объяснить. Мне жизни не хватит, чтобы выправить вред, принесенный моей объективно-абсолютной проповедью. Нет и не может быть никакого искусства, стоящего над людьми, Алексей Васильевич! Но мы успеем об этом потолковать.
Виссарион Григорьевич подошел к полке, взял небольшую, еще пахнущую типографской краской книжку и стал ее листать.
– «Стихотворения» Лермонтова! – воскликнул, подбежав к нему, Кольцов. – Вышли? Позвольте, Виссарион Григорьевич, собственными руками прикоснуться. – Он с жадностью набросился на новинку и, с трудом от нее оторвавшись, смущенно признался: – Сказывал мне Краевский, будто бы Михаил Юрьевич изволил с похвалой обо мне отозваться. Неужто правда?
– Именно так. На сей раз не соврал вам меценат.
– Великое для меня утешение, – отозвался Кольцов, не выпуская книги из рук. – Мне, Виссарион Григорьевич, разные одобрения приходилось слышать. Иной раз и не поздоровится от похвал: смотрите-ка, говорят, всего мещанин – и в стихотворцы вышел. А мне такого снисхождения не нужно. Судите меня по достоинству и со всей строгостью. Помните, когда вы со Станкевичем мой первый сборник в Москве выпустили?.. Эх, где ты, время золотое!
– Вы о смерти Станкевича знаете? – спросил Белинский.
– Знаю, – тихо ответил Кольцов. – Знаю, Виссарион Григорьевич, и в скорби моей все думаю: будет ли легка ему, скитальцу, чужая-то земля? Я чаю, и в могиле тяжело лежать, не слышучи родного слова.
– Долго был я в окаменении, – промолвил Белинский, – только после осознал: со Станкевичем ушла целая эпоха жизни.
– А для меня, Виссарион Григорьевич, знакомство с ним было рождением на свет. Сказывал ли я вам, как еще мальчишкой раздобыл стихи Дмитриева и принялся их распевать: иначе и не представлял себе, к чему людям стихи… Николай Владимирович был первый человек, которого я встретил. Никак не могу решиться назвать его покойником. Для меня он всегда будет жив…
Кольцов посмотрел на часы и с удивлением воскликнул:
– Виссарион Григорьевич, да мне уже давно пора бежать в сенат – вон где у моего родителя хлопоты пошли! Выше-то, почитай, и негде судиться?
– Да когда же вы освободитесь от всей этой коммерции? – не выдержал Белинский. – Когда переедете наконец в Петербург?
– И рад бы, да полиция не отпустит, – отвечал Кольцов.
– Что за вздор?
– Не вздор, а святая правда, Виссарион Григорьевич! На меня написано на двадцать тысяч векселей. Стало быть, ни кредиторы, ни полиция никуда меня из этой петли не выпустят… Про голод-то, поди, и в Петербурге знают? Тятенька мой летось покорыствовал, закупил скот для отгула. А в степи последняя травушка иссохла. Вот и взял родитель убыток, а мне по сыновнему повиновению пришлось векселя давать. Теперь надобно от них откупиться да дом отцу отстроить, вот тогда авось вырвусь на волю. – Он говорил, словно сам не веря своей мечте. – Ну, а коли придет беда да не вырвусь, тогда на колени перед бедой тоже не стану. Я ведь русский человек.
– Да найдете же вы занятие в Петербурге!
– Уж не торговлю ли? Во-первых, у меня своей копейки за душой нет, все родителево. А коли торговать, хотя бы и книжками, все равно обман. Душа не стерпит. Звал еще меня Андрей Александрович Краевский к себе в контору – так ведь это что ж, из приказчиков в подручные?
Он раскрыл дорожный короб, достал какие-то бумаги.
– Ну, пойду глазеть на судейских крючков. Чай, в сенат-то без золотой или серебряной удочки и ходу нет? Без наживки последний тамошний пескарь и тот сорвется…
– Постойте, постойте, – вспомнил Белинский, – а московские-то новости? Так мне ничего и не рассказали?
– Да какие же новости, Виссарион Григорьевич, коли в Москве Гоголя не оказалось?
Кольцов ушел.
Поселившись у Белинского, он то уходил по делам с раннего утра, то возвращался запоздно. Он успел побывать у Жуковского и у Плетнева, у Одоевского и у Панаевых, а освободившись от посещений, охотнее всего отправлялся с Белинским в театр.
После театра начинались бесконечные чаи и бесконечные разговоры. Никто не пил чая с таким артистическим удовольствием, как Алексей Васильевич; никто не умел превратить чаепитие в величавый обряд. Отхлопотав на кухне и внеся кипящий самовар, Кольцов долго настаивал чай по особому рецепту, мелко-мелко колол сахар, разливал душистый напиток по стаканам, строго оглядывал их на свет, наливал себе в блюдечко и, взяв его пятью пальцами, выжидательно поглядывал на Белинского.
– Ну, ну, выкладывайте! – подзадоривал Белинский.
– Да вот хотя бы о русском театре сказать, – начинал Кольцов. – Есть у нас прекрасный почин: «Недоросль», «Горе от ума» и, конечно, «Ревизор». А богатырь Мочалов только в «Горе» Чацкого изображает. Вот я и думаю: доколе русских умных пьес мало, доколе будут распевать водевильные куплеты? Где же актерам-то учиться? Признаюсь вам, хотел я по этому поводу даже статейку сообразить, но, представьте, в голове размеры да рифмы толкутся, а в прозу меня никак не пускают. – Он помолчал, наслаждаясь чаем. – А еще сплю и вижу я стихи для оперы написать, чтобы хоть суть понять человеку можно было. Обращали ли вы внимание, Виссарион Григорьевич, какую околесицу наши рифмачи певцам подкидывают? Смех и слезы слушать…
А наутро опять убежит Алексей Васильевич со всеми недосказанными своими проектами. И без него дольше тянется день, еще острее ощущается бобыльство.
Тогда Виссарион Григорьевич тщательно одевается, приглаживает непокорные волосы, долго повязывает шейный платок и идет на Морскую.
Герцен сам выбегает в переднюю, заслышав знакомый голос.
Едва усядется гость с хозяином в кабинете, туда приходит и Наталья Александровна. Она часто присутствует при этих дружеских беседах – то поднимет ласковые глаза на мужа, то приветливо улыбнется гостю. Наталья Александровна, занятая своим вязаньем, обычно не вмешивается в разговор. А Виссариону Григорьевичу кажется, что, не будь здесь этого милого видения, превратилась бы комната в холодный погреб, даром что изысканно обставлен кабинет и совсем по-зимнему пышет жарко натопленная печь.
А беседа, с чего бы она ни началась, непременно возвращается к тому самому вопросу, который не удалось разрешить при первом памятном свидании.
– Пустое место, оставленное нам людьми четырнадцатого декабря, никем не замещается, – говорит Герцен. – Мысль, – а мыслят только единицы, – томится, работает, но сказать нам нечего. Помните, как у вас в статье о Лермонтове: старое разрушено, а нового еще нет. Да еще если бы на самом деле было разрушено это старое! До сих пор оно разрушено только в нашем сознании. А много ли людей, дошедших до этого хотя бы в мыслях? Между тем всякое мечтание об иной жизни будет бесплодным до тех пор, пока люди не поймут, что вне революции нет и не может быть переустройства общества.
– Революция? Да будет так! – соглашается Белинский. – Но какие силы могут произвести революцию в России? – Продолжая речь, он все время поглядывает на собеседника, словно ожидая от него немедленного опровержения собственных доводов. – От крестьянских восстаний мы не продвинулись ни на шаг к победоносной революции. Попытка Рылеева и Пестеля? Самовластье раздавило эту попытку в зародыше. Где же разрушительные силы?
– Увы, – откликнулся Герцен, – мы еще блуждаем в потемках.
– Но подумайте, Александр Иванович, как страшна идея отрицания, если она не осветит нам идеалов будущего! Говорю по собственному опыту. Чувствую, что растут силы для борьбы, и вновь изнемогаю оттого, что не знаю, во имя чего должен бороться. Не дай вам бог этого состояния!
Наталья Александровна подняла глаза. На Белинского было тяжело смотреть – такое выражение душевного страдания было на его лице. Наталья Александровна отложила свое вязанье и подошла к гостю..
– Полно, Виссарион Григорьевич! – мягко сказала она. – Надо прежде всего беречь себя.
– А для чего?! – почти с отчаянием воскликнул Белинский. – Не для того ли, чтобы залечь, как многие, в берлогу? – Он переводил глаза с Герцена на Наталью Александровну и с нее опять на Герцена. – Что же остается на нашу долю? Неужто одно разрушение?
Не было бы конца этому разговору, если бы в кабинет не пожаловал Герцен-младший. Едва увидев желанного гостя, он выразил полное удовольствие. Не обращая внимания ни на мать, ни на отца, Сашка ухватил Белинского за палец всей пятерней и потащил его в детскую.
И Белинский кротко, ни минуты не противясь, последовал за ним, бросив на ходу:
– Что можно противопоставить этакому насилию?
Едва они вышли из кабинета, Герцен сказал жене:
– Я с тревогой наблюдаю за Белинским. На глазах сгорают его внутренние силы. И сколько же у него этих сил, этой жажды деятельности! Но уверяю тебя – он тотчас выздоровеет, едва обретет новую веру.
В это время в детской сидели на ковре друг против друга два очень занятых человека. Собственно, Герцен-младший только наблюдал, Виссарион Белинский строил. Он строил конюшню для бесхвостой лошади и, размахивая руками, рассказывал о том, какая это будет необыкновенная конюшня. У лошади, едва она поселится в ней, непременно отрастет новый хвост. Нельзя же в этаком дворце жить без столь необходимой принадлежности! Чем же отгонять ей тогда надоедливых придворных мух?
Сашка слушал, открыв рот, но это не мешало ему одним глазом косить на зодчего. Многоопытный скептик, обладавший опытом почти двухлетней жизни, чего-то ждал. А зодчий, увлекшись, хотел наглядно показать, как будет отмахиваться от надоедливых мух счастливая обладательница будущего дворца, и взмахнул рукой вдохновенно, но неосторожно. Раздался оглушительный грохот. Будущий дворец превратился в бесформенную груду.
Сашка завизжал от восторга. Для полноты наслаждения он сбил с ног и свою бесхвостую любимицу, а потом залился торжествующим смехом. Сашке вторил виновник катастрофы. Детский смех сливался с раскатами хрипловатого голоса. Разрушители понимали друг друга как нельзя лучше.
– Еще! Еще! – повторял Герцен-младший, топая от нетерпения ножонками.
В детскую вошла Наталья Александровна. Она долго стояла в дверях, не веря собственным глазам: тот ли это Виссарион Белинский, который только что изливал в кабинете свою измученную душу? На его лице было теперь такое сияющее счастье, с которым могло сравниться разве Сашкино предчувствие новых восторгов.
Но не все надежды сбываются. Вот этого еще не знал, должно быть, Герцен-младший.
– Саша, – сказала мать, – тебе давно пора спать.
Пора было и Виссариону Григорьевичу покинуть дом Герцена-старшего.
В тихой дреме засыпала царственная Нева. На ее воды медленно падало невесть что – не то мелкий дождь, не то первый мокрый снег. Белинский почувствовал, как в грудь забирается надоедливый липкий туман, он поправил шарф, поднял воротник.
Никто не узнает, как легко дышится ему у Герценов и с какой затаенной завистью он отсюда уходит. Здесь живет счастливец, обретший семью. Личная жизнь Виссариона Белинского походила разве только на эту осеннюю петербургскую непогоду: все серо, беспросветно и грустно.
Когда-то в деревенском доме Михаила Бакунина он увидел его сестер. Девушки показались бездомному студенту ангелами, сошедшими с небес. У него захватывало дыхание, когда он с ними говорил. Ему казалось кощунством приблизиться к ним. Но одной из них он отдал свое сердце. Так, по крайней мере, ему тогда казалось. Увы! Александра Бакунина оценила только его мысли… Быстро отцвело незабвенное лето!
Потом еще раз в доме московского актера Щепкина ему встретилась девушка. Встретилась и ушла к другому. Он написал тогда автобиографическую пьесу. Но и пьеса не была удачной. Вот и все. На всем земном шаре для него не бьется ответно ни одно женское сердце.
А мокрый, холодный туман так и донимает. Как все кругом и грустно, и беспросветно, и серо!
– Ох ты, Питер-городок! – повторил Виссарион Григорьевич любимую присказку Кольцова.
Он подошел к своему дому и глянул: не затеплил ли свет вернувшийся из странствий Алексей Васильевич? Нет! В тумане даже оконных глазниц и тех не разглядишь.
Никто его не ждет.
Глава вторая«И теперь здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя, отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное? Нет, я бы не ужился с этой долею…»
Это из дневника Григория Александровича Печорина, оказавшегося в крепости у Каменного Брода. А ныне и сам автор романа, вернувшись в крепость Грозную, может предаться размышлениям о прошлом и будущем.
«Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится…»
Эти строки – все из того же печоринского дневника.
Но о каких бурях и битвах мог мечтать Григорий Александрович Печорин? Если бы и задать ему такой вопрос, наверное ответил бы Григорий Александрович едким парадоксом или снисходительной улыбкой. Да и нет нужды докучать ему вопросами.
Куда же, говоря откровенно, плыть Печорину и зачем? Уж не для продолжения ли той праздной деятельности, которой занимается он всю свою жизнь? Но для этого вовсе не нужны ни бриг, ни парус, надуваемый бурным ветром. Григорий Александрович Печорин если и тронется с места, то решительно все равно куда ему ехать – хоть в Персию, хоть в Индию. Все равно куда нести ему свою опустошенную душу. Нигде и никогда не завлекут его никакие бури.
Наверняка можно сказать, что многих строк не оказалось бы в журнале Печорина, если бы не занес сюда собственные мысли Михаил Юрьевич Лермонтов, полновластно воспользовавшись дневником героя.
Есть в этом дневнике памятная страница, где Печорин рассказывает о том, как опоздал он на последнее свидание с Верой, как мчался к ней из Кисловодска в Пятигорск, а у коня не хватило ни сил, ни жизни на последние десять минут…
«И долго я лежал неподвижно, и плакал горько, не стараясь удерживать слез и рыданий, – так записано в журнале, оставшемся после Печорина. – Я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие – исчезли, как дым; душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся».
Пусть все это действительно случилось с Печориным, спешившим на свидание с Верой, но разве меж этих строк не возникает иной женский облик? Постепенно проясняются подвижные черты знакомого лица, даже коварная родинка отчетливо видится над левой бровью. Автор романа отдал Печорину свои слезы, пролитые в тот день, когда Варенька должна была прийти на свидание, чтобы объяснить, почему и как она стала госпожой Бахметевой. Это свидание могло перевернуть все – и жизнь самой Вареньки, и судьбу поэта; это свидание могло настежь распахнуть перед пленницей двери арбатского особняка и дать неиссякаемую пищу московским толкам. Все это могло бы быть. Но муж увез Вареньку в подмосковную. Свидание, как у Печорина с Верой, не состоялось. «Я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие – исчезли, как дым; душа обессилела, рассудок замолк…»
Так переплелись страницы печоринского дневника с авторской исповедью.
Но литературная тайна не осталась тайной. О том свидетельствуют летние книжки «Отечественных записок», дошедшие до крепости Грозной. Виссарион Белинский первый приоткрыл покров, под которым были скрыты в романе взаимоотношения автора и героя:
«Вообще, хотя автор и выдает себя за человека, совершенно чуждого Печорину, но он сильно симпатизирует с ним, и в их взгляде на вещи – удивительное сходство».
Михаил Юрьевич сделал пометку ногтем и оторвался от журнала. Вот и продолжение беседы, начатой когда-то в Ордонанс-гаузе. Когда-то?! С тех пор прошло всего полгода. И сам Виссарион Белинский видится ему все тот же – порывистый и суровый, горячий и страстный в своей фанатической вере в воскресение Печорина.
Упрямо сжав по-детски нежные губы, поэт вдумывается в дошедшую к нему издалека речь:
«…пусть он клевещет на человеческую природу, видя в ней один эгоизм; пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное развитие и смешивая юность с возмужалостью, – пусть!..»
Неужто это тоже о Печорине? Нет! Виссарион Белинский до конца разгадал тайну романа. Автор перенес на героя свои черты и вписал в его дневник собственные, порою самые сокровенные думы. Может быть, иначе и не сказались бы они. Критик почувствовал эту двойственность.
Когда Виссарион Белинский говорит об эгоизме, то, отделяя героя от автора, он прозорливо приближается к разгадке человеческой сущности Печорина. Когда критик говорит о смешении юности и возмужалости, он снова отделяет автора от героя, но говорит, конечно, только об авторе. В самом деле, наивно было бы говорить о юности применительно к Печорину. Но и о возмужалости тоже. Надо было бы прямо говорить о ветхости духа, для которого нет ни бурь, ни борения с собой, ни паруса, манящего в даль.
Но жизнь уже совершила свое дело. Автор отделился от героя, у которого нет будущего. Не пригодится ему больше и дневник Печорина. И критик спешит сообщить читателям о поэте:
«Мы крепко убеждены, что он навсегда расстался с своим Печориным».
Лермонтов читал статью, придвинув журнал к догорающей свечке. Дочитал до конца. Куда же, однако, пойдет теперь автор романа, навсегда покинувший своего героя?
Вспомнилось, как рассказывал Белинскому о задуманной трилогии, посвященной судьбе и деяниям русского народа. Не напрасно ли разоткровенничался? Нет, не напрасно! Не зря он начал писать и свой давний роман о горбуне Вадиме. Пусть этот романтический герой затемнил повествование о пугачевцах, но разве и тогда не сказал автор, проникая в смысл и дух народного восстания: «Умы предчувствовали переворот и волновались: каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь их могла смыть эти постыдные летописи».
Вот, собственно, и программа нового романа: от истории – к будущему. Но в кавказской крепости, между военными экспедициями, не пишутся исторические эпопеи.
В отряде генерала Галафеева идет привычная походная жизнь. Офицеры заняты обучением людских пополнений и повседневной войной с интендантами. На сходках жадно ловят новости от вновь прибывающих. По верным сведениям, в Чечню предстоит последний до зимы поход.
Михаил Юрьевич участвовал в приготовлениях к этой экспедиции, а думал о столице. Кончатся к зиме военные действия – и в Петербург. Если не в отставку, то хотя бы в отпуск. Авось выхлопочет бабушка. Окунуться в прежнюю жизнь, упиться музыкой, послушать журнальные споры. К Краевскому он непременно поедет, хотя бы для того, чтобы, по обычаю, устроить хаос на его аккуратном письменном столе, а о журнале, о собственном журнале, который он будет издавать, станет говорить, конечно, с другими. Есть такие люди в Петербурге. И встречаться с ними придется теперь авось уже не в камере Ордонанс-гауза…
Так мечтал поручик Лермонтов, а пока что, готовясь к походу, перебирал свои бумаги. Пересмотрел черновик стихов о битве при Валерике и отдал его Столыпину.
– Сделай одолжение, Монго, сохрани у себя… на всякий случай.
Столыпин взял черновик и стал читать. Читал долго, с трудом разбирая скоропись.
– Странно, очень странно! – сказал он, кладя листы на стол. – Ты показывал эти стихи Мартынову?
– В жизни не имел такого намерения. Кстати, куда он пропал? благополучен ли?
– Благополучно убрался на побывку в Ставрополь, – объяснил Столыпин.
– Я видел его в деле, – продолжал Лермонтов. – Кричит и отчаянно размахивает шашкой, бросается вперед, но зажмурив глаза…
– Нашел храбреца! – воскликнул Столыпин, снова углубившись в стихи. – Очень странно! – повторял он, глядя на Лермонтова с недоумением. – Представь, недавно Мартышка под строжайшим секретом читал любителям свои стихи. Называются «Герзель-аул».
– Не знал, что Мартышка занялся стихотворством, – удивился Лермонтов. – А каковы плоды его вдохновений?
– Представь, многое в описании боя с твоими стихами сходно.
– Весьма польщен.
– Постой, постой! – у Столыпина мелькнула какая-то мысль. – Ты-то из своей пьесы никому не читал?
– Каюсь, Монго! Кое-что, – разумеется, не личное, – читал. Нет силы отговориться. Не думал, однако, что толкну Мартышку на тернистый путь. Ты ничего не помнишь из его стихов? Вот бы одолжил!
– Где запомнить, коли все вы будете состязаться в поэзии! – отмахнулся Столыпин. – Но стихи стихами, а ходят о Мартынове неблаговидные слухи: будто бы упражняется он в доносах…
– Пустое! – отвечал Лермонтов. – Просто не везет Мартышке. Как ни старается отличиться, ничего не выходит, вот и возводят на него всякую напраслину. Впрочем, всегда был пустейший человек.
Разговор оборвался.
Но слухи о Мартынове действительно ходили. Николай Соломонович по-прежнему любил уединяться от товарищей, а на Кавказе такого уединения не жаловали: может быть, уединяясь, в самом деле обдумывает или строчит донос?
День выступления в новый поход приближался. В это время в Ставропольском штабе вспомнили о поручике Лермонтове, затерявшемся в отряде Галафеева. К командиру Тенгинского полка пошло запоздалое сообщение: «Поручик Лермонтов был направлен в отряд генерала Галафеева по распоряжению командующего войсками».
Прочитал командир полка сообщение о незнакомом офицере, не явившемся во вверенную ему часть, и равнодушно пометил: «К сведению».
А до сведения его величества так ничего и не дошло. Не мог и мысли допустить император, что высочайшая резолюция не будет приведена, как приговор, в исполнение.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.