Текст книги "О душах живых и мертвых"
Автор книги: Алексей Новиков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)
А для Белинского вопрос требовал немедленного ответа. Он писал большую статью о «Герое нашего времени». Неотступно тревожил его автор, который не сулил читателям никакой гармонии. Но именно в романе Лермонтова была отчетливо ощутима связь поэтической мысли с породившей ее русской жизнью.
Глава втораяС весны жизнь в петербургских редакциях обычно затихала. Город пустел, экстраординарных событий не предвиделось.
Не то случилось летом 1840 года. Едва «Герой нашего времени» вышел в свет, журналы проявили подозрительную быстроту.
Совершилось именно то, что предвидел Гоголь, когда в «Мертвых душах» коснулся «так называемых патриотов». Гоголь писал, что они «спокойно сидят себе по углам и занимаются совершенно посторонними делами, накопляют себе капитальцы, устраивая судьбу свою на счет других; но как только случится что-нибудь, по мнению их, оскорбительное для отечества, появится какая-нибудь книга, в которой скажется иногда горькая правда, – они выбегут из всех углов, как науки, увидевшие, что запуталась в паутину муха, и подымут вдруг крики: «Да хорошо ли выводить это на свет, провозглашать об этом? Ведь это все, что ни описано здесь, это все наше, – хорошо ли это? А что скажут иностранцы? Разве весело слышать дурное мнение о себе?»
Правда, никто пока не читал этих строк в печати, еще только увез с собой Гоголь черновые листы «Мертвых душ», чтобы, примостясь где-нибудь в Риме, терпеливо приводить в порядок свое создание. Но едва появилась в Петербурге книга Лермонтова, в которой сказалась горькая правда, тотчас сбежались из всех углов, из всех журнальных подворотен растревоженные пауки.
Первым высказался в «Библиотеке для чтения» профессор Сенковский. Ему, чай, тоже больно, когда печатают клевету на соотечественников. Автор романа, по его словам, «надел плащ истины на преувеличения». Иначе говоря – автор выдает за истину собственные фантазии, в которых сознательно преувеличены отрицательные явления русской жизни…
Николай Полевой следом за профессором Сенковским объявил свое мнение в «Сыне отечества» куда откровеннее.
«Критике здесь торопиться нечего, – плел паутину бывший либерал, – критика всегда успеет догнать больные создания, влекущиеся между жизнью и смертью, в малый промежуток их бедного, эфемерного бытия…»
Критике нечего торопиться? Почему же так поторопился сам Полевой объявить роман Лермонтова созданием больным, то есть нравственно уродливым?
Выжидательно молчала одна «Северная пчела». Но издатель ее Фаддей Венедиктович Булгарин лаял глухим баском на всех перекрестках:
– Вот до чего может довести отсутствие положительных правил и спасительной веры! – Быстрые глазки Фаддея Венедиктовича обегали слушателей. – Автор сам отвечает: нравственные уроды, подобные Печорину, идут прямехонько к эгоизму, к душевной сухотке и, наконец, к гибели…
Конечно, никто из журнальных глашатаев не читал собственноручного письма императора к императрице. Император первый сказал о романе Лермонтова: «Жалкая книга». Каждый из критиков вторил венценосцу на свой лад.
– Больное создание! – надрывался Полевой.
– Нравственный урод! – гудел Булгарин.
Император держал первенство, несмотря на все оттенки мнений.
Николай Павлович признал: «Преувеличенное изображение жалких характеров». Профессор Сенковский повторил мысль венценосца почти дословно. У Сенковского вышло, пожалуй, даже изящнее, но на то и был он профессор.
Единение царя с верноподданными, усердствовавшими в критике, оказалось трогательным и почти мистическим.
Но какая там мистика! Все «так называемые патриоты», от восседающего на престоле до последнего борзописца, разом учуяли, что сказалась в романе Лермонтова горькая правда.
Покажи бы автор неиссякаемые силы первенствующего в России сословия, покажи бы он, к примеру, мужа доблести, вроде графа Сергия Семеновича Уварова, стоящего на страже у врат просвещения. Не обязательно, конечно, показывать министра с удавкой в руках, можно дать ему нечто иное, более благовидное, но не менее символическое и воспитующее.
А то покажи бы писатель безыменного дворянина, пекущегося об отечестве в петербургском департаменте или, еще лучше, на какой-нибудь губернской должности. А не то заглянул бы автор в деревню: нетто нет там дворян, радеющих о мужиках? Нешто они, поместные дворяне, воспитуя народ в страхе божием и в любви к царю, не достойны прославления?
Но какой прок советовать сочинителю, измыслившему в лице Печорина уродливую клевету на благородное сословие!
Не радуют журнальных пауков ни летние дни, ни отдохновение на дачах. Высказался каждый, кто как мог, по уму и по усердию, а покоя опять нет. Косятся на «Отечественные записки». Засел там критик-щелкопер. Он уже протрубил славу «Герою», правда, пока накоротке. Что-то смутьян дальше настрочит?
Виссарион Белинский сдал в редакцию критическую статью на роман Лермонтова, в которой разобрал всего две первые повести романа и закончил так:
«…в обеих этих повестях мы видели еще одно лицо, с которым, однако ж, незнакомы. Это таинственное лицо не есть герой этих повестей, но без него не было бы этих повестей: он герой романа… Теперь пора нам с ним познакомиться…»
Увы, читателям придется ждать этого знакомства до выхода следующей, июльской книжки «Отечественных записок». Придется ждать и «так называемым патриотам». Ведь именно из-за Печорина обрушили они всю ярость на автора. Но никто из них еще не выступал с таким откровенным мракобесием, как новый журнал «Маяк».
«Я хочу, – объявил издатель «Маяка», – чтобы автор не клеветал на целое поколение людей, выдавая чудовище, а не человека, представителем этого поколения…» Для большей убедительности критик попросту погрозил автору романа добрым пучком розог.
Но то ли еще писали в «Маяке», удивляя даже булгаринских молодчиков резвостью мысли! «Внутреннее построение романа, – продолжал, держа пучок розог в руке, издатель «Маяка», – никуда не годится; идея ложная, направление кривое… Весь роман – эпиграмма, составленная из бессмысленных софизмов, так что философии, религиозности, русской народности следов нет…»
Конечно, лучше бы расправился с поэтом издатель «Маяка», если бы размахнулся сплеча: «Засечь его, каналью!»
Только знай свистел бы рассеченный воздух. А тут скрипи пером да взывай к читателям:
«В ком силы духовные хоть мало-мальски живы, для тех эта книга отвратительно-несносна».
Попадись эти строки императору, имел бы он полное право счесть их за собственноручные. Попадись августейшее письмо на глаза издателю «Маяка», с не меньшим правом мог бы он продолжить о «Герое»: «Жалкая книга, показывающая большую испорченность автора».
Словом, положение определилось – Лермонтова и его героя дружно обвиняли в безнравственности. Чудовище, подобное Печорину, не может родиться в России, благоденствующей под скипетром мудрейшего из монархов; подобного нравственного калеку не может произвести первенствующее сословие, известное доблестью и добродетелью.
Никто не говорил об этом прямо. Зато кричали хором: «Чудовище! Эпиграмма! Больное создание!» И самое главное: «Русской народности и следов нет!»
Но хорошо было строчить господам литераторам в Петербурге. К их услугам собственные журналы. В Москве благонамеренные люди только собирались издавать «Москвитянина». Ждали возвращения из-за границы своего златоуста – профессора Степана Петровича Шевырева. Каково же молчать да завидовать, когда в Петербурге воссиял боевой «Маяк»!
Особенно пришелся «Маяк» по душе Михаилу Николаевичу Загоскину. Когда собирались у него гости, Михаил Николаевич охотно потчевал их литературной новинкой. Он читал из «Маяка» проникновенно, слегка нараспев, а когда доходил до розог, обещанных поручику Лермонтову, с надеждой обращал взор к древнему образу: «Подай, господи!»
Возвеселился духом почтенный романист. Отложив в сторону свои рукописи, сел за письмо в «Маяк».
«Сколько новых, ясных идей, сколько светлых истин! – писал он петербургским собратьям. – Когда я прочел в разборе «Героя нашего времени» следующие слова: «…как не жаль хорошее дарование посвящать таким гадким нелепостям», то я так и бросился бы вам на шею!»
Это объятие могло бы стать символом единомыслия благонамеренных литераторов обеих столиц. Только один голос нарушал благолепие картины…
Давно уехал в Берлин Павел Федорович Заикин. Виссарион Белинский перебрался на собственную квартиру в линиях Васильевского острова. В комнатах его благоухают цветы, хилые первенцы северного лета. По-прежнему царит в скромном жилище образцовый порядок и все сверкает ослепительной чистотой. А квартирная хозяйка дивится на невиданного жильца: вчера еще лежал неподвижно, совсем хворый, а сегодня опять пишет и откидывает один исписанный лист за другим.
Читатели ждут обещанного знакомства с Печориным. И надо бы писать Виссариону Григорьевичу о романе, прозвучавшем как набатный колокол на пустырях русской словесности. Но он еще раз пересматривает все вышедшие критики и только тогда берется за перо. Кто же, кроме него, может принять неравный бой с многоголосым вражьим хором?
«Вы позволяете человеку делать все, что ему угодно, быть всем, чем он хочет, вы охотно прощаете ему и безумие, и низость, и разврат; но, как пошлину за право торговли, требуете от него моральных сентенций о том, как должен человек думать и действовать и как он в самом-то деле и не думает и не действует…»
Гнев захлестнул Белинского. Он походил по комнате, растирая онемевшую руку, потом вернулся к конторке. Перечел написанное и, сменив лист, продолжал:
«И зато ваше инквизиторское аутодафе готово для всякого, кто имеет благородную привычку смотреть действительности прямо в глаза…»
И опять яростно бежит по бумаге перо.
А утомится Виссарион Григорьевич, тогда сядет на диван и сидит, закрыв глаза. Скорее, скорее бы вернулись силы!
Издатель «Маяка» господин Бурачек читал в эти дни увесистое письмо, пришедшее из Москвы.
«Я с некоторого времени поослабел, – признавался Загоскин, – потому что устал воевать один против наших скептиков, либералов, ненавистников России…»
Господин Бурачек недовольно поднял брови.
«Один?.. Ослеп, должно быть, Михаил Николаевич в своей гордыне. А гордыня христианину – грех!»
И хотел было издатель «Маяка» послать собрату, впавшему в соблазн, христианский совет – почаще петь молебны с коленопреклонением у чудотворной иконы Иверской владычицы да наложить на себя пост, – но следующие строки письма рассеяли недоразумение.
«Когда стал выходить «Маяк», – продолжал Загоскин, – сердце мое снова ободрилось, я сказал: «Теперь я не один, нас двое! Теперь есть у меня сослуживец на ратном поле, да еще какой! Чудо-богатырь!»
И расправил тогда плечи издатель «Маяка», чудо-богатырь господин Бурачек. Решил напечатать вещее загоскинское письмо в журнале. He ему ли, богатырю, вести за собой всю христолюбивую словесность? На что хитер Ванька-каин, господин Греч, а и тот уже забежал с поклоном к «Маяку»:
– Я давно не читал ничего лучше, справедливее, откровеннее, благороднее! Продолжайте так – и общая благодарность будет вашим уделом, и тьма не обымет «Маяка».
Еще шире расправил плечи господин Бурачек.
– Где он, богомерзкий еретик, богоотступник и фармазон, засевший в «Отечественных записках»? – И опять сделал издатель «Маяка» решительный взмах рукой. – Беспощадно отодрать для начала… чтобы не было потом поздно!
А Виссарион Белинский, как всегда, стоял у своей конторки. Он бросал дерзкий вызов всему сборищу литературных пауков:
«Покажитесь перед людьми хоть раз в своем позорном неглиже, в своих засаленных ночных колпаках, в своих оборванных халатах, – люди с отвращением отвернутся от вас и общество извергнет вас из себя».
Извергнет? Так не писал Белинский в пору своего насильственного примирения. Да, общество извергнет вас из себя, продажные шуты продажной морали! Так будет!
И новая мысль приходит на смену: когда же все это будет и как?
Статья писалась в мучительных раздумьях. Пришло новое, беспокойное, страдальческое чувство. Можно и должно отвергнуть гнусные российские устои. Но во имя чего? Что придет на смену?..
Лето стояло знойное, сухое, без дождей. Из губерний ползли в столицу первые тревожные слухи – опять горят хлеба! Зловещее марево поднялось над Петербургом. Даже ночи, светлые, как день, не приносили облегчения…
Виссарион Белинский, изнемогая от духоты, медленно бродил по притихшим улицам. Где они, будущие союзники для предстоящих схваток?..
Глава третьяПриехав в Петербург, Герцен остановился в Демутовой гостинице, куда обычно заезжали лишь именитые и богатые люди.
Но вряд ли кто-нибудь из постояльцев этой гостиницы начинал свою жизнь в невской столице так, как начал Александр Иванович.
В комнатах, отведенных новоприбывшим, еще суетились слуги; Наталья Александровна едва успела распаковать самое необходимое, чтобы устроить сонного после дороги Сашку, еще только отпили новоселы свой первый в Петербурге чай, а будущий чиновник министерства внутренних дел уже взялся за шляпу.
– Наташа! Отдыхай, родная, я ненадолго отлучусь.
На улице он кликнул извозчика:
– На Сенатскую площадь!
Ехал и вспоминал последнюю беседу с отцом в Москве.
«Будь осторожен, Александр, – говорил сыну Иван Алексеевич. Хмурый старик пожевал губами, словно соображая, как избежать при прощании чувствительных сцен. – Будучи в Санкт-Петербурге, мой друг, остерегайся всех… и даже тех, к кому я даю тебе рекомендательные письма».
Сын с удивлением взглянул на отца.
«Я сказал именно то, что хотел сказать, – заключил вместо всяких объяснений московский барин. – Не доверяйся никому и считай себя предупрежденным…»
Разумеется, Иван Алексеевич говорил с сыном по-французски. Привычку к этому языку он сохранил как единственную память о бесплодных скитаниях по Европе. Окончив непривычно длинную речь, старик сухо простился с сыном.
Отдавшись невеселым воспоминаниям, которые увез из отчего дома, Герцен рассеянно глядел на петербургские улицы.
– Эй, берегись! – Возглас извозчика, чуть не наехавшего на замешкавшегося пешехода, вернул седока к действительности.
«Берегись!» – встречает Петербург. «Остерегайся!» – проводила Москва», – с улыбкой подумал молодой человек.
Он подъезжал к Сенатской площади. Отпустил извозчика и медленно пошел по широкому тротуару.
Вечерело. Летний день сменился прохладой. На фоне потемневшего неба высился скачущий Петр. Вдали, у сенатских стен, почти не было прохожих. И вся площадь была тоже безлюдна. А ведь именно здесь раздался в 1825 году клич русского освобождения.
Будущий чиновник министерства внутренних дел остановился и обнажил голову; можно было подумать, что, разгорячась прогулкой, он ищет освежения.
Безвестному молодому человеку и в голову не могло прийти, что он сам предстанет потомкам среди участников героической эпопеи.
В этой трагедии подвига и борьбы нет единства времени и места, но есть в ней единство героической воли и мысли, единство любви к родине и ненависти к угнетателям.
Идут годы, великая трагедия продолжается. Подневольные пахари то здесь, то там встают против векового ига. Как факелы, горят барские усадьбы, а вдали вспыхивают новые факелы, и зарево, как багряный стяг, плещется в небе. И словно слышится из глубины времен голос писателя-провидца: «О! если бы рабы… разбили железом, вольности их препятствующим… главы бесчеловечных своих господ…»
Было поздно, когда Герцен вернулся в гостиницу. Наталья Александровна томилась в беседе с малознакомым родственником из преуспевающих петербургских дельцов.
Беседа оживилась с приходом хозяина. Но стоило ему заговорить о том, что он побывал на Сенатской площади и долго стоял там, обнажив голову, как в него вперились предостерегающие глаза гостя. Не дав Герцену продолжать, гость решительно перевел разговор на Москву и стал расспрашивать о таких общих знакомых, которыми никогда в жизни не интересовался.
Искушенный петербуржец делал все, чтобы прекратить опасные излияния кандидата Московского университета. Александр Иванович ничего не мог понять до тех пор, пока гость, оставшись с ним наедине, не объяснил, что опрометчивый москвич позволил себе заговорить при истопнике на такую скабрезную – он именно так и выразился, – на такую скабрезную тему.
Тогда Герцен вспомнил, что в комнату заходил истопник. Далее выяснилось, что и горничные, и лакеи, и парикмахер Демутовой гостиницы находятся в секретных отношениях с тайной полицией.
В доме петербургского чиновника, которого Герцену пришлось посетить на следующий день по отцовским делам, боялись собственной кухарки.
Все боялись каждого встречного и собственной тени. На молодого человека, только что возвращенного из ссылки, смотрели с таким страхом, будто он явился из загробного мира. И каждый, пугливо озираясь по сторонам, шептал:
– Берегитесь! К вам приставят не меньше десяти шпионов, но вы никогда не узнаете, кто из ваших сослуживцев, знакомых или слуг за вами наблюдает.
– Может быть, вы иногда разговариваете во сне? – спрашивали встревоженные петербуржцы. – Одним словом, и днем и ночью, везде и всегда – берегитесь!
– Берегись! – покрикивали на улицах извозчики. «Берегись!» – всеми голосами нашептывала столица императора Николая.
Невеселый возвращался Герцен в гостиницу.
– Удивительный город! – говорил он жене, и глаза его искали у нее сочувствия. – Он похож на мельницу, в которой толкут страсти, деньги и воду, а чаще всего живых людей, и толкут непрестанно, с грохотом. Кто же услышит в этом шуме стон или крик живой души?
Герцен кидал задумчивый взгляд на рукописи, еще не разобранные после путешествия. Но где же разобрать в гостинице все эти связки и папки, хранящие кипение его беспокойной мысли!
Да и времени еще не было. В Петербургской опере пела знаменитая Паста. В театре обещали премьеру «Дон-Жуана» Моцарта. В балете танцевала воздушная Тальони…
Надо было ежедневно побродить по залам Эрмитажа. Если же попадал Герцен в Публичную библиотеку, Наталья Александровна подолгу и тщетно его ждала. Они все чаще опаздывали с официальными визитами в аристократические дома, рекомендованные молодым супругам отцом Герцена.
– Как пришелся вам наш петербургский климат? – спрашивали у Александра Ивановича в гостиных.
– Отменный климат! – живо откликался Герцен. – Только не всегда поймешь, откуда дует ветер…
Это было вполне справедливо. Ветры, залетавшие в столицу, не отличались постоянством. Но почему-то глаза молодого человека светились нескрываемым лукавством.
– А наше море? – продолжал расспрашивать гостя любезный хозяин.
– Да какое же это море? Сплошной лес мачт и парусов!
Казалось бы, даже при таком, несколько критическом отзыве о Маркизовой луже вопрос был исчерпан. Но простак, ничего не увидевший за лесом мачт, непременно продолжал:
– Должно быть, вольное море надо искать далеко за Петербургом, – и глаза его, быстрые, проницательные, опять смеялись.
Положительно странное направление ума было у этого университетского кандидата. Вскоре его вообще перестали расспрашивать. Лучше от такого знакомства быть подальше.
Столица обманула даже те небольшие надежды Герцена, которые он на нес возлагал. Только Наталья Александровна умела отвлекать его от тяжких раздумий. Помогали не театры и концерты, даже не Эрмитаж, а прогулки в лодке по Неве.
Еще стояли белые ночи. Невские воды были неподвижно тихи. Герцен садился на весла, Наталья Александровна бралась за руль. Александр Иванович греб сильно, безостановочно, пока лодка плыла между императорским Зимним дворцом и императорской Петропавловской крепостью. Когда заворачивали в Малую Невку, Герцен бросал весла.
– Если бы никогда не возвращаться туда! – гребец протягивал руку в том направлении, где остались дворец и крепость-тюрьма. – Но полно, полно, – перебивал он сам себя, – стоит ли подражать страусу, который прячет голову от опасности и думает, что спасся! Недаром же и считают страуса самой глупой и беззащитной птицей!
Вдали на реке плескались чуть видимые огоньки. Изредка набегал робкий ветерок и исчезал, не подняв даже легкой ряби. Сливались с небом дымчатые берега. Казалось, что и ялик, несомый течением, вот-вот исчезнет в этой дымке, розовеющей на востоке.
– Боже, как хорошо! – шептала Наталья Александровна. – Может ли быть людям так хорошо, как нам с тобой?
Они оба влюбились в Неву.
Глава четвертаяПокинув Демутову гостиницу, Герцены обосновались в огромном, шестиэтажном доме на углу Гороховой и Морской. Просторное барское помещение обставлено с тонким вкусом. Герцен-старший заполнил кабинет книгами. Герцену-младшему отведена детская. Ему бы тоже не было здесь тесно, если бы родители не превратили детскую в склад игрушек. Но ничто не манит Сашку так, как лошадь, потерявшая хвост и ногу в первый же час знакомства с пытливым естествоиспытателем. Запоздалое его раскаяние и стало основой этой пламенной дружбы.
По утрам в детскую приходят родители. Александр Иванович тщетно пытается подсунуть сыну новый мяч, замысловатый кораблик или разноцветные кубики – Сашка проявляет полную независимость вкусов, хранит нерушимую верность в дружбе и не идет ни на какие приманки.
Тогда коллежский асессор Герцен-старший отправляется в министерство внутренних дел и исчезает, – впрочем, ненадолго, – в канцелярских недрах. Начальники отделений озабоченно бегут с портфелями по бесконечным коридорам, спеша на доклад к директору департамента. Столоначальники никуда не бегут. Они прилежно пишут. Если же нет у столоначальника покровителя, или, как говорят, руки, если не приключится какое-нибудь экстраординарное событие, то суждено умереть бедняге за тем же самым столом. А канцелярская мелкота прозябает без всяких надежд даже на экстраординарный случай. Был среди этой мелкоты и такой чиновник, который тридцать три года записывал исходящие бумаги и печатал сургучом пакеты. Судя по стекавшимся к нему бумажным потокам, можно было с уверенностью сказать, что это самый обремененный в министерстве человек.
Герцен заезжал в министерство утром – чиновник записывал и печатал. Случалось, что Герцен уезжал из министерства к вечеру, – чиновник по-прежнему печатал пакеты и записывал их в журнал, все так же склонив к плечу лысую голову.
– Я смотрю на него, – рассказывал Александр Иванович жене, – и думаю: ведь это тоже целый мир забитых человеческих существ. Он иногда посмотрит уныло на проходящих чиновников, а мне так и представляется, что все они кажутся ему пакетами, ожидающими сургуча…
Но Наталье Александровне было не до забитых жизнью чиновников. Ее собственный дом все еще не был устроен.
Наконец настал долгожданный вечер, свободный от гостей и театров. К удивлению, даже Сашка охотно улегся спать, хотя и не спускал с матери глаз, чтобы она обманом не покинула детскую. Но недаром говорит пословица – на всякого мудреца довольно простоты. Уставился Сашка на мать, караулил-караулил и вдруг уснул.
Наталья Александровна оставила сына на попечение няньки и тихо открыла дверь в мужний кабинет.
– Александр, не забыл ли ты, что твои рукописи до сих пор не разобраны? Пора, милый, за них приняться.
И вот освободились наконец беспокойные мысли от связывавших их пут. Наталья Александровна бережно распаковывает рукописи и передает их мужу. Александр Иванович перелистывает, пробегает глазами и тянется к следующей тетрадке. Порылся, отложил в сторону какую-то повесть и неожиданно для себя обнаружил пожелтевший от времени, давно забытый лист. Святая университетская старина! Это была программа журнала, скрепленная подписью неразлучного во всех замыслах друга – Николая Огарева.
Наталья Александровна подавала ему новые вороха бумаг, Герцен их не видел. Он с улыбкой перечитывал эту неосуществившуюся программу, гордо набросанную студенческой рукой.
– Мы собирались издавать журнал, – сказал Герцен жене, – твердо заявив, что литература представляется нам нераздельной от политического бытия России. О юность, юность, милая, дерзающая и восторженная юность! Хотел бы я видеть, как мог бы существовать такой журнал в империи, в которой жандармы пишут, а литераторы молчат!
Он положил выцветший листок и, взяв Наташу за руки, притянул ее к себе. Жена-друг должна знать самые затаенные мысли, хотя бы и не во всех могла разобраться.
– Я чувствую непреодолимое желание писать, – продолжал Герцен, – но вовсе не для того, чтобы складывать написанное в письменный стол или возить за собой этот громоздкий багаж да затруднять тебя разборкой…
– Пока что ты мне только мешаешь, – ответила Наташа. – Давай сюда твои дневники.
Герцен передал ей толстую тетрадь.
– Кажется, единственный вид словесности, – сказал он, – когда человек может мыслить и говорить свободно в этом мире холопской мерзости.
– Тише, тише, милый! – перебила Наталья Александровна, многому научившаяся в Петербурге. – Я так за тебя боюсь!
– А! Вот видишь, – перебил ее муж. – Мы говорим с тобой наедине, в нашей собственной квартире, и ты, не дрогнувшая бежать со мной, ссыльным, во Владимир, ты, такая стойкая во всех испытаниях, не можешь отделаться от этого унизительного страха.
– Я прошу тебя, милый, только о том, чтобы ты всегда был осторожен. Помнишь, ты говорил мне, что не хочешь быть страусом? Так не будь же и кроликом, который готовится прыгнуть в пасть удаву.
Александр Иванович стал целовать жену, едва пересиливая смех.
– Милая! Кого же ты именуешь удавом? Графа, облаченного в жандармский мундир, или того, кто носит императорскую порфиру?
Наталья Александровна закрыла ему рот рукой.
– Александр, я сейчас же уйду, и тогда тебе придется разбираться одному.
– Нет, нет! – Герцен обнял ее. – Я ведь только начал брать у тебя уроки благоразумия!
Они снова взялись за рукописи. Александр Иванович стал серьезным:
– Как жить на Руси человеку, повинному в самом страшном преступлении – в намерении писать? А писатель, Наташенька, не может бежать от жизни. Клянусь тебе, мой осторожный и благоразумный друг, одной посредственности предоставлено право независимости от духа времени. Жалкая независимость! Я не возьму ее!
– Еще бы! – ласково укорила Наталья Александровна. – Ты у меня опасный вольнодумец!
– Так было раньше, дорогая! Увы, теперь я только коллежский асессор, причисленный к канцелярии его сиятельства господина министра внутренних дел… Вот когда судьба жестоко отомстила мне за мое легкомыслие. Сам сатана нарядил меня в мундирный фрак, дабы я уразумел, что мундир и единообразие – страсть деспотизма.
Герцен уже понимал, что, подчинившись отцу и поступив на службу в министерство, совершил нелепую ошибку. Он все реже ездил на службу, являя чиновникам невиданный пример равнодушия к открывшейся карьере.
И не пропускал ни дня, ни часа, чтобы не побывать в Публичной библиотеке. Его интересовала история Петра Первого, о котором он собирался писать, – ведь история открывает дверь в современность. Его влекли французские философы, с которыми дружил он с университетской скамьи. Он продолжил свои экскурсии в древнюю литературу и в литературу западных стран. Он не отступался от Гегеля, пока не вскрыл идеалистическую шелуху его формул и не добрался, вопреки Гегелю, до мысли о том, что в диалектическом методе кроется алгебра революции…
В то же время он умел всей душой отдаваться музыке и подолгу изучать в Эрмитаже великих мастеров итальянского Возрождения; Герцен был неистощим в дружеской беседе за бокалом вина, но выходило как-то так, что он никогда не отрывался от дела.
Кабинет его все больше и больше походил на книгохранилище. Вот легли на полку листы, наскоро набросанные еще в Крутицких казармах, – мысли и ощущения узника самовластья. А вот записки о себе. Пусть хоть в них сохранятся безоблачная юность, кипение мысли, восторженная вера в добро, хмельные ночи, стихи, споры и клятвы сердца. Но и сюда, как напоминание о жестокой действительности, занесены суровые строки: «Черные тучи поднимались грозно и мрачно».
Прошли немногие годы, и еще больше сгустились эти тучи. Неужто не прорежет мрачную тишину раскатистый удар грома?
Напрасные надежды! Нужен был особый закал, чтобы не отравиться ядовитым, застойным воздухом. Надо было вытерпеть постоянные оскорбления и поругание прав человека. Надо было жить, сознавая горчайшие истины и собственную немощь. Жизнь учила скрывать все дорогое в недрах души. Надо было не растерять это доброе и не растеряться самому. Надо было жить, чтобы дать вызреть немому, яростному гневу. Тот, кто умел сохранить человеческое достоинство, приходил к мыслям страшным, леденящим сердце. И все-таки надо было жить.
– Что с тобой, Александр? – Наталья Александровна только что пришла в кабинет и смотрит на мужа с испугом. – На тебе лица нет… Опять взялся за свое?
Она нежно обнимает его и ведет к дивану. Здесь их любимый уголок признаний и размышлений.
– Полно, полно, родной! – продолжает Наталья Александровна. – Разве твои муки чему-нибудь помогут? – Она гладит его по голове, как ребенка.
Герцен весь отдается этой тихой ласке. Как хорошо ему с Наташей! В ней он нашел все – любовь и новые силы, чтобы жить.
– Ну, говори, говори, милый! Тебе будет легче.
Герцен молчит. Нет таких слов, чтобы объяснить, что испытывает он в часы раздумий.
Наталья Александровна видит на столе раскрытую рукопись.
– Ты опять что-нибудь перечитывал? – догадывается она.
– Попались на глаза мои сцены из римской жизни. Ты их помнишь?
Еще бы ей не помнить! Она знает каждую его строку. Ведь именно ей первой он читает каждый набросок, а в ссылке ей частенько приходилось быть единственной слушательницей рождавшихся произведений.
– Когда рухнул древний Рим, – говорит Александр Иванович, взяв со стола тетрадь, – на его развалинах суждено было утвердиться новому миру. Может быть, и мы живем на переломе?.. А! Нашел… Помнишь, римлянин Лициний беседует со своим другом Мевием? Хочешь, перечту?
Наталья Александровна согласно кивнула головой и еще раз пригладила растрепавшиеся волосы мужа.
Он стал читать монолог Лициния, все больше увлекаясь:
– «Может, придут другие поколения, будет у них вера, будет надежда, светло им будет, зацветет счастье, может. Но мы – промежуточное кольцо, вышедшее из былого, не дошедшее до грядущего. Для нас – темная ночь, ночь, потерявшая последние лучи заходящего солнца и не нашедшая алой полосы на востоке».
Наталья Александровна пристально глядела на чтеца. Какой там римлянин Лициний! Говорил собственный ее муж, и говорил о себе и о своих современниках, а рука его, державшая лист, дрожала.
– «Счастливые потомки, – продолжал читать Герцен, – вы не поймете наших страданий, не поймете, что нет тягостнее работы, нет злейшего страдания, как ничего не делать! Душно!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.