Текст книги "О душах живых и мертвых"
Автор книги: Алексей Новиков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)
В рукописи следовала авторская ремарка: «Лициний закрывает руками лицо. Мевий, глубоко взволнованный, молчит».
Наталья Александровна, глубоко взволнованная, молчала. А Александр Иванович отбросил рукопись и, закрыв лицо руками, еще раз повторил:
– Душно!
Многие на Руси, прячась от стерегущих глаз, шепотом повторяли то же страшное слово, потому что чувствовали на шее петлю, которая вот-вот захлестнет.
И многие не выдержали этого страха. А иной, храбро начав путь, никуда не пришел – утонули благие намерения в праздных речах.
Но счастлив был тот, кто, мучась и сомневаясь, падая и вставая, неустанно искал в безвременье дороги к будущему, потому что нет злейшего страдания, чем ничего не делать!
Кавказская повесть
Глава первая
Приветствую тебя, Кавказ седой!
Твоим горам я путник не чужой…
Давно написаны эти строки. И вся поэма «Измаил-Бей» мирно покоится в Петербурге, погребенная среди других черновиков.
Автор снова странствует по Кавказу. Но как далеки от поэтических видений будни войны!
Поручик Тенгинского пехотного полка Михаил Лермонтов, прикомандированный к отряду генерала Галафеева, готовится к походу. На завтра назначено выступление из крепости Грозной. В крепости собраны немалые силы. В походе участвуют пехота, егерские и казачьи полки, саперы. Вокруг легких горных пушек хлопочут артиллеристы.
Мирная, хотя и грозная по названию, крепость давно не видала такого движения, такого многолюдства.
Тревожно ржали бывалые кони. Казацкие шашки блестели на солнце. В пехотных ротах расторопные унтер-офицеры проверяли боевую выкладку. По всем направлениям сновали ординарцы. Откуда-то лилась неумолчная, протяжная песня:
Эх, да не белы снеги…
Кто знает, почему именно эта песня вспомнилась служивому среди истомленной зноем природы… Должно быть, всюду следует за умельцем спутница песня, родившаяся в заснеженной рязанской или тверской избе. Куда ни закинет солдата судьба, везде на сердце у него родина, на памяти песня:
Эх, да не белы снеги…
Все еще шумели роты у костров, на которых кипело вечернее варево. Все еще сновали меж огней озабоченные унтеры, но пора было дать людям хоть недолгий покой – переправа через реку Сунжу была назначена на рассвете.
Поручик Лермонтов побывал в штабе, получил предписание состоять в распоряжении командующего. Все дела были кончены. Он прошел меж крепостных строений, всматриваясь в быстро темнеющую даль. Крепость затихала. Даже песня смолкла.
Надо было возвращаться на временную квартиру, а там уже поджидал его Алексей Аркадьевич Столыпин. Столыпин отправился на Кавказ после резолюции императора. Решив судьбу Лермонтова, Николай Павлович написал о его секунданте: «Отставному поручику Столыпину объявить, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным».
Высочайшая резолюция была равносильна приказу. Алексей Аркадьевич не собирался навлекать на себя гнев императора после шумной дуэльной истории. К неутешному горю великосветских поклонниц, он снова сменил фрак на боевую офицерскую шинель.
Едва успели друзья обменяться впечатлениями хлопотливого дня, как явился гость – Николай Александрович Жерве. Он тоже вернулся в строй, этот постоянный участник былых тайных сходок шестнадцати в Петербурге.
– Как нельзя более кстати, Жерве! – приветствовал его Лермонтов. – Может быть, снова устроим заседание в память почившей тайной палаты? А и то сказать, незлобива была болтливая покойница.
Жерве безнадежно махнул рукой.
– Я, Михаил Юрьевич, служу теперь иным богам. А больше всех – твоему «Демону». Не скрою, льщу себя надеждой еще раз послушать его язвительную речь…
Один за другим подходили офицеры. Многие знали Лермонтова как поэта, другие слышали о его сочинениях. Жерве постоянно рассказывал о таких пьесах, которые вряд ли когда-нибудь увидят свет. Наибольший успех имел «Демон».
И сегодня пришли на огонек охотники до стихов, кто отказавшись от чарки, кто бросив надоевшие засаленные карты.
– Михаил Юрьевич! Из «Демона»! – приступил к поэту Жерве.
Его дружно поддержали.
Трудно было отказать товарищам, с которыми делил поэт лишения ратных дней.
Он сидел у стола, опершись на руку. Глянул на собравшихся.
– Что с вами делать, если желаете столь опасного знакомства…
Литературный вечер начался.
Откуда-то издалека слышались выстрелы, – должно быть, разведка наткнулась на каких-нибудь отчаянных смельчаков. Никто не обращал на выстрелы внимания.
Лермонтов читал негромким голосом, но голос этот великолепно передавал внутреннюю силу низвергнутого, но не покоренного скитальца.
В открытые окна лилось благоухание июльской ночи, и звезды вели горний хоровод. Должно быть, оттуда, из этих звездных высот, и явился Тамаре Демон. Изнемогала печальная дева от неслыханных речей. Вот уже в уединенном монастыре укрылась она, но и здесь нет ни покоя, ни спасения от призрака, к которому рвется ее смятенная душа…
Не только Тамару чарует мятежный дух. Совсем юный сапер сидел в дальнем от поэта углу и не спускал с него широко раскрытых, полных восторга глаз. Артиллерийский капитан, недавно пришедший, теребил седоватый ус и, сам того не замечая, пересаживался все ближе и ближе к поэту.
Среди тех, кто пришел сегодня в это убогое жилище, отведенное под постой пехотному поручику, были боевые офицеры, видевшие и смерть, и – что еще страшнее смерти в бою – мучительные лихорадки, ведущие к той же смерти, только через месяцы страданий. Видели они и долгие походы, и унылую жизнь в гарнизонах; все это видели и испытали они, все это еще ждет их впереди. Только бы сегодня дольше глядела в низкие оконца ночь, только бы успеть до рассвета упиться вымыслом, сотканным из правды! Нет времени оглянуться на соседа, нет времени перевести дух. Звучит сокровенное признание:
Я тот, кого никто не любит;
Я бич рабов моих земных,
Я царь познанья и свободы,
Я враг небес, я зло природы,
И, видишь, – я у ног твоих!
Свеча бросала слабый свет на загрубелые лица слушателей. Впереди, через несколько часов, поход. Может быть, кто-нибудь никогда не вернется в эту крепость, в эту тесную комнатушку, и никогда ничего больше не узнает ни о судьбе мятежного Демона, ни о женской доле Тамары. Но творит чудо любовь – и разглаживаются морщины на суровых лицах. Да и то сказать: кто сам не любил, кто не ждет встречи с любимой? Но кто находил в своем сердце такие палящие слова:
Тебе принес я в умиленье
Молитву тихую любви,
Земное первое мученье
И слезы первые мои.
Дольше, дольше задержись, ночь! Не вставай, солнце, пока не суждено могучему скитальцу обрести новую жизнь…
А в тишине уже слышался четкий солдатский шаг. Кто-то из заботливых командиров высылал боевое охранение. Куда-то промчался ординарец, за ним другой. Походная жизнь вступала в свои права. Офицеры, собравшиеся у Лермонтова, спешили к своим частям.
– Эх, черт возьми, – вздыхал, шагая во мраке, Жерве, – когда-то опять встретимся с Демоном? И где? Кто может сказать о себе на грешной земле: «Я царь познанья и свободы»? Да и Лермонтов мог похитить, мошенник, эти стихи только у богов… Что ты скажешь, Мартынов?
Тот, к кому обращался Жерве, ничего не ответил. Тогда восторженный поклонник «Демона» сам продолжил речь:
– Ты трижды прав, Мартышка! Всякое слово кажется сейчас богохульством. Почтим святыню поэзии благоговейным молчанием.
Собеседники расстались.
Николай Соломонович Мартынов отыскал свою лошадь и поскакал к стоянке Гребенского полка. В сущности, он попал сегодня к Лермонтову на чтение поэмы неожиданно для себя. Старые товарищи по Школе гвардейских подпрапорщиков встретились в отряде генерала Галафеева совсем недавно.
Не очень и тепла была эта встреча. Мартынов, узнав о прибытии Лермонтова в отряд, поехал к нему, чтобы узнать новости о матери и сестрах. Но почти ничего не успел узнать – у поэта, как всегда, толклись офицеры.
Поехал во второй раз и угодил на какую-то подозрительную поэму. От речей Демона так и несло кощунством и мятежом. Ладно бы, если бы пришел в исступление от этих стихов какой-нибудь желторотый прапорщик. Так нет! Посходили с ума вполне порядочные офицеры.
Николай Соломонович дал волю коню и предался размышлениям.
Стоит ли возобновлять полутоварищеские, полуприятельские отношения с Лермонтовым, вторично сосланным на Кавказ?
Из Петербурга доходили настойчивые толки о том, что поэт вызвал гораздо больший гнев императора, чем это отразилось в официальных бумагах. И причиной царского гнева была будто бы вовсе не дуэль.
Мартынов прислушивался к каждому известию, шедшему из столицы. Когда-то там, в Петербурге, ему самому готово было улыбнуться счастье. Для этого имелись все основания. Родственник его, генерал Мартынов, был одним из приближенных императора. Николай Павлович никогда не забывал услуги, оказанной ему расторопным генералом в памятный день четырнадцатого декабря 1825 года. Мартынов одним из первых привел на Сенатскую площадь полк, не вышедший из повиновения правительству. Оценив усердие верного служаки, император пожаловал его в генерал-адъютанты, а позднее назначил комендантом столицы.
При посещении Школы гвардейских подпрапорщиков Николай Павлович милостиво отличал и юнкера Мартынова. Его величество изволил с ним даже шутить!
Все должно было устроиться для молодого человека прекрасно. Но именно тогда, когда юнкер Мартынов окончил школу, преуспевавший генерал оставил своего родственника сиротой. Стоило только раз оборваться нитям, которые протягивала Николаю Соломоновичу улыбающаяся фортуна, как дальше все пошло трещать по швам. Он отправился волонтером на Кавказ, мечтал вернуться чуть ли не генералом, осыпанным боевыми орденами, а вернулся в Петербург без единой награды.
Теперь он оказался на Кавказе вторично, по обстоятельствам, о которых не любил напоминать даже самому себе. Кажется, только единственный раз закружилась трезвая голова молодого кавалергарда – и вот изволь тянуть лямку в чертовом Гребенском полку! Да еще убереги в экспедициях давно протрезвевшую голову!
Вдали прозвучал выстрел, другой, третий. Мартынов остановил коня, выждал тишины и благополучно продолжал путь к стоянке полка.
В походе, как и всегда, он квартировал в одиночку. Николай Соломонович терпеть не мог шумного общества казачьих офицеров, среди которых ни один не отличался ни знатностью, ни связями в Петербурге. К тому же уединения требовали тайные его занятия.
Глава втораяКак известно, почтенный штабс-капитан Максим Максимыч много рассказывал о Бэле. Между прочим, не он ли говорил о ней и о Печорине:
«Бывало, она подойдет к нему, возьмет за руки и долго-долго смотрит ему в глаза, потом вздохнет и сядет возле него. Случалось, напротив, что в порыве шумной веселости она забежит к нему сзади, схватит его неожиданно за голову и, крепко поцеловав, зальется громким смехом…»
И разве не той же рукой Максима Максимыча набросан портрет юной черкешенки:
«Судя по росту и гибкости ее стана, это была молодая девушка; по отсутствию же форм и в особенности по выражению лица – совершенный ребенок; что-то детское, что-то неоконченное было в этих узких плечах, в этой плоской, еще не наполнившейся груди, которая была стянута серебряными застежками…»
Нет, нет! Никогда не говорил о Бэле такими словами почтенный штабс-капитан Максим Максимыч. Все это написано не о ней, а о черкешенке Гуаше, героине одноименной повести, принадлежащей перу никому не известного автора – Николая Соломоновича Мартынова.
Могла бы выйти в свет замечательная кавказская повесть. Но как не повезло несчастной «Гуаше»! Михаил Лермонтов напечатал в журнале «Бэлу», а теперь ее же историю наперебой читают люди в лермонтовском романе. Опять сорвалось!
Между тем как бы выиграла русская словесность, какой истинный герой времени явился бы в «Гуаше»!
Правда, взвесив все обстоятельства, Николай Соломонович решил потрафить модному вкусу. Он не пожалел красок, чтобы изобразить язвы петербургского света.
«Петербургская среда портит людей, – утверждал автор. – В петербургском свете берут начало и развиваются все те мелкие страсти и пороки, которыми так страдает наше современное общество: эгоизм, тщеславие, интриги, фанфаронство – вот обыкновенные спутники этого блестящего ничтожества. Для петербургского юноши непонятно, например, как можно быть очень порядочным человеком и не уметь говорить по-французски. Тут внешность овладевает всем, наружная форма берет перевес над внутренним содержанием…»
Итак, автор отдал полную дань модной критике высшего столичного общества, в котором вырос будущий поклонник Гуаши, блестящий гвардеец Долгорукий. Ему и суждено стать героем любовной истории, вставленной в экзотическую кавказскую рамку. Но пусть не спешит с выводами читатель. Любовная история останется только фоном. Автор готовит Долгорукому почетный жребий. Долгорукому, а не кому-нибудь другому, суждено быть героем времени.
И здесь начинается коренной спор между бывшими юнкерами Школы гвардейских подпрапорщиков, обратившимися к словесности.
Николай Соломонович Мартынов внимательно изучил повести своего однокашника Михаила Лермонтова. Автор «Гуаши» воспринял сюжет – любовь русского офицера к черкешенке; он скопировал, как умел, свою Гуашу с лермонтовской Бэлы. Но когда встал вопрос о герое, Николай Мартынов не пошел по тому пути, который издавна избрал для себя опальный поручик Лермонтов.
Пусть гнездятся в высшем свете пороки и страсти, – разумеется, мелкие! Но на то и существуют герои, чтобы побеждать пороки.
«Нравственная порча, – уверял автор «Гуаши», – не коснулась Долгорукого: он вышел чист и невредим из этого одуряющего омута».
Кто же будет считать после этого героем времени Печорина? А Долгорукий для наглядного сравнения с лермонтовским героем тоже оказывается на Кавказе, но, разумеется, добровольно.
«Перенесенный почти мгновенно из блестящего петербургского общества на дикую кавказскую почву, Долгорукий сразу понял свое новое положение и оценил по достоинству людей, его окружающих».
Если бы даже промахнулся Долгорукий в этих оценках по молодости или по благородству аристократической души, чистой, как горный снег, автор немедленно наставил бы его на путь истины. Николаю Соломоновичу Мартынову не терпится нанести удар людям четырнадцатого декабря. Пусть явятся они, висельники и каторжники, на суд!
«Палатка Долгорукого, – повествовал автор «Гуаши», – была всегда наполнена разжалованными, политическими ссыльными и разных других оттенков людьми, которыми так изобиловал кавказский край».
Черновики повести, перемаранные, начатые заново и вновь перечеркнутые, свидетельствовали о том, что автор долго искал наилучших способов учинить желанную расправу над политическими ссыльными. После долгих поисков мысль приобрела полную ясность. В рукописи Мартынова появились ядовитые строки:
«Может быть, случалось иногда, что некоторые из этих господ злоупотребляли добротой Долгорукого, эксплуатировали его недостойным образом, но и тут, когда что-нибудь подобное открывалось, Долгорукий не переставал защищать их, старался всеми средствами извинить в глазах других неблаговидность их поступков…»
Николай Соломонович остался доволен: во-первых, политические ссыльные были смешаны воедино с людьми разных других сомнительных оттенков; во-вторых, им-то и присущи, оказывается, неблаговидные поступки, то есть корыстная эксплуатация добродетельного героя повести. Смотрите же, читатели, каковы они, люди четырнадцатого декабря!
Когда-то их расстреливал на Сенатской площади генерал Мартынов. Теперь его родич, обратившись к словесности, завершает расправу ударом кинжального пера.
Пусть герой «Гуаши» снисходительно бросает подачки этим бывшим людям, докатившимся до мелкого попрошайничества. Они никому не страшны. Жизнь покончила с ними раз и навсегда. В этом может убедиться каждый читатель «Гуаши», если… если не разоблачит ядовитую клевету, ловко вплетенную автором в невинную кавказскую повесть.
Николай Соломонович Мартынов никогда не смешает себя с теми, кто идет по пути крамолы.
Нет у него ничего общего с поручиком Лермонтовым!
Исповедь ума и сердца
Глава перваяВ петербургских кофейнях «Отечественные записки» брали нарасхват. Под статьей о «Герое нашего времени» не было подписи, но имя автора не составляло загадки для читающей публики.
Хитрость, придуманная издателем журнала, не достигла цели. Краевскому казалось, что анонимные рецензии будут восприниматься как выражение общего мнения редакции. При желании это давало возможность скромному редактору отнести ту или иную рецензию за счет собственного таланта. Кое-кто из простаков действительно попадался вначале на удочку. Однако это меньше всего относилось к статьям Виссариона Белинского. Его руку узнавали безошибочно.
Читатели, проглотив начало статьи в июньской книжке «Отечественных записок», гадали и спорили о том, что сулит продолжение.
Белинский работал в вечной спешке, на которую обрекал его редактор. Краевский по-прежнему загружал его всякими мелочами и черновой работой – и все, конечно, для пользы журнала! Но окончание статьи о «Герое» тоже не могло ждать.
Расправившись с моралистами в засаленных халатах, Виссарион Белинский отстаивал право Лермонтова на беспощадность суждений:
«Мы должны требовать от искусства, чтобы оно показывало нам действительность, как она есть, ибо, какова бы она ни была, эта действительность, она больше скажет нам, больше научит нас, чем все выдумки и поучения моралистов…»
Русская критика сделала огромный шаг к будущему в тот день, когда в комнате на Васильевском острове в рукописи, лежавшей на конторке, появились вещие строки:
«Судя о человеке, должно брать в рассмотрение обстоятельства его развития и сферу жизни, в которую он поставлен судьбою».
Если бы развить эти мысли, если бы углубиться в сферу жизни, в которую был поставлен судьбой Григорий Александрович Печорин, если бы сопоставить его биографию с общим ходом русской жизни, тогда сама собой открылась бы обреченность уклада, который порождает Печориных.
Недаром же и воскликнул Виссарион Белинский: «Это грустная дума о нашем времени!.. это вопль страдания, но вопль, который облегчает страдание…»
Он хорошо помнил свидание с Лермонтовым в камере Ордонанс-гауза. Как мало времени прошло, и как все изменилось! Ныне и сам критик вернулся к пламенному отрицанию.
Но страшна пустыня отрицания, когда не знаешь, куда идешь. Ни компаса в руках, ни маяка перед тобой; коптит небо только петербургский «Маяк». Да, страшна пустыня отрицания, если не ведет к утверждению нового. Но о нем, об этом новом устройстве жизни, нет даже смутного представления.
Чем больше страдал в это время Виссарион Белинский, тем больше хотел уберечь поэта от таких же страданий. Он писал статью о Печорине, а хотел говорить с автором романа. Никто не знал об этих раздумьях критика. Никто, кроме одного человека.
Они встретились, да и не могли не встретиться. Герцену настойчиво писал об этом Николай Огарев. Оба разошлись когда-то с Белинским, но никогда не спускали с него глаз: он действовал на общественном поприще непрерывно, ежедневно. И самое главное – даже в эпоху своего насильственного примирения с российскими «устоями» он был яростно непримирим к каждому носителю зла.
Итак, они встретились, хотя бы для того, чтобы возобновить прежние споры.
Герцен разыскал на Васильевском острове надворный флигелек, поднялся по ветхой, скрипучей лестнице и не без колебаний вошел.
Белинский с удивлением, а может быть, и с тайной радостью взглянул на гостя.
– Едва разыскал вас, Виссарион Григорьевич, – приветливо сказал Герцен, крепко пожимая протянутую руку. – Так вот вы куда укрылись? – и он оглядел комнату.
Окна, несмотря на летнюю жару, были закрыты. Белинский зябко кутался в теплый халат.
Хозяин был застигнут врасплох и смотрел выжидательно. Разговор плохо вязался. Вспоминать о московской размолвке обоим не хотелось. С непринужденностью светского человека Александр Иванович заговорил о петербургских впечатлениях; потом, между прочим, коснулся прежних, примиренческих статей Белинского, с которыми он, Герцен, перебравшись в столицу, может согласиться еще меньше.
Белинский вспыхнул.
– Ну вот, спасибо вам, что вы первый подняли этот щекотливый вопрос, – сказал он и подошел к гостю. – Ваша взяла, – продолжал он, глядя Герцену прямо в глаза. – А статьи мои… – Он нахмурился и снова вспыхнул. – Прошу вас, забудем этот вздор. Впрочем, нет… отнюдь нет! Забвение о них было бы для меня новым преступлением. Никто, кроме меня, не может исправить содеянное.
Герцен слушал и обрадованно и удивленно: Белинский без всяких предисловий начисто отказывался от прошлого.
– Полноте, Виссарион Григорьевич! – перебил гость. – Коли так, искренне вам скажу: в жизни мне еще не приходилось слышать столь прямого и резкого отказа от прежних убеждений. А ведь я знал, в какой мучительной борьбе с самим собой вы утвердились некогда в этих убеждениях.
– Убеждения? – переспросил Белинский. – Мне не нужно повторять вам, что в жизни своей я не написал и никогда не напишу ни единой строки против моей совести… Но, право, не знаю, что со мной было в то время, когда я натрёс столько дичи. Что же, в самом деле, со мной было? – переспросил он, словно проверяя прошлое. – Наваждение? Кошмар?
– Не стоит об этом говорить, коли высвободились из плена…
– Очень стоит! – резко перебил Белинский. – И тем более стоит, что хочу я не снисхождения, но сурового суда над собою.
Глядя на то, как взволновался Виссарион Григорьевич, Герцен попробовал перевести разговор на другие темы, но тщетно: Белинский был поглощен своей мыслью.
– Вы, Александр Иванович, еще в Москве восстали против моих злополучных статей, вам и надлежит выслушать меня. Сделайте милость, не уклоняйтесь!
Гость с сочувствием и опаской следил за тем, как Белинский, преодолевая одышку, приступил к исповеди.
– В молодости моей, – начал он, – я объявил войну насилию во имя абстрактного идеала общества, оторванного от всех исторических условий. Разумеется, все это было построено на воздухе, и самый протест мой свидетельствовал более о кипении крови, чем о развитии мысли… О, эта проклятая склонность к идеальности! В ней наша хроническая болезнь. Не так ли?
– Пусть тот, кто не был болен этой идеальностью, первый бросит в вас камень. Не мне, отдавшему дань той же идеальной восторженности, судить вас. Помните университетские годы?
– Еще бы, – Белинский болезненно улыбнулся, – еще бы не помнить! Тогда-то, в кружке Станкевича, все и началось…
Хозяйка принесла самовар. Белинский недовольно покосился на нее и стал хозяйничать у стола с холостяцкой неуклюжестью.
– За чаем, – сказал он, радушно потчуя гостя, – душевнее идет беседа.
Сам, однако, не притронулся к стакану. Сидел, положив исхудалые руки на стол, и прислушивался к пению самовара.
– На чем же мы остановились? Ах, да, университетский наш кружок! Постоянно возвращаюсь к нему мыслью. Много доброго связано для меня с теми годами, но, боже ты мой, – Белинский развел руками, – ведь умудрялись мы видеть весь белый свет только в своем кружке! Да еще с какой ревностью берегли себя от всякого внешнего дуновения… Нуте-с, и вдруг является пророк гегельянства – Михаил Бакунин.
– Кстати, что о нем слышно? – поинтересовался Герцен.
– Недавно получил от него письмо из Берлина. Пишет, что многое хотел бы исправить в прошлом. По необыкновенным способностям своим он ходит ныне первым из первых даже у немецких гегельянцев. Не отрицаю в нем ни могучей мысли, ни искусства диалектики… – Белинский помолчал. – Но едва доходит Бакунин до дела, является совершенным абстрактом!
– А кто из нас, – перебил Герцен, – мог считать, что знает российскую-то нашу действительность? В университетской жизни она отражалась куда меньше, чем солнце в капле воды.
Виссарион Григорьевич удовлетворенно кивнул головой.
– Чего бы, казалось, проще, – воскликнул он, – идти в жизнь, к людям, а по пути поближе приглядеться к полицейским будкам и прочим российским символам! А еще бы лучше заглянуть к мужику в черные избы, латанные соломой. Ан нет! Проклятая привычка к идеальности опять взяла свое. Мы видели только абсолютную идею да гадали об ее саморазвитии. Непостижимое противоречие!
Белинскому трудно стало говорить, на лбу появились мелкие капельки испарины. Он налил стакан полухолодного чая и залпом выпил.
– Признаюсь вам, Александр Иванович, у меня к Гегелю особый счет. Когда я бил ему лбом и набивал кровавые шишки, ратуя за примирение, в основном-то, в главном ощущении я был именно ему верен.
– Вступлюсь за Гегеля, Виссарион Григорьевич. Ведь настоящим-то Гегелем он был в то время, когда профессорствовал в Иене и писал гениальные вещи, вроде статьи о палаче и смертной казни. Иным стал Гегель-профессор в Берлине, когда, частью от старости, а еще более от довольства местом и почетом, пришел к оправданию пруссачества и к проповеди политического равнодушия… Однако, – Герцен засмеялся, – плохим адвокатом оказался я в своей защитительной речи. Ну, слушаю вас и обещаю не перебивать.
– А я менее всего хочу против сказанного вами спорить, – подтвердил Белинский. – Так вот, провозгласили мы великое слово действительность и снова укрылись на необитаемом острове, каким был наш кружок. Вот что значит наглухо замуроваться в туманном мире схоластики.
Он сжал руки так, что пальцы хрустнули. Говорил медленно, словно проверяя все прошлое и взвешивая каждое слово. Герцен не перебивал, понимая, что настал час, когда надо дать человеку выговориться до конца.
– Удивительны противоречия и зигзаги в моем развитии, – снова начал Белинский. – А потом настало пробуждение здесь, в Петербурге. Петербург и был той скалой, о которую вдребезги разбилась вся моя идеальность. Власть торгует честью и горем народным, а всё благородное, даровитое пребывает в позорном бездействии или размышляет, подобно гоголевскому Поприщину, об испанских делах… О горе, горе нам! – Он встал во весь рост и сказал отрывисто, резко: – Не только себя, но целое поколение обвиняю я.
– Как Лермонтов в «Думе»? – спросил Герцен.
– Рад подтвердить это единение. Ведь именно я, будь проклято мое наваждение, объявил «Думу» прекраснодушной. Пусть хоть доля моей вины искупится тем, что ныне я считаю эти стихи писанными кровью. Я пишу в статье о «Герое», что именно они возбудили к Лермонтову столько интереса со стороны публики и утвердили за ним имя поэта с большими надеждами… Вы читали?
– Читал и очень помню.
– Вы не представляете себе, как важна для меня эта статья о Лермонтове. – Белинский с минуту поколебался. – Будьте добры, послушайте из продолжения. Вся суть романа в Печорине, конечно, а впрочем…
Белинский не договорил и стал читать, не без труда разбирая испещренный помарками лист.
– «Дух его, – читал Белинский, – созрел для новых чувств и новых дум, сердце требует новой привязанности: действительность – вот сущность и характер всего этого нового. Он готов для него; но судьба еще не дает ему новых опытов, и, презирая старые, он все-таки по ним же судит о жизни. Отсюда это безверие в действительность чувства и мысли, это охлаждение к жизни, в которой ему видится то оптический обман, то бессмысленное мелькание китайских теней». – Белинский перевернул страницу и прочел, подчеркивая каждое слово: – «Это переходное состояние духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет…»
Герцен был поражен: мысли Белинского совершенно совпадали с тем, что писал он сам в своих «Римских сценах».
– Да о ком же идет речь? – спросил он. – Неужто о Печорине?
– Признаться, – отвечал Белинский, – меня не столько интересует сейчас Печорин, сколько сам автор романа.
– Вы не меньше говорите о себе и о многих из тех, кто с волнением прочтет вашу статью.
– Горька участь людей переходного времени, – подтвердил Белинский и заключил с душевной мукой: – А я не могу жить без верований, пусть даже фантастических… Но где их взять? Неужто только одно голое отрицание можно противопоставить всему укладу нашей жизни, вернее – гнусному насилию над всем живым? – Белинский замолк.
– Итак, прежде всего отрицание, Виссарион Григорьевич? – начал Герцен. – Не мне с вами спорить, но не будем и бояться слов: применительно к государственному устройству идея отрицания неминуемо должна перерасти в идею революции. Не так ли?
– Стало быть? – Белинский впился глазами в собеседника.
– Не торопитесь с выводами, – Герцен сочувственно поглядел на него. – Это не так просто. Новейшие мыслители Франции, например, справедливо полагают, что преобразование жизни должно начаться с уничтожения имущественного неравенства людей. Но они не знают пути к такому преобразованию. Больше – они отрицают революцию. Трудно помириться с таким противоречием между смелостью мысли и робостью в средствах ее осуществления.
– А коли у нас в России еще существует подлейшее рабство, как мы осуществим мечтания Фурье или Сен-Симона? – спросил Белинский.
– К трудному вопросу мы с вами подошли, Виссарион Григорьевич… А время-то, время! – воскликнул Герцен, посмотрев на часы, и встал. – Кроме нас с вами, должно быть, давно спят все грешники на земле. Придется и нам отложить наш разговор.
– Отложить? – взор Белинского пылал от негодования. – Мы не решили коренного вопроса, а вы малодушно бежите на покой?
Герцен поглядел на неутомимого человека и от души рассмеялся.
– Клянусь вам, – сказал он, – если бы революция зависела от нашей беседы, я забыл бы путь домой.
– И вы еще можете шутить! – с укоризной отвечал Герцену собеседник, может быть самый нетерпеливый из всех современников.
Но Александр Иванович все-таки ушел.
Виссарион Белинский снова встал к своей конторке.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.