Электронная библиотека » Алексей Новиков » » онлайн чтение - страница 32


  • Текст добавлен: 16 августа 2014, 13:17


Автор книги: Алексей Новиков


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава вторая

В Петербурге, в «Отечественных записках», должен был явиться «Демон». Сам Виссарион Белинский поддался несбыточной надежде: может быть, недоглядит и как-нибудь пропустит цензура?

Цензура начисто перечеркнула всю поэму. Да и как явиться к людям мятежнику-разрушителю в царстве императора Николая Павловича и графа Бенкендорфа,

 
Где преступленья лишь да казни,
Где страсти мелкой только жить…
 

Когда в типографии рассыпали уже сверстанные строки лермонтовской поэмы, Белинского не было в столице. Сбылось давнее желание Виссариона Григорьевича побывать в Москве, глянуть собственными глазами в далекое прошлое.

А Москва встретила гостя еще одной литературной новостью – здешняя цензура запретила поэму Гоголя «Мертвые души».

– Вот она, ваша московская дурь! – воскликнул, весь побледнев, Белинский.

Разговор происходил на квартире у старого приятеля Василия Петровича Боткина. Василий Петрович по-прежнему жил в уединенном переулке, выходившем на Маросейку. В этой самой квартире развертывались когда-то словесные ристалища Белинского с Михаилом Бакуниным. Далеко за границей действует ныне московский гегельянец. В жилище Боткина царит нерушимая тишина.

Василий Петрович по-прежнему ведет миллионные дела знаменитой чайной фирмы «Боткин и сыновья». Днем он сидит в амбаре, куда стекаются купцы-покупатели; просвещенный коммерсант и сам разъезжает по ярмаркам, а досуг с охотой отдает размышлениям об изящных искусствах.

Только бы начать петербургскому гостю былые споры с радушным хозяином, но известие о судьбе «Мертвых душ» вторглось, как ураган, в тихую боткинскую квартиру.

Виссарион Белинский ни о чем другом говорить не мог. Еще страшнее было смотреть на него, когда он безмолвно ходил по комнате. Казалось, что впавшие его глаза могут испепелить яростью весь мир чиновных холопов, ополчившихся против Гоголя.

Виссарион Григорьевич ходил долго, а отдышавшись после припадка кашля, отрывисто бросал короткие слова:

– Здесь у вас все Шевыревы!

Василий Петрович привычно щурился и пожимал плечами. Он уже не раз пытался объяснить дорогому гостю свои мысли. Он вовсе не разделяет крайностей, в которые впадает профессор Шевырев. Однако с своей стороны Василий Петрович полагал, что наслаждение дает только то высокое искусство, которое не унижается до жалких интересов минуты и не приносит святых идеалов вечного в жертву преходящим заботам современности.

– Старая песенка! – откликнулся Белинский, против обыкновения уклонившись от спора.

Мысли его были заняты Гоголем. Гоголь, вернувшись из Италии, уже несколько месяцев жил в Москве. Николай Васильевич давно прочел счастливцам весь первый том «Мертвых душ». Счастливцами оказались профессор Погодин и Аксаковы – отец и восторженный Константин.

Уединившись в мезонине погодинского дома, Гоголь продолжал совершенствовать свое создание изо дня в день, из строки в строку. Когда же писатель изнемогал от мерзости беспощадно изобличенного им мира мертвых душ, тогда брался за «Тараса Бульбу», словно бежал из смердящего склепа на живительный простор.

В поэме суетился Павел Иванович Чичиков, помещики-существователи, кувшинные рыла всех рангов, и сам автор содрогался, соприкоснувшись с ними… Но едва раскрывал повесть о Тарасе Бульбе, с жадностью ловил он могучий голос старого казака и, глядя в будущее, заново писал: «Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!»

А пока автору «Мертвых душ» пришлось взять запрещенную рукопись из цензурного комитета.

Виссарион Белинский искал встречи с Гоголем. Гоголь нигде не бывал. Даже в доме у актера Щепкина, где все дышало трепетной любовью к автору «Ревизора», Николай Васильевич не появлялся.

Можно было бы искать встречи с ним у Аксаковых, но прежние отношения Белинского с домом, славившимся хлебосольством, сменились почти открытой враждой. Двери аксаковского особняка, никогда не закрывавшиеся для гостей, были наглухо закрыты для петербургского критика, противостоящего каждой мысли, каждому слову москвитян. Да и не от Аксаковых можно узнать правду о «Мертвых душах».

Гоголь жил на Новодевичьем поле у Погодина, словно в затворе. Идти туда, в главное логово противников, было невозможно. Казалось, воинствующие москвитяне стоят стеной вокруг творца «Мертвых душ».

Не знал Виссарион Белинский, что Гоголь, живя у Погодина, терял последнее терпение. Михаил Петрович Погодин, не веря в добровольный переход пленника в стан исповедующих московскую веру, перешел к открытому вымогательству. Для того чтобы вырвать хоть что-нибудь для «Москвитянина», в ход пошли угрозы, напоминания о денежных долгах. Эти «дружеские» напоминания ставили Гоголя в очень затруднительное положение. Все достояние писателя заключалось в запрещенных цензурой «Мертвых душах».

В свет выходили разные книги: профессор Сенковский, например, сочинил роман «Идеальная красавица»; любители таинственного могли читать «Два призрака»; Нестор Кукольник угощал терпеливую публику «Альдом и Альдоной»; Загоскин стал выпускать не только исторические, но и нравоучительные романы; «Кузьма Петрович Мирошев» должен был убедить людей в том, что жизнь на Руси была хороша только тогда, когда «не благоговели перед наукою, как перед святынею, и не поклонялись искусству, как божеству…».

Читатель получал верный рецепт для счастливого будущего: стоило только раз навсегда покончить с науками и с искусством, но, разумеется, лишь с тем тлетворным для души искусством, против которого неустанно ратовал Михаил Николаевич. Книги самого Загоскина относились к тому изящному, чистому и высокому жанру, который не унижает себя вмешательством в земные дела.

И в Петербурге и в Москве выходили разные книги. Только «Демону» не нашлось места в петербургском журнале; точно так же, как московская цензура в ужасе шарахнулась от «Мертвых душ».

Усталый после блужданий по Москве, Виссарион Белинский возвращался на Маросейку. Боткин, покончив с дневными торговыми заботами, радушно встречал дорогого гостя.

Жилище любителя поэзии, живописи и музыки было обставлено с тонким вкусом. Василий Петрович далеко шагнул от ветхозаветного купеческого уклада жизни. Пожалуй, и голос беспокойного Виссариона звучал слишком резко в комнатах московского эстета. А неуемный гость, едва отдышавшись, возобновлял спор, ставший в последнее время коренным:

– Какие же современные вопросы, Боткин, могут, по-твоему, унизить искусство? Если под современностью понимать биржу и алчность биржевиков или гнусности правительства, если обречь искусство угодничеству перед властью или перед благоденствующими господами жизни – тогда, конечно, унизится искусство.

– Помилуй! Кто об этом говорит?.. – возразил нехотя Боткин.

– Если и не говорят, то именно к этому стремятся! – перебил Белинский. – Иное дело, когда искусство будет служить не выгоде сословий, но справедливым интересам общества. Тогда воплотятся в искусстве мысль века, скорби и радости его и будет главенствовать честная дума о будущих путях человечества. Вот где, Боткин, благодатная почва. На ней, и только на ней, будет пышно цвести искусство, служа людям, а не забавляя праздных…

Со свойственной ему откровенностью петербургский гость коснулся будущих условий жизни общества:

– Революция и социальность, Боткин, – вот единственный спасительный путь!

Виссарион Григорьевич делился самыми заветными думами с человеком, с которым тесно связывали его годы, когда-то прожитые в Москве. А чтобы не оставалось никакой неясности у Василия Петровича, Белинский возвращался к мысли, которая стала для него самой важной:

– Новое, Боткин, утвердится на земле не через сладенькие или восторженные фразы, а обоюдоострым мечом слова и дела!

Делом, которое имел в виду Белинский, была революция, способная перестроить мир богатства и бедности в человеческое общество, существующее на разумных и справедливых началах. Слово должно служить той же цели.

Сидя в отцовском амбаре, Василий Петрович Боткин часто возвращался мыслью к этим разговорам. Не узнать прежнего Виссариона. Будущее самого Белинского казалось тревожным и неясным. Во всяком случае, Василий Петрович не видел в этом будущем ни единомыслия, ни взаимопонимания.

А Виссарион Григорьевич опять бродил по Москве. Он любил ее всей душой и потому еще пламеннее ненавидел кликуш, которые прикрывали именем Москвы холопское убожество собственной мысли.

Москва имела один журнал – и тот был «Москвитянин». Издатели в самом деле верили, что говорят от имени Москвы, и почитали свой журнал евангелием для всей России. Правда, «Москвитянин» плохо расходился. Среди подписчиков, живших вне Москвы, числились преимущественно какие-то забытые тени далекого прошлого. Они напоминали о себе, когда слали в редакцию «Москвитянина» сочувственные письма, витиевато писанные русско-славянским слогом, рукой, дрожащей не то от старости, не то от ненависти к новым людям. Столпы «Москвитянина» верили, что подписчики вот-вот хлынут к ним целыми толпами. Пока что они говорили от имени России, хотя многие в России даже не подозревали об их существовании. В самой Москве честные люди сторонились от глашатаев мракобесия, весьма искусных в литературных доносах, писанных в возвышенном церковноправославном стиле.

Белинский, учитывая журнальную монополию Погодина и Шевырева, искал среди университетских москвичей дельных сотрудников для «Отечественных записок». Он охотно ездил к Щепкину, бывал в театрах, а возвратясь на Маросейку, заставал там целое общество.

С тех пор как он поселился у Боткина, здесь сходились москвичи разных убеждений, но единомысленные в опасливом отношении к витиям славянофильского прихода.

Бывшие студенты Московского университета, которых раньше знал Белинский, превратились теперь в молодых ученых и просвещенных чиновников; чиновники грешили на досуге статейками; литераторы, когда-то участвовавшие в журналах, ныне были больше заняты службой, чем словесностью.

Это было шумное и пестрое общество, охотно съезжавшееся к Боткину, чтобы послушать петербургского гостя. Критик «Отечественных записок», соглашайся с ним или не соглашайся, давно стал самой приметной фигурой в журналах.

Василий Петрович потчевал гостей индейкой с трюфелями и букетными винами. Застольная беседа быстро поворачивала на насущные вопросы дня.

Виссарион Григорьевич слушал речи, в которых мелькали, как в калейдоскопе, истертые слова – просвещение, идеалы, прогресс, – и не выдерживал:

– Разум, господа, есть высший судья нашего века. А разум может признать только то, в чем находит самого себя. Ему, стало быть, и принадлежит право на разрушение неразумных форм жизни и право на создание новых форм существования человечества…

Общий разговор смолкал. Мысль, которую развивал далее приезжий петербуржец, казалась многим не столько новой, сколько чересчур смелой. А Белинский утверждал, что искусству также принадлежит право критики и суда над современностью, потому что в истинном искусстве отражается сознание общества, его разум и преобладающие думы эпохи. Без разумного содержания не может существовать литература. Искусство мыслит образами и этим путем вершит свой суд над жизнью.

– Иначе, господа, – заключил оратор, – будет словесность, которую поставляют проворные барышники на Макарьевскую ярмарку вместе с кожевенным или скобяным товаром.

Критика «Отечественных записок» слушали, не скрывая ни интереса, ни опаски. А он, косясь на Боткина, поднимал бокал, к которому до сих пор не прикасался.

– Пусть же прозвучит в нашей словесности или вопль страдания, или дифирамб восторга. Прочь равнодушное, холодное, хотя бы и верное изображение жизни! Пусть останутся такие протоколы незавидною долею приказных дьяков. Именем общества и во имя общества утвердит свой приговор истинный художник!

За этими речами и застал Белинского в Москве новый, 1842-й год.

Глава третья

– Я пригласил вас с тем, чтобы сообщить… преприятнейшее известие.

Михаил Семенович Щепкин сросся с ролью городничего из «Ревизора» до того, что варьировал гоголевский текст применительно к любой житейской надобности.

– Извольте, Виссарион Григорьевич, угадать, о чем пойдет речь? Да нет, все равно, батенька, не отгадаете.

Щепкин огляделся. В его доме постоянно толклись люди. Сюда охотно ездили и почтенные почитатели знаменитого актера и молодежь, дружившая с детьми Михаила Семеновича.

За чайным столом стоял такой шум, что можно было вести, не боясь, самый секретный разговор.

Но таинственное известие, которое должен был сообщить гостю хозяин дома, было так важно, что Щепкин еще раз оглянулся и еще больше понизил голос:

– Видел я Гоголя…

– Каков он? – быстро спросил Белинский.

– Совершенно удручен. Зарезала, без ножа зарезала его цензура. Однако же как Николай Васильевич ни удручен, много о вас расспрашивал и поручил передать вам совершенно доверительно, что имеет намерение быть у вас самолично.

Белинский не верил собственным ушам.

– Вот обрадовали, Михаил Семенович!

– Но, – продолжал Щепкин, – прибудет к вам поименованное лицо не иначе, как под строжайшей тайной. Инкогнито! – Щепкин поднял палец и подмигнул. – Инкогнито, – повторил он, снова входя в любимую роль городничего.

– Только бы пришел Николай Васильевич! – Белинский весь просветлел. – Для такого случая я спроважу Боткина из дому под любым предлогом.

– Всенепременно! В соблюдении полной тайны обязан я взять с вас слово и лишь после того объявить вам предположенный день и час посещения. Рад видеться с вами Николай Васильевич, но опасается, как бы не дознались об этом его ревнивые опекуны. Ни Погодин, ни Шевырев, прямо сказать, глаз с него не спускают…

Но перехитрил своих стражей пленник Новодевичьего поля. В назначенное время он был на Маросейке.

– Вот и привел бог свидеться, Виссарион Григорьевич, – приветливо сказал Гоголь, идя за Белинским в гостиную. Он присмотрелся и прислушался, проверяя, соблюдены ли условия встречи. – Вы, наверное, догадываетесь, по какому делу я решился вас потревожить?

– «Мертвые души»?

– Угадали.

Гоголь казался очень усталым, около губ его лежала скорбная складка. Он говорил тихо, надломленным голосом:

– Когда-то мне самому казалось, что встречу немалые препятствия для моей поэмы. А потом, представьте, самомнение одолело: сам черт, мол, мне не брат! А мне, по гордыне моей, в цензурном комитете как нельзя лучше объяснили…

Гоголь сидел, сутулясь, опустив голову, и вдруг поднял печальные глаза на собеседника. Глаза были действительно печальны, но где-то в глубине зажглась привычная лукавинка.

– Сидел я в комитете, – продолжал он, – и передо мной – не поверите – разыгрались, как по-писаному, те самые сцены, которые я предвидел в своем воображении. Помнится, даже изображал когда-то и вот сам себе напророчил… Мне с укоризною говорили в комитете и о бессмертии души и о прочих истинах христианской веры… Не может, мол, быть мертвых душ и прочее, и прочее… – Николай Васильевич помолчал, отдаваясь воспоминаниям. – Да что проку рассказывать, – закончил он с душевной болью, – наложили полный запрет.

– Печальная новость, Николай Васильевич, но в ней нет неожиданности, – сказал Белинский.

Гоголь покосился. Должно быть, собеседник не сказал ничего нового и для него самого.

– Однако же, – снова стал он жаловаться, – меня оставляют без куска хлеба!

– Россию лишают хлеба насущного! – с горячностью перебил Белинский. – Если не ждать выхода в свет вашей поэмы, можно с ума сойти от мысли, что русская словесность обречена существовать иждивением Кукольника, Загоскина и им подобных.

– Хорошо Загоскину! – совершенно серьезно, с завистью воскликнул Гоголь. – Что ни измыслит – перед ним цензура ворота настежь. А передо мной те же ворота мигом превращаются в игольное ушко. Ведь нашелся же в здешнем комитете и такой дока: «В вашем сочинении, говорит, если бы и ничего не было, а стояло бы только одно слово «ревизская душа», уж и этого нельзя позволить: это значит – против крепостного права!» Прошу покорно! – заключил Николай Васильевич будто в совершенном недоумении.

– Нечего сказать, прозорливый ум! – откликнулся Белинский.

– Да сделайте милость, скажите: где, в чем и какой закон я преступил?

В ожидании ответа Гоголь сосредоточенно посмотрел на собеседника: вот, мол, сейчас и заверит его Виссарион Белинский, что нет на свете более благонамеренных сочинений, чем сочинения Николая Гоголя… Увы! Ничего подобного не услышал автор «Мертвых душ».

– Вы одни у нас теперь, Николай Васильевич, – с сердечной теплотой начал Белинский. – На вас обращены взоры всех честных людей. Верю свято, что не напрасны эти надежды, хотя не знаю ни строки из вашей поэмы, а все, что слышу о ней, для меня еще смутно.

– Никто не хочет меня понять! – решительно, словно забыв о гонении цензуры, воскликнул Гоголь. – Читал я недавно здешним ценителям и опять вижу – напрасно читал. Говорят о мелочах, о вздорах, а в похвалах мне стараются скрыть великое свое смущение. Или впрямь становятся люди глухи, когда правда не по них?

– А в чем же заключается правда «Мертвых душ»? – в упор спросил Белинский. – Не лучше ли всех разглядел ее тот дока из цензурного комитета, о котором вы только что рассказывали?

– Узнаете, когда сами прочтете, – уклонился от прямого ответа Гоголь. – Жду, когда познакомятся с поэмой не только докучливые друзья, но многие неведомые мне соотечественники. Вот тогда во множестве мнений раскроется правда, если господь судил мне ее сказать. Жду этого часа с трепетом. – Внутренняя тревога отразилась на лице писателя. – Несу на суд и на пользу людям мой труд семи лет самоотвержения и отчуждения от мира – и что же? Ничтожные люди, облеченные властью вязать и решить, становятся на моем пути…

– Неужто же господин Погодин или Шевырев, пользующиеся влиянием у начальства, не могут воздействовать на цензурный комитет? – спросил, решившись, Белинский.

– Да какие же они ходатаи за меня! – отвечал Гоголь, невесело улыбнувшись. – У них и до сих пор нет мнения о поэме. Коли хвалят, то однобоко. Хвалят, а все на свою колокольню крестятся… Кстати, Виссарион Григорьевич, что вы-то думаете о москвичах? Подозреваю, что и в колких статьях еще не все удается вам сказать.

– Извольте, Николай Васильевич, вам скажу. Не о москвичах, конечно, потому что нет возможности объять все разнообразие здешних мнений. Скажу о тех, кого у нас в Петербурге называют москвитянами. Они очень плохо знают Россию и еще оскорбительнее думают о русских.

– А кто же знает-то Россию? – откликнулся Гоголь.

– Если не знают, то по крайней мере стараются узнать. Но есть люди, сознательно бегущие от знания. За красоту они выдают расписной пряник, а за правду жизни – псевдонародные сцены, малеванные для завлечения простаков… А более всего боятся они пытливой мысли и ненавидят движение жизни.

– Ненавидят? – с любопытством переспросил Гоголь. – Не вдаюсь в спор с вами, но спрошу: могут ли ненавидеть те, кто так велеречив в любви? Что греха таить, здесь, в Белокаменной, если встретятся, то целуются и обнимаются так, что кости трещат. Есть, конечно, и такие, что, надев кафтан или запустив бороду, воображают, что постигли русский дух…

Белинский с интересом слушал. Все видит Николай Васильевич, а сам продолжает жить на Новодевичьем поле.

– И все выходит у них как на театре, – продолжал Гоголь. – Шумят, как плохие актеры, чтобы восполнить шумихой недостаток чувств. Такая любовь может быть действительно в тягость, но кому же страшна кичливая ненависть?

Гоголь приостановился, будто ждал, что тотчас согласится с ним Виссарион Белинский. Но сурово отвечал непримиримый человек.

– Мы с вами не дети, Николай Васильевич! Ненависть их не знает пощады. Все живое в России обречено ими истреблению. Сошлюсь для примера на судьбу вашей поэмы. Московские цензоры…

– Суди их судья всевышний, – поспешно перебил Гоголь, словно уклоняясь от продолжения разговора.

– Не слишком ли долго привелось бы ждать этого суда?

– Но что же мне делать? – нерешительно отвечал Гоголь. – Намерен я обратиться в Петербург, а кто мне поручится, что петербургские цензоры окажутся милостивее московских? – Он неожиданно улыбнулся, будто отвечал этой улыбкой на горячую, горькую речь Белинского. – Скажу вам за тайну: может быть, и впрямь найдется в моей поэме дерзость и излишество в картинах. Грешен, наверняка грешен, неисправимый человек… Рад бы живописать парение чувств и добродетель, да не умудрил господь. Не всем же владеть волшебным пером…

Гоголь встал, подошел к Белинскому.

– Ну вот и пусть похлопочут за грешника в Петербурге Виельгорский, Плетнев, Одоевский. Им поверят, коли они поручатся. А как им не хлопотать за ближнего, которого хотят разорить совершенно!

Николай Васильевич снова заговорил о грозящих ему бедствиях, будто заранее готовил доводы для своих именитых петербургских защитников.

– Думал я, Виссарион Григорьевич, и надумал: никому, кроме вас, не хочу доверить мое детище. Сделайте одолжение, свезите «Мертвые души» в Петербург да расскажите, только пожалостливее, о моих несчастьях. Главное же – стойте над душой, не давайте покоя. Ох, знаю, медлительны и неповоротливы ходатаи в делах ближнего! И забывчивы тоже. А насчет грехов моей поэмы мы с вами будем знать… Ну как? Возьмете с собой хлопотливый багаж?

Гоголь принял все меры, чтобы скрыть свою встречу с Белинским. Однако о ней все-таки проведали стражи, попавшие впросак! И поднялась тогда кутерьма! Гоголь втайне посмеивался. Но не до смеха было столпам «Москвитянина». Они уже считали Гоголя чуть не своей собственностью, а он заводит тайные отношения – и с кем? С самым ненавистным, с самым опасным врагом!

Тем своевременнее был удар, давно заготовлявшийся против критика, сеющего крамолу. В новогоднем номере «Москвитянина», по обычаю запоздавшем, была напечатана грозная статья профессора Шевырева «Взгляд на современное направление русской литературы».

Профессор Шевырев начал издалека и точь-в-точь так, как начинал разговор один из героев только что запрещенной в Москве поэмы. Павел Иванович Чичиков, приступая к Собакевичу, отозвался с большой похвалой о пространстве России, пояснив при этом, что даже сама древняя римская монархия не была так велика. Степан Петрович Шевырев приступил к статье, словно перекликаясь с почтенным Павлом Ивановичем:

«Нечего сказать, велика наша Россия! Воображение русское искони любовалось ее огромностью».

Далее сам Чичиков позавидовал бы величию мысли и слога.

«Из России, – писал Шевырев, – можно было бы выкроить пятнадцать с половиной Англий, почти десять Франций, почти десять Оттоманских империй и семь Австрийских, да еще с излишком!..»

Тут вдохновение подхватило автора и понесло:

«Что, если бы Волгу, Днепр да Урал скатить в три потока с Альпов на Италию – куда бы делись от оных итальянцы?»

Вот куда занес уважаемого профессора крылатый, но норовистый конь вдохновения! Попал Степан Петрович в те самые места, где находилась когда-то древняя римская монархия. А ведь именно на нее и сослался, примериваясь к Собакевичу, велеречивый Павел Иванович Чичиков. Вся разница оказалась в том, что цензура, с негодованием отвергая одного героя, ни в чем не препятствовала другому.

Но довольно оскорбительных для московского профессора сравнений! Чичиков прикрывал благородными размышлениями о величии России корыстный умысел, Шевырев воспарил мыслью единственно для того, чтобы бескорыстно поговорить об отечественной словесности. Он оплакивал отошедших в вечность гигантов и бичевал здравствующих пигмеев. Автор заглянул прежде всего в редакции петербургских журналов и здесь узрел только фабрично-литературных промышленников. Степану Петровичу пришлось для большей убедительности даже покривить душой: в петербургских редакциях действовали ведь и союзники «Москвитянина». Не дрогнув, принес их в жертву неподкупный судья, только бы смешать с грязью одно ненавистное имя. Враг не был назван, но в него-то и летели все отравленные стрелы.

«Это лицо, – писал Шевырев, – рыцарь без имени. Цельная, из одного куска литая броня наглости прикрывает в нем самое невинное невежество… Размашистым мечом он рубит направо и налево, и нет такого имени, которое бы остановило его».

Эх, вот бы на кого скатить и Волгу, и Днепр, и Урал, и все прочие российские реки!.. Но не властен над стихиями профессор-громовержец. Зато волен он обрушивать на Виссариона Белинского потоки клеветы. А пугнуть читателя тоже полезно.

«Бойкий рыцарь, – объявил Шевырев, – в порыве заносчивости дошел до того, что однажды уничтожил всю русскую литературу и публику…»

Можно бы далее обвинить рыцаря без имени в отцеубийстве или в делании фальшивых ассигнаций, но тут обнаружились все преимущества московского профессора перед безвестным Ноздревым. Господин Ноздрев все еще льет свои жалкие пули в каком-то губернском городишке. Степан Петрович Шевырев пользуется оружием более совершенным. Он знает, какому преступлению нет и не будет пощады: не названный по имени в статье кондотьер «спешит со своими мнимыми убеждениями, изменяющимися по дуновению ветра в ответ на новые потребности, объявленные молодою публикою новых поколений».

Вот пуля, которая должна поразить Белинского насмерть. Статья, адресованная читателям «Москвитянина», приобретает прямой и точный смысл политического доноса.

Степан Петрович Шевырев протягивает карающий перст. «Москвитянин» взывает к графу Бенкендорфу: вот он, выразитель новых потребностей новых поколений!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации