Текст книги "О душах живых и мертвых"
Автор книги: Алексей Новиков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
Облупившаяся каланча с полицейским солдатом, уныло-желтое здание присутственных мест да обывательские дома с тощими колоннами – в каком губернском городе их нет? Далее виднеется гостиный двор с сырыми и холодными лавками, в которых неподвижно сидят купцы. Кажется, никто и не ходит по занесенным снегом улицам. Кажется, все погружено в сонную одурь.
Лишь пробежит куда-то квартальный надзиратель, завернувшись в шинель с меховым воротником, да, завидев начальство, выползет из полосатой будки хожалый…
Смеркалось. Советник губернского правления Александр Иванович Герцен отошел от окна, зажег свечи и присел к столу. Первая страница дневника, начатого в Новгороде, таила грустное признание: из тридцати лет жизни восемь лет прошло в гонениях, преследованиях, ссылках. А может быть, предстоят еще долгие годы подневольных скитаний…
Только если обратишься в совершенное ничтожество, тогда разве оставят в покое, позволят ходить в должность и когда-нибудь пожалуют даже орден в петлицу, особенно если, отрекшись от грехов молодости, будешь дружить с бравым полицмейстером или угодничать перед губернатором.
В Новгороде все овеяно духом Аракчеева. Здесь загоняли мужиков в военные поселения, засекая до смерти каждого десятого. Нарядили пахарей в шутовские мундиры, а пашни так и остались бесплодными, деревни нищими, люди голодными. Губернию превратили в казарму, губернский город в бестолковую канцелярию.
На берегу Волхова, против полицейской каланчи, высятся кремль и древний Софийский собор, вечный памятник, воздвигнутый трудом и искусством народа. А в соборе, в золотом ковчеге, как святыня, хранятся записки Аракчеева, в которых временщик, обезумевший после убийства дворовыми его любовницы, ненасытно требовал кровавых расправ.
С именем Новгорода связано предание о народной вольности, а в присутственных местах алчные подьячие творят суд над непокорными и жадно прислушиваются к тому, что скажет вновь назначенный советник, он же ссыльный политический преступник. Но скрыт от их назойливого любопытства дневник, в который Герцен заносит свои жалобы, вероятно не приходившие в голову ни одному советнику губернского правления.
«Неужели считать мне свою жизнь оконченною, неужели все волнующее, занимающее меня, всю готовность труда… схоронить, держать под тяжелым камнем, пока приучусь к немоте, пока заглохнут потребности, – и тогда начать жизнь пустоты, роскоши?»
Но пройдет минута колебаний, и снова запишет Александр Иванович:
«Мои плечи ломятся, но еще несут».
Он убирает дневник в стол. Наташа не должна знать о страшных минутах тоски, которые испытывает муж.
Наталья Александровна все еще не оправилась от петербургских потрясений. Герцен застает ее с заплаканными глазами и тогда, когда она, уложив Сашку спать, долго, долго стоит, задумавшись, над его кроваткой, и тогда, когда она сидит, печальная, в своей комнате. Застигнутая врасплох, Наташа поспешно утирает слезы, но они снова льются, и она напрасно прикладывает к глазам насквозь промокший платок.
Но не за себя страдает она.
– Александр, – говорит Наташа тихим голосом, – может быть, это сумасшествие: я вижу, как ты томишься, мне больно, и я мучаюсь от мысли, что ничем не могу тебе помочь.
А он-то так старался скрыть свои муки от жены!
Она по-прежнему часто приходит в его кабинет, если только можно назвать кабинетом эту убогую комнату, и долго сидит в уголке, притихшая, бессильная, беззащитная против горьких мыслей.
– Милая моя! – говорит Герцен, нежно ее целуя.
Вот как поняла она его ненасытную тоску по свободе и неутолимую жажду деятельности. Его муку она готова взвалить на свои хрупкие плечи. Чем же ей помочь?
Александр Иванович берет ее безвольные руки в свои.
– А помнишь, Наташа?..
Он хочет увести ее от безрадостного настоящего в светлое прошлое.
– Ты помнишь… – Увлекшись сам, он говорит об их первой встрече, о робких признаниях, о любви, которая преодолела все. – Помнишь?
Наташа улыбается: еще бы ей не помнить! Потом опять задумывается.
– Милый, может быть, это тоже мое сумасшествие… я так боюсь, что, больная, стану тебе в тягость…
– Наташа, опомнись!
Она молчит, и в любящих глазах, устремленных на мужа, тревога. Наталья Александровна живет постоянными страхами, на смену которым приходят новые сомнения.
А вьюга, разыгравшись, будет кружить вокруг дома до утра. Она встретит советника губернского правления и в тот час, когда отправится он в присутствие.
– Только бы вырваться, только бы не задохнуться! – шепчет советник, идя по заснеженной улице, и стискивает зубы: как бы не подслушал прохожий…
В губернском правлении царствует губернатор Елпифидор Антиохович Зуров. Губернатор не терпит, чтобы подчиненные имели мнения, и потому заседания, на которых он председательствует, превращаются в безмолвно работающую фабрику подписей. Ворох бумаг быстро движется от одного чиновника к другому.
После заседания Герцен рассматривает нерешенные дела о злоупотреблениях помещичьей властью. Эти дела числятся по тому отделению, которым он заведует. Александр Иванович раскрывает одну папку за другой: убийства дворовых, даже малолетних, истязания, которые страшнее, чем смерть. Кровь невинных льется в помещичьих усадьбах, как в застенках, защищенных от всякого возмездия. А если и заведется дело, по оплошности помещика, не сумевшего вовремя купить следователей на месте, сколько хитрости и наглости проявят губернские подьячие, чтобы навсегда записать дело в число нерешенных и в конце концов предать его воле божьей за неотысканием виновных.
Что переменится в этом омуте, если вновь назначенный советник Герцен спасет от смерти дворовую девушку, оставленную во власти помещицы-истязательницы впредь до решения дела? Что изменится, если ему удастся отдать в опеку имение помещика, опьяневшего от пролитой им крови собственных крепостных?
Следственные дела, заведенные по всей канцелярской форме и неподвижно лежавшие в губернском правлении в числе «нерешенных», свидетельствовали об одном: всякий суд, который когда-нибудь свершится в усадьбах над палачами, будет прав.
Ни один канцелярский шпион не мог бы догадаться, о чем думает советник губернского правления, разбираясь в делах, покрытых пылью забвения.
Мысль о народной революции стала для Герцена привычной. А порой ему казалось – ничто не способно разбудить народный гнев. Казалось, что покорная тишина стоит в России… Дни таких сомнений были черными днями для Александра Ивановича.
Но в его письменном столе все-таки накапливались страницы задуманного романа.
Писатель, рассказавший о существователях города Малинова, не знал ни устали, ни страха в изобличении рабовладельцев. Еще не ясны были автору все сюжетные линии романа, но уже горели гневом строки о засеченном насмерть кучере, о крестьянской девушке, удостоенной чести стать полубарыней в помещичьем гареме, о повседневных жертвах, которые приносит себе ненасытная, безнаказанная праздность.
«О ненависть, тебя пою!» – мог по праву повторить автор, укрывшийся в Новгороде.
Но и роман не был, как всегда, единственным его занятием. Он отвлекался для истории и увлекался ею. В дневнике его появились имена Вольтера, Дидро, Руссо. На смену являлись из древнего мира Плиний и Лукреций. Совершив путешествие во Францию, в век Людовика XIV, Герцен снова возвращался к роману.
Бывало, однако, что роман не писался. Тогда Александр Иванович долго ходил по кабинету, прислушиваясь к тишине.
О, эта давящая тишина, воцарившаяся в доме! Только Сашка умел с ней воевать. Он воевал с ней с утра, едва выбирался из своей кроватки, и до того часа, когда нянька уводила его спать. Вот тогда-то снова праздновала победу эта невыносимая, враждебная всему живому тишина. Надо было ждать, когда Герцен-младший снова одолеет ее, как богатырь, даже не подозревающий своей силы…
Зимой на севере бывают обманчивые дни. Солнце вдруг прорвется через белесый туман, и на улицах прозвенит озорная капель. А лохматые тучи ринутся со всех сторон, дохнет ветер ледяной стужей, закружит метель – кто, чудак, слышал вешний звон? А на душе у чудака все-таки звенит.
В один из таких дней Герцен, вернувшись из города, прошел к Наташе. Сашка, увидев отца, бросился к нему со всех ног. Александр Иванович подхватил его на руки, подбросил чуть не под потолок, и в высоте зазвенел Сашкин смех. Даже Наталья Александровна просветлела.
– Наташа, – говорил Александр Иванович в то время, когда Герцен-младший совершал новый воздушный полет, – тебе и Сашке первым суждено услышать важную, хотя и невероятную новость: некий коллежский асессор, начальством не одобренный, решил засесть за философский трактат, в котором намерен, – Сашка опять взлетел, – дать бой всему философскому генералитету.
– А твой роман?
– Уступит место философии и подождет, потому что философия ждать не может. – Александр Иванович опустил сына, и Сашка снова обрел твердую почву под ногами, хотя вовсе к тому не стремился. – Ведь и я в свое время терялся в отвлеченных рассуждениях, – продолжал Герцен, – а теперь ясно вижу: философия только тогда станет истинной наукой, когда мы сочетаем ее с потребностями жизни. Ты меня понимаешь?
– Стараюсь понять, милый. Но я так далека от философии…
– А какое право имеют называть себя философами те, кто думает, что философия существует сама по себе, а не для того, чтобы помочь людям преобразовать жизнь! Ты скажешь, такой философии нет? – Герцен остановился, выжидательно глядя на жену.
– Как бы мне хотелось, Александр, чтобы у тебя нашлись достойные собеседники! Бедняга, ты, кажется, еще никогда не был так одинок, как здесь, в этом унылом Новгороде!
– Я никогда не буду одинок, дорогая, пока ты будешь со мной, – серьезно отвечал Герцен. – Слушай – и ты все поймешь.
Он старался как можно проще рассказать ей о том, что передумал. Жрецы философии ратуют за чистое знание, а на самом деле прикрывают громкими словами бегство от жизни. Необходим новый взгляд на мир, соответствующий потребностям современного общества. Вот задача философии.
Герцен все больше и больше увлекался.
– Было время, Наташа, когда многое прощалось за одно стремление, за одну любовь к науке. Теперь мало этой абстрактной любви.
Горничная вошла в комнату и напомнила, что обед давно подан. Александр Иванович даже не расслышал. Сашка поглядывал на родителя с явным нетерпением. Но Александр Иванович только походя погладил его по голове и продолжал:
– Кто знает, Наташа, может быть, именно нам, русским, суждено осуществить союз новой философии с практической деятельностью. Может быть, нам суждено провозгласить нераздельное единство науки и жизни…
Сашка давно вызывающе сопел. Решительно никто не обращал на него внимания. И сбежал тогда от философии нетерпеливый молодой человек, с рождения посвященный служению человечеству. Но разве и признанные авторитеты философской науки, объявившие, что они будут служить человечеству, не спасались бегством от самых насущных запросов, правда прикрывая свое бегство от жизни многотомными сочинениями?..
Жизнь у Герценов шла своим чередом. Все реже и реже бывал в губернском правлении Александр Иванович. А мысли, о которых он рассказывал жене, уже превратились в дело. В начатой рукописи появились первые строки:
«Мы живем на рубеже двух миров – оттого особая тягость, затруднительность жизни для мыслящих людей. Старые убеждения, все прошедшее миросозерцание, потрясены, – но они дороги сердцу. Новые убеждения, многообъемлющие и великие, не успели еще принести плода…»
Но один плод уже зрел. В статьях «Дилетантизм в науке», которые начал в Новгороде Александр Герцен, он шел еще ощупью, с трудом прокладывая светлую просеку в густом лесу лженауки. Но автор не знал компромисса в главном: новая философия отвергнет все ложные авторитеты и станет могучим орудием преобразования жизни.
Далеко от Новгорода, в Берлине, философ Шеллинг читал новый курс лекций. В России за Шеллинга ухватились издатели «Москвитянина». Они величали Шеллинга первым мыслителем нашего времени, писали о несметном стечении к нему слушателей.
Откуда же возник этот порыв пламенной любви к немецкому философу у ревнителей древлерусских начал? «Москвитянин» не делал секрета для своих читателей.
«Шеллинг почувствовал необходимость, – объясняла редакция, – чисто отрицательному направлению своей философии противопоставить положительное направление Веры и Откровения».
Герцен отвечал, конечно, не только «Москвитянину», когда поставил эпиграфом к одной из своих статей: «Оставим мертвым погребать мертвых».
Впрочем, мертвецы не собирались уходить. Лучше других понимал это новгородский узник русского самодержавия, ополчившийся против мертвецов и в науке и в искусстве.
Глава пятаяВ петербургских гвардейских полках были обнаружены безыменные письма дерзкого содержания, ловко подкинутые в казармы неизвестными злоумышленниками. Власти сбились с ног, но виновных найти не могли.
Событие было так неожиданно и невероятно, что в правящих сферах поднялась паника. В Зимнем дворце неистовствовал император: призрак крамолы давал о себе знать в самой столице, но оставался неуловимым и безнаказанным. Комитет министров назначил следственную комиссию, комиссия состязалась в рвении с жандармами – дело о подметных письмах не двигалось вперед ни на шаг.
Стали искать проявления злого умысла в каждом печатном слове, в каждой букве. Нашли крамолу даже в очередной повести благонамеренного из благонамереннейших писателей – Нестора Кукольника. Везде чудилось нападение на первенствующее сословие.
– Знаете ли вы, господа дворяне, как вас бьют холопы палками? – гласно вопрошал дворян насмерть перепуганный сановник, вычитавший из повести невесть что.
Кукольника вызвал сам Бенкендорф, потом граф поехал с докладом к царю.
А царь в гневе указывал шефу жандармов на новую напасть. В одном из изданий было напечатано: «Народ наш терпит притеснения, и добродетель его состоит в том, что он не шевелится…»
– Дознаться! Пресечь! – гремел император.
Шеф жандармов снова мчался из дворца с важнейшими поручениями и, кажется, тоже готов был потерять голову. Вот что наделали подметные письма, оставшиеся, впрочем, без всяких последствий.
Власть испытывала припадки острого страха по всякому поводу. И тогда уже не было у нее веры ни в армию шпионов, ни в спасительную силу пеньковой петли, ни в застенки, ни в бога, ни в черта. Величественный император легко переходил от грозного окрика к нервической лихорадке. Высочайшие распоряжения следовали одно за другим. И, конечно, получила особые указания цензура.
Министр народного просвещения приказал цензорам «употреблять особую осмотрительность при цензуровании сочинений, авторы которых как бы исключительным предметом своих изображений избирают нравственное безобразие и слабости, и о всех описаниях такого рода, заимствованных из нашего отечественного и народного быта, представлять предварительно своему начальству».
Граф Уваров не оставил петербургских цензоров и личным наставлением, а при этом коснулся некоторых статей в «Отечественных записках». Автора их вполне своевременно изобличил «Москвитянин».
– Господа, – говорил на приеме цензоров министр, – в этих статьях нет противного цензуре. Может быть, я сам бы пропустил. Не скрою… Однако тон, господа, совершенно неподходящий. Надобно все учитывать и… – граф чуть было не сказал «давить», но воздержался, ограничившись жестом, – учитывать и не допускать!
Как раз в это время в Петербург вернулся из Москвы Белинский и привез поэму Гоголя.
Нельзя сказать, чтобы друзья Николая Васильевича, которые должны были хлопотать за него, встретили с особенным удовольствием новинку, только что запрещенную в Москве.
По общему решению заботы о «Мертвых душах» были поручены просвещенному царедворцу, неофициальному министру изящных искусств графу Михаилу Юрьевичу Виельгорскому. Михаил Юрьевич был душевно расположен к знаменитому писателю. Правда, граф, как назло, был очень занят в это время устройством придворных музыкальных увеселений. Положительно он не имел времени ни читать рукопись сам, ни дать ей движение.
Гоголь, не получая известий, слал в Петербург письма и изнемогал от волнения.
Графу Виельгорскому напоминали, граф с обычной любезностью обещал полное содействие. Вот-вот он покончит с придворными концертами… Уйма забот!..
К этим заботам присоединялись немаловажные сомнения. Ехать с «Мертвыми душами» к Уварову? А все ли в поэме благополучно? Искушенный в политике вельможа не мог допустить для себя конфуза. Лучше получить предварительный отзыв от какого-нибудь опытного цензора.
Выбор пал на профессора Никитенко. Это был тот самый профессор Никитенко, который год назад, отправившись на гулянье, устроенное для народа императором, был поражен царившей на площади мертвой тишиной. Он стал читать теперь «Мертвые души». Он прочел сначала как цензор, потом, второй раз, как читатель – и зачитался. А опытная рука то и дело ставила на полях запретительные знаки. Еще раз дошел до повести о капитане Копейкине – нет, этот эпизод никто не защитит от гибели! Пусть граф Виельгорский везет рукопись к графу Уварову. Он, профессор Никитенко, отдавая всю дань таланту автора, с охотою умоет руки…
А Михаил Юрьевич Виельгорский был занят еще больше. К тому же он вполне доверял мнению почтенного, всеми уважаемого профессора. Он так и не поехал к Уварову. И рукопись «Мертвых душ» так и не попала в руки министра.
Гоголь слал из Москвы письмо за письмом. На цензора Никитенко наседали со всех сторон. Белинский урывал каждую минуту от своих занятий.
А занят он был действительно по горло. Надо было ответить «Москвитянину». В «Отечественных записках» появился убийственный портрет «педанта». Шевырев изображен под именем Лиодора Ипполитовича Картофелина. Он именует философию буйным обожествлением разума. Он ненавидит все живое и разумное. Он не может слышать без ужаса слово «идея». Он весь раздутое самолюбие. Самолюбие съело небольшую долю ума, вкуса и способности, данных ему природою; «…берегитесь его!.. – восклицал Белинский. – Рецензия его превращается в площадную брань, критика становится похожа на позыв к ответу за делание фальшивой монеты…»
Памфлет с быстротой молнии распространился между студентами Московского университета. Профессор Шевырев принужден был скрыться из аудитории. На досуге он обдумывал новый донос. Но разве дело было только в Шевыреве?
В том же номере журнала Белинский напечатал рецензию на детище Загоскина «Кузьма Петрович Мирошев». Для начала критик объединил писания москвича Загоскина с писаниями Булгарина и закончил статью так: «Скоро о подобных явлениях уже не будут ни говорить, ни писать… Цель нашей статьи – ускорить по возможности это вожделенное время, которое будет свидетельством, что наша литература и общественный вкус сделали еще шаг вперед…»
Может быть, единственный раз «Москвитянин» сказал правду, когда доносил на Белинского, что он спешит со своими убеждениями навстречу новым потребностям новых поколений. От имени этих поколений и выступает Виссарион Белинский. От имени этих поколений он борется за поэму Гоголя.
Цензор Никитенко наконец сдался. Он исключил многие, особо подозрительные места «Мертвых душ», он зачеркнул повесть о капитане Копейкине, он смягчил название: пусть будут «Похождения Чичикова, или Мертвые души»…
Цензор Никитенко застраховался по всем пунктам. Но государственная машина дала еще раз опасный сбой. Она процеживает комаров, а сквозь сито проскакивает слон. И это в то время, когда в петербургских редакциях стоит стон от анекдотических придирок цензуры!..
Редактор «Отечественных записок» Андрей Александрович Краевский при всей своей выдержке заметно нервничал и терялся. После внушения цензорам относительно тона статей Белинского Андрей Александрович утроил бдительность. Черт его знает, каким еще камертоном нужно обзавестись редактору… Статьи Белинского возвращались из цензуры окровавленными, но после напечатания каждой из них популярность журнала росла. Увеличивалась и смелость редактора.
Впрочем, всякой смелости тоже должен быть предел.
На столе у Андрея Александровича долго лежала очередная рецензия Белинского. Писал на этот раз критик об учебнике всеобщей истории. Тема как будто далекая от политики, и тон, как ни выверял его Краевский, на сей раз умеренный. Куда умереннее, чем в других статьях. И все-таки он не решался отправить статью в типографию, прежде чем не переговорит с автором.
В последнее время, когда появлялся Белинский, Краевский не только вставал со своего кресла, но часто шел к нему навстречу через весь кабинет. Правда, он делал это преимущественно в тех случаях, когда не было лишних свидетелей.
– Рад, всегда рад побеседовать с вами без помехи, любезнейший Виссарион Григорьевич! Читал вашу рецензию на учебник Лоренца, читал, восхищался и долго размышлял.
– Не секрет, о чем?
– Да какие же могут быть между нами секреты!
Андрей Александрович от полноты дружественных чувств сам подвинул кресло посетителю.
– Мастер вы, сударь мой, дать всестороннее, можно сказать, научное освещение любому предмету. Восхищаюсь и завидую… – Андрей Александрович, помолчав, решился перейти к делу. – Восхищаюсь, но за долг считаю поделиться с вами некоторыми сомнениями. Будьте милостивы, развейте их, коли я не прав.
– Пора бы нам, Андрей Александрович, не пугаться хоть собственной-то тени…
– Тени? – перебил Краевский, ужаснувшись. – У меня, почтеннейший, мальчики кровавые в глазах. Одним словом, уваровские молодцы…
– Неужто опять запретили?
– Ни-ни! Но могут, Виссарион Григорьевич, запретить. Ведь могут же?
– И мне и вам пора бы к тому привыкнуть. Однако объяснитесь, Андрей Александрович!
– Извольте, извольте, всепочтеннейший Виссарион Григорьевич! – Краевский взял статью и, ища нужное место, продолжал: – Слов нет, ученая рецензия. И предмет ее не вызывает сомнения: учебное руководство. Насчет нашего исторического века очень дельно у вас сказано, ну и прочее, разумеется… А вот дошли вы до мрачного духа сомнения и отрицания и далее изволите писать, что сей дух играет в движении жизни великую роль, «отрывая отдельные лица и целые массы от непосредственных и привычных положений и стремя их к новым и сознательным убеждениям…» А если заинтересуется цензура или кто-нибудь повыше, о каких таких новых и сознательных убеждениях пишут «Отечественные записки»?.. Подписи-то вашей под статьей, по положению, не будет, – стало быть, вся редакция в ответе?
– Сколько раз я говорил вам, Андрей Александрович, что несу ответственность за каждое сказанное мною слово! Анонимность рецензий стеснительна для меня и, как сами говорите, становится опасной для редакции.
– Да не о том сейчас, батенька, речь! Иносказание ваше таит опасность.
– Но не могу же я при цензуре нашей без иносказания написать, что под новыми сознательными убеждениями подразумеваю стремление к социальному перевороту!
– Так и знал! Так вот и знал, что не только не развеете, но углубите мои опасения. – Краевский жалобно вздохнул. – Сколько раз просил вас – оставьте вы эти бредни при себе…
– Читатели наши думают иначе, – быстро отвечал Белинский. – Это вы сами знаете, Андрей Александрович, хотя бы по справкам об увеличении подписки. Пора бы и нам с вами прекратить эти разговоры раз и навсегда. Вам принадлежит право избирать сотрудников, при мне всегда останутся мои убеждения.
Краевский промолчал.
– «…свет победит тьму, – снова стал читать он из рецензии плаксивым тоном, который создавал комический контраст с уверенно бодрым тоном статьи, – разум победит предрассудки, свободное сознание сделает людей братьями по духу, и – будет новая земля и новое небо…» Да-с! – крякнул он и снял ученую свою шапочку. – Неужто же нельзя хотя бы без этого обновления земли и неба обойтись? Согласитесь, тут уж прямо революцией отдает и черт его знает чем еще!
– Буду счастлив, если именно так поймут меня читатели.
– Но если угодите вы в Петропавловскую крепость или в Сибирь, не я буду виноват! – вскричал, теряя терпение, редактор «Отечественных записок».
Неблагодарный сотрудник не ценил сердечной о нем заботы!
Поразмыслив, Андрей Александрович, однако, отправил рецензию в типографию. И то сказать – чего не сделаешь в угоду подписчикам! Это было тем легче сделать, что цензура наверняка оставит без внимания ученую статью на ученую книгу.
Андрей Александрович снова надел черную шелковую шапочку и по обыкновению углубился в рукописи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.