Текст книги "О душах живых и мертвых"
Автор книги: Алексей Новиков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 34 страниц)
Молчат небранные струны
Глава перваяВ окна комнаты на улице Strada Felice № 126, в которой живет в Риме русский синьор Николо, заглядывает летнее солнце. Все плотнее и плотнее приходится закрывать внутренние ставни. Все раньше встает Николай Васильевич, чтобы успеть поработать в утренние часы.
Под вечер, когда зной спадает, он диктовал «Мертвые души» своему сожителю. Казалось бы, москвитянам повезло. Посланец их Панов, который приехал и поселился с Гоголем, начал переписку поэмы набело. Москвитяне могли бы знать каждую новую мысль, каждое новое слово писателя. Но ненадежен оказался молодой москвитянин. Он запутался в чарах какой-то синьориты и, испив кубок восторгов и огорчений, который поднесла ему пылкая, но легкомысленная дева, бежал из Рима в Берлин.
Переписка поэмы остановилась. В квартире, занятой Гоголем, освободилась комната.
Недолго, правда, пустовала комната, смежная с той, в которой обитал творец «Мертвых душ». Да и то сказать – кто из русских не согласился бы поселиться здесь, чтобы присутствовать при завершении дела, о котором знает и которого ждет вся грамотная Россия!
Но нелегко проникнуть в эту комнату, в верхнем этаже дома № 126 по улице Strada Felice. Ревниво хоронится от любопытных глаз Николай Васильевич. После печального опыта с москвитянином Пановым еще недоверчивее смотрит он на любопытствующих соотечественников. А работа не может больше ждать. Надо готовить поэму для печати.
В это время, весной 1841 года, и появился в Риме молодой человек, прибывший из Петербурга. Гоголь знает Павла Васильевича Анненкова давным-давно, еще по петербургским встречам. Анненков тоже причастен к словесности – он связан с «Отечественными записками». Правда, именно это обстоятельство и могло бы помешать молодому человеку проникнуть к писателю, который более всего боится сейчас непрошеных вестовщиков. Но Гоголь сохранил об Анненкове благоприятное впечатление. Павел Васильевич умен, нетороплив на слово, образован и не по возрасту обстоятелен. К тому же Анненков присутствовал на той вечеринке, на которой Гоголь прочел когда-то своим петербургским приятелям начало «Мертвых душ».
И вот новоприбывший молодой человек поселяется в доме № 126, в невзрачной квартире, которую он решительно предпочел бы всем римским дворцам.
В открытые двери из его комнаты видны рабочая конторка Гоголя и круглый стол, за которым Павлу Васильевичу суждено переписать под диктовку долгожданную в России поэму.
По условию, автор и будущий переписчик сходятся только в часы, назначенные для переписки «Мертвых душ». В остальное время каждый живет по-своему.
Но жить рядом с Гоголем! Это значит – бродить с ним по улицам Рима. То обратит Гоголь внимание спутника на какого-нибудь рыжего капуцина, то двумя-тремя штрихами нарисует биографию прошедшего мимо аббата – и как живой останется в памяти этот изнывающий от жары толстяк, лакомка и сластолюбец, потревоженный кем-то из паствы для исполнения священнических обязанностей.
Жить рядом с Гоголем! Это значит – сопутствовать ему в сады Саллюстия или на виллу Людовизи, – пусть пришли путники невпопад и привратник, свято хранящий свой покой, останется глух к отчаянному стуку в решетчатые ворота…
Неудачу похода сторицей искупит трапеза с Гоголем в шумной таверне под вывеской «Заяц». Но еще по пути туда Николай Васильевич вдруг остановится у какой-нибудь лавочки лимонадника и, восхищенно глядя на украшения, которые этот прирожденный художник создал из зелени винограда и лавра, произнесет горячий монолог о том, что должно питать высокое уважение к самобытной фантазии народа.
У попутной кофейни Анненков выслушал подробное объяснение о необыкновенно хитрых ловушках для мух. Оказывается, Николай Васильевич не успокоился до тех пор, пока не дознался, что изобретение основано на изучении мушиных повадок.
Анненков посмотрел с удивлением, настолько факт показался ему ничтожным. Но Гоголь не шутил. Сметливость и остроумие народное, в чем бы они ни выражались, всегда были для него свидетельством народного величия. Другое дело, что из всех иностранцев, толпами наводнявших Рим, лишь один русский синьор Николо заинтересовался секретом итальянских мухоловок.
В таверне «Заяц» писатель обедал за длинным столом, за которым усаживались художники, иностранцы, аббаты, приезжие крестьяне и даже всамделишные, хоть и нищие, итальянские князья. Сосредоточившись над барашком или курицей, Гоголь, казалось, не принимал участия в шумных разговорах. Но вот, глядя на русских художников, к которым испытывал неудержимое дружеское влечение, Николай Васильевич медленно поднял глаза и начал, словно нехотя, речь. Живописцы слушают рассказ о том, какие пейзажи рисовал бы он сам.
– Я бы сцепил дерево с деревом, перепутал ветви… – и вдруг завершил свой воображаемый пейзаж неожиданным движением воображаемой кисти: – и бросил бы свет там, где никто не ожидает.
А потом, не меняя серьезного выражения лица, вспомнил о знакомстве с кардиналом Меццофоранти. Этот кардинал-полиглот поражал путешественников знанием русского языка. Но Гоголь разгадал секрет кардинала. И рассказ его превращался почти в театральную сцену. Николай Васильевич наклонился немного вперед, вертел в руках шляпу и, подражая манере католического сановника, медленно цедил сквозь зубы:
– «Какая у вас прекрасная шляпа… Прекрасная круглая шляпа… Круглая белая шляпа… Прекрасная круглая, а также белая шляпа…»
Секрет кардинала Меццофоранти в том и заключался, что, старательно обдумав русскую фразу, он долго держался за нее, выворачивая во все стороны, пока не соображал в уме следующую. Сам Меццофоранти мог бы позавидовать тем бесконечным импровизациям вокруг шляпы, которые создавал синьор Николо…
Жить рядом с Гоголем! Это значило – оказаться в каком-нибудь неведомом уголке Рима, в котором Вечный город являл всю свою непоказную, ревниво хранимую и нетленную красоту… Жить рядом с Гоголем! Это значило – часами любоваться вместе с ним Кампаньей и видеть, как не отрывает от нее пристального взора русский поэт. Это значило – каждый день видеть и познавать в Гоголе новую черточку, без которой, казалось, прежнее представление о нем было далеко не полным. Но черты эти являлись в таком множестве, что тотчас возникала новая мысль: никогда и не будет сколько-нибудь полным представление об этом удивительном человеке.
Мог ли, например, представить Павел Васильевич Анненков, что, заглянув утром в комнату Гоголя, он застанет его перед столом с портняжными ножницами в руках? Николай Васильевич собирался припустить себе жилет и говорил об этом как о важнейшем деле своей жизни. Занятый жилетом, он не мог скрыть той глубокой задумчивости, которую обычно искусно прятал от людей. А задумчивость эта проявлялась все чаще и чаще. Словно боясь обнаружить ее перед людьми, автор «Мертвых душ» изобретал самые неожиданные занятия.
Вечером, когда древний светильник освещал комнату мерцающими лучами, а в полутьме сидели у него Анненков и художник Иванов, хозяин глянул на гостей:
– Не сыграть ли нам партию в бостон?
Гости не имели понятия о правилах этой карточной игры. Вскоре выяснилось, что и сам Гоголь знал о ней не больше. И тут началось деспотическое законодательство Николая Васильевича, причем законодатель не смущался ни кричащими противоречиями вдохновенно создаваемых им правил, ни путаницей, возникавшей в игре и головах партнеров. Бостон «по Гоголю» на какое-то время стал излюбленным занятием Николая Васильевича.
И в то же время он отправил письмо в Москву: Константин Аксаков, актер Щепкин и профессор Погодин должны были явиться в Рим для сопровождения Гоголя в Россию.
«Меня теперь нужно беречь и лелеять… Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет! Они сделают небесполезное дело. Они привезут с собою глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится, но в этой вазе теперь заключено сокровище; стало быть, ее нужно беречь».
Но кого же звал он? Правда, Щепкина Гоголь любил душевно – великий актер приносил с собой какое-то успокоение. А Погодин? Ведь от Погодина приходилось спасаться даже в собственном его доме! Да и восторженный юноша Константин Аксаков тяготил Гоголя размётом своих чувств… Неужто же только им можно вручить сокровище?
А сокровище так и лежало в рабочей конторке.
Казалось, Гоголь порой вовсе не думал о поэме. Потом вдруг открывалось, что он не забывал о ней ни на минуту.
Во время вечерней прогулки на гору Альбано Николай Васильевич весь ушел в созерцание Рима. Картина эта всегда производила на него непостижимое действие. Он томился от восхищения, он изнемогал от него и, истратив всю полноту чувств, долго сидел, будучи больше не в состоянии впитывать ни одного впечатления.
Было около шести часов вечера. Кто-то из художников мечтательно вздохнул:
– Э-эх! А у нас в России передние всех домов наполняются сейчас дымком от самоваров, которые вскипают на крыльце…
Рассказчик кинул рассеянный взгляд на открывающийся с Альбано вид и, бог знает по какому контрасту, снова вернулся мыслями в Россию.
– А на крыльцо, – продолжал разнежившийся россиянин, – выбежит то казачок, то комнатная девчонка. И прильнет казачок или девчонка к трубе, и осветится пламенем раздуваемых углей, и опять скроется в переднюю…
Гоголь быстро повернулся к рассказчику.
– Боже мой, да как же я это пропустил? – воскликнул он, недоумевая. – А вот пропустил же, пропустил!
Простаку непременно должно было показаться, что тотчас попадет вся живописная картина в «Мертвые души». Но тщетно будет искать ее в поэме читатель. Полнота изображения жизни достигалась у Гоголя не множеством виденных им или тщательно собранных через справки подробностей, но прижимистым отбором.
Между тем именно эта полнота изображения русской жизни все еще заботила автора «Мертвых душ».
Павлу Васильевичу Анненкову пришлось пройти серьезное испытание – рассказать русские новости. Гоголь расспрашивал так, как умел расспрашивать он один, и слушал так, как не умел слушать никто другой. Анненков исчерпал, казалось, весь запас своей памяти. Но Гоголь снова возвращал его к какому-нибудь мелкому происшествию литературной жизни. Рассказчик повторял, ища новых подробностей, и вдруг соображал: а ведь и в самом деле, мелочь-то тянет за собой факты поважнее.
Уже совсем выбился из сил Павел Васильевич. Гоголь не выразил ни единого своего мнения, ничего не оспаривал. Рассказчик нетерпеливо ждал.
– Гребенка-то! Гребенка-то! – вдруг и совершенно неожиданно воскликнул Николай Васильевич, возвращаясь к рассказам Анненкова.
Речь шла о малоизвестном писателе, пытавшемся подражать Гоголю.
– Вы с ним знакомы, так напишите ему, что это никуда не годится! – с комическим воодушевлением говорил Гоголь. – Ведь он же родился где-нибудь, учился грамоте, видел людей и думал о чем-нибудь. Чего же ему более для сочинения?
Так Гребенкой начались и кончились все суждения Николая Васильевича. Пусть попробует раскусить молодой петербуржец, что означал в данном случае Гребенка. Словно бы и не было на свете ни петербургских, ни московских журналов, ни других писателей, ни воюющих лагерей – ничего того, о чем так обстоятельно рассказывал Павел Васильевич.
Но настал день и час, назначенный для переписки «Мертвых душ».
Анненков давно был дома и сгорал от нетерпения. На беду к Гоголю явился башмачник с парой сшитых сапог. Черноглазый озорной парень имел вначале победоносный вид. Но по мере того, как заказчик производил осмотр, на лице парня появилось сначала недоумение, потом почтительный страх, наконец с губ его отлетела последняя улыбка, а в черных глазах застыло благоговение перед башмачными познаниями синьора Николо.
Доведя парня до такого состояния, Гоголь отпустил его с щедрым вознаграждением. Башмачник исчез, как тень, а Гоголь подошел к раскрытым дверям комнаты Анненкова.
– Иначе нельзя с этим продувным народом, – объяснил он с улыбкой. – А дай только спуску – подсунет какую-нибудь мерзость и непременно тебя заговорит.
Николай Васильевич отступил шаг назад – и перед изумленным слушателем тотчас как живой возник башмачник.
– «О, что за дивная вещь! – говорил Гоголь с экспрессией. – О, cosa rara![4]4
Редкая вещь (итал.)
[Закрыть] – Градус чувства все повышался и повышался: – Синьор! Посмотрите на каблук… Можно влюбиться в него до безумия! Никогда сам племянник папы, синьор, не носил таких башмаков!..» Ну, и так далее, – оборвал сцену Гоголь, бросив короткий взгляд на слушателя, изнемогавшего от смеха.
Между тем Анненков давно знал – Гоголя надувают напропалую. Ему, в противовес Италии, приводят в пример Германию, где никто не даст своего, но и не возьмет чужого.
– Да ведь это только в картах и хорошо! – с полным равнодушием отвечает Николай Васильевич.
Гоголь все еще стоял в дверях, внимательно наблюдая за тем, как Анненков не может превозмочь смех.
– Ну что же, приступим, Жюль!
Это прозвище, данное Павлу Васильевичу, имело давнее, еще петербургское происхождение. Гоголь, по соображениям, известным ему одному, наделил всех знакомых или весьма громкими, или просто громкими именами, почерпнутыми из летописей европейской литературы. Среди петербуржцев, однокашников Гоголя по Нежинской гимназии, и людей, близких к этому узкому кругу, появились и Виктор Гюго, и Дюма, и Бальзак… Один из них, человек исключительной скромности, именовался даже Софьей Ге. Анненкову было тогда же присвоено имя Жюля Жанена.
– Итак, приступим, Жюль! – повторил Гоголь.
Он подошел к конторке, вынул нужную тетрадь и, сев за круглый стол, заботливо положил бумагу перед Анненковым. Диктовка началась с того самого места, на котором дезертировал Панов.
– Глава шестая, – объявил Гоголь. Лицо его было серьезно, голос нервный, торжественный.
Глава втораяГоголь диктовал медленно, терпеливо выжидая, пока управится писец-доброволец, потом снова принимался за диктовку с той же сосредоточенностью.
Когда на улице раздавался рев осла, Николай Васильевич останавливался, прислушиваясь.
– Ишь разнежился, негодяй! – приговаривал он, улыбаясь, и продолжал прерванную фразу, как будто ничего не случилось.
Когда началось описание сада Плюшкина, Гоголь встал и сопровождал диктовку каким-то гордым, повелительным жестом. Видно было, что описанная картина снова стоит перед его глазами. Но вот явился перед путешествующим Чичиковым и сам Плюшкин. Писец, увлеченный работой, вдруг откинулся в кресле, не в силах сдержать смех.
– Старайтесь не смеяться, Жюль! – Гоголь сам улыбался. – Старайтесь не смеяться!
Впрочем, иногда и он не мог сдержаться и вторил Анненкову негромким смехом.
Павел Васильевич готов был бы вовсе не прерывать работы. Но едва Чичиков после посещения Плюшкина вернулся в губернский город, Гоголь прекратил диктовку. Павел Васильевич с неохотой положил перо.
– Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью!
Гоголь свернул свою тетрадку в трубочку и, крепко прижимая ее к груди, произнес тихим голосом:
– Поверьте, и другие не хуже… – Сказал и тотчас переменил тон: – До ужина у нас еще много времени. Идемте!
Он обещал показать Рим и делал это так, будто сам его открыл. Сегодня они долго шли молча. Но едва свернули в тихий переулок, Гоголь вдруг запел лихую украинскую песню, пустился в пляс и стал выделывать зонтиком такие штуки, что через миг в руках у него от всего зонтика осталась только ручка. Николай Васильевич старательно собрал обломки, но песни не оборвал. Это был все тот же Гоголь, который когда-то в обращении «К гению» писал о себе: «Жизнь кипит во мне…»
Уже давно разъехались из Рима путешественники, стекавшиеся на пасхальные церемонии. Город по-летнему затих. Теперь Гоголю легче дышалось на улицах Рима, покинутых назойливой толпой туристов. Он говорил о целостной и свежей натуре итальянского народа и, обращаясь к искусству, наставлял Анненкова:
– Цените в искусстве силу, Жюль, силу, способную обнять сразу весь предмет. Чем меньше увидите вы в создании художника незавершенных исканий, робких проб, тем выше будет это творение.
В прогулках по опустевшему городу можно было услышать от Гоголя истины, выраженные парадоксом, и парадоксы, раскрывающие истину.
– Сцена из «Фауста» у Пушкина, Жюль, выше всего Гёте, вместе взятого…
Он приостановился, словно ожидал возражения.
Да, ни на прогулках, ни где-нибудь в таверне, за стаканом легкого вина, с Гоголем нельзя было потерять времени даром.
Но Павел Васильевич Анненков ждал только того заветного часа, когда поэт раскроет одну из мелко исписанных тетрадок и заботливо подвинет к переписчику чистую бумагу.
Чиновный мир, лишь слегка приоткрытый в начале поэмы, теперь вытеснил помещичьи берлоги. Господа помещики отходили на второй план. Но где бы ни развертывалось действие, в городе или в деревне, ни на минуту не покидает автора мысль о судьбе народной.
Едва только вывел Чичиков Манилова из сладостного парения в эмпиреях, едва приказал Манилов призвать приказчика, как автор, меж слов, уже скажет: «Сделавшись приказчиком, он поступал, разумеется, как все приказчики: водился и кумился с теми, которые на деревне были побогаче, подбавлял на тягла победнее».
А маниловский приказчик, явясь самолично, тотчас подтвердит, что многие мужики умирали в Маниловке после подачи последней ревизской сказки. И сам сладкоустый господин Манилов, только что праздновавший с любезным Павлом Ивановичем именины сердца, откликается простодушно:
«Очень многие умирали… Точно, очень многие…»
Прочтет и задумается читатель: почему же мрут, как мухи, тягловые мужики? А может случиться, что раньше всякого читателя устремится на откровенные строки недремлющее око цензуры. Устремится всевидящее око, но автор, глядишь, уже повернул до времени разговор в сторону от мужицких смертей. Снова явится в поэме Манилов в сладких мечтаниях сердца, и поедет дальше достопочтенный господин Чичиков… Как угорь, ушел хитроумный писатель от нависшего подозрения.
Ведь волен же он ехать с Чичиковым к Коробочке и внимать вместе с уважаемым Павлом Ивановичем уморительным речам крепколобой старухи! Ан вдруг между канителью о пеньке, меде и мертвых душах возьмет и вспомнит Настасья Петровна: уступила, мол, она третьего года двух девок по сту рублей каждую.
Стало быть, дубинноголовая Коробочка тоже властна торговать людьми! И цена на человека обозначена в поэме, как в прейскуранте.
«Но мимо, мимо! Зачем говорить об этом!» – воскликнет автор и увлечет героя в новую дорогу.
Однако недолго ждать читателю продолжения гневной и скорбной речи. Явится в поэме господин Собакевич и, аттестуя Плюшкина, между прочим скажет о нем: «Всех людей переморил голодом». И точно, у Плюшкина на тысячу душ оказалось выморено сто двадцать человек. Когда надобно, не чурается Гоголь и сухой цифры в своей поэме… цензура авось меж строк пропустит, а читатель не забудет…
И как забыть, если вслед за этим прочтет о продолжении разговора:
«– А у вас есть и беглые? – быстро спросил Чичиков у Плюшкина.
– Что ни год, то бегут… Наберется беглых десятков до семи…»
Конечно, Павлу Ивановичу Чичикову все это очень к руке, но к чему же такое в поэме? О том знает автор. Выставляя на всенародные очи российские мертвые души, он ведет бесконечный синодик загубленных ими жизней.
И какие люди! Уже по реестру Собакевича было видно читателю: и каретники, и плотники, и кирпичники, и сапожники, мастера первой руки. И помянет автор живой, бойкий русский ум и поклонится меткому народному слову…
Но о народе, о его горькой доле, приходится говорить с оглядкой. Иначе ни за что не пройдет поэма к читателю сквозь игольное ушко цензуры. Вот и отмеривает Николай Васильевич: пусть будет тесно слову, зато мысли просторно! И малыми словами скажет он все, что надобно знать честному человеку.
Благоденствует Чичиков, накупивший мертвых душ, а по городу идут толки: выгодно ли покупать крестьян на вывод? Один существователь, заботясь о драгоценном Павле Ивановиче, озадачится: «Каково будет крестьянам Чичикова без воды? Реки ведь нет никакой». Другой по-своему усомнится: «На новой земле у мужика ни избы, ни двора – убегут, как дважды два, так навострят лыжи, что и следа не отыщешь…» Потом в один голос советуют милейшему Павлу Ивановичу держать мужика в ежовых рукавицах, гонять за всякий вздор и лично, где следует, дать и зуботычину, и подзатыльник.
По добродушию, предлагали ему даже конвой для безопасного препровождения крестьян. Всех, однако, утешил полицмейстер: в отвращение бунта существует власть капитана-исправника; капитан-исправник хоть сам не езди, а пошли только на место себя один картуз свой, и то один этот картуз погонит крестьян до самого места их жительства.
Конечно, насчет всемогущего картуза капитана-исправника мог бы и усомниться автор поэмы… Но не место и не время! И так наговорил бог знает чего.
Применительно к предприятию Чичикова меры военной жестокости, например, вовсе ненадобны, а хлопочущие о них господа существователи кажутся смешны и забавны. Посмеется читатель, а потом глянет окрест себя – по всей России именно так гонят мужиков, проданных на вывод, и ведут под конвоем непокорных. По всей России не знают устали мертвые души, применяя к мужикам завещанные от дедов ежовые рукавицы.
Вступать в спор с картузом капитана-исправника автору было бы сейчас положительно опасно. Ведь существуют же для чего-нибудь всевидящие глаза и всеслышащие уши! Оплошай писатель-обличитель – и погибнет его творение. Другое дело, когда промелькнут в поэме восхитительные дамы и опишет автор бал у самого губернатора, когда пролетит по губернаторской зале галопад во всю пропалую и пронесутся в галопаде почтмейстерша, капитан-исправник, дама с голубым пером, дама с белым пером, грузинский князь Чипхайхилидзев, чиновник из Петербурга, чиновник из Москвы, француз Куку…
После такого затейливого галопада непременно найдет автор место, чтобы рассказать о недавнем происшествии: крестьяне сельца Вшивая-Спесь, соединившись с таковыми же крестьянами сельца Боровки, Задирайлово тож, будто бы начисто смели земскую полицию в лице заседателя Дробяжкина. Когда земскую полицию нашли на дороге, мундир или сюртук заседателя был хуже тряпки, а уж физиономии и распознать нельзя.
Теперь будет время задуматься читателю поэмы:
«Чья взяла? Кто сильнее? Капитан-исправник со своим всесильным картузом или мужики из Вшивой-Спеси?»
Так описывал Гоголь стан господ и тех, кого господа именовали рабами. Ничего не забыл из лиха народной жизни поэт, хоть и не одобрил мужицкую расправу с заседателем. А между тем дело дошло до повести о капитане Копейкине.
– Пишите, Жюль, не торопясь. – Николай Васильевич полистал тетрадку. – «После кампании двенадцатого года… вместе с ранеными прислан был и капитан Копейкин…»
Гоголь выждал, пока Анненков дописал.
– Без двенадцатого года, – сказал он, – не может быть полноты в изображении России. И в моей поэме считаю повесть о капитане Копейкине неотъемлемой принадлежностью.
– Но как сочетать героическое с пошлым, грязным мирком Чичиковых и прочих? – удивился Анненков.
– Я разумею не тех возвышенных героев, которые существуют в фальшивых книгах. Поверьте, Жюль, всякие люди, со всеми их недостатками и слабостями, совершали в то время подвиги. Копейкин из их числа.
Диктовка продолжалась. Павел Васильевич до того увлекался поэмой, что перо его не раз останавливалось.
– Старайтесь не рассеиваться, Жюль!
Гоголь диктовал описание петербургского дворца важнейшей персоны с таким упоением, что Анненков искоса взглянул на него. Ни дать ни взять какой-нибудь уездный почтмейстер описывает швейцара, похожего на генералиссимуса. А чего стоит серебряная лоханка, подносимая генералу для разных умываний!
Повесть подошла к описанию выхода персоны. Гоголь прикрыл глаза, словно от нестерпимого сияния, исходящего от вельможи, и перешел на почтительный шепот, будто и впрямь по приемной пронесся какой-нибудь этакий эфир: «Шу-шу…»
– «Министр, или вельможа, – диктовал Николай Васильевич, – подходит к одному, к другому…»
– Стало быть, и до министров дело дошло? – не выдержал Анненков. – А каково на это цензура взглянет?
– Цензура – пустое! – небрежно ответил Гоголь.
Минуту помолчав, он продолжал диктовку и, не выдержав раз принятого тона, то начинал изображать разговор вельможи с Копейкиным, причем для каждого из них находил совершенно неожиданные оттенки, то снова возвращался к размеренному произнесению текста:
– «Вот, сударь мой, каких-нибудь через три-четыре дня является Копейкин мой снова к министру, дождался выходу. – Голос Гоголя стал робким и просительным: – «Пришел, говорит, услышать приказ вашего высокопревосходительства по одержимым болезням и за ранами…»
Анненков писал, едва успевая, и не мог надивиться беспощадной смелости обличения. Гоголь диктовал, видимо, очень довольный эффектом, который произвела повесть о капитане Копейкине.
Но, кончив диктовку, не вступал более ни в какие разговоры. Весь ушел в думы. Словно бы короткое замечание Анненкова представило поэму в новом виде. В самом деле, до министров добрался! Куда же дальше?
Между тем не одну бессонную ночь провел писатель в своем плетеном кресле. Перед ним носились, правда еще смутно, будущие картины из обещанного питателю продолжения «Мертвых душ». И знал беспощадный обличитель российской мерзости – никуда не свернет он с избранного пути.
И чем больше это сознавал, тем мучительнее искал еще небранных струн. Пусть предстанут в поэме муж, одаренный доблестями, и чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения…
Но молчат они, небранные струны. Опять впереди бессонная ночь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.