Текст книги "О душах живых и мертвых"
Автор книги: Алексей Новиков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
Голубые мундиры и черная собака
Глава первая– Милый, что случилось? – тревожно спрашивает у Герцена Наталья Александровна.
Александр Иванович неподвижно сидит за письменным столом, обхватив руками голову. Перед ним развернута какая-то рукопись.
– Наташа! Наташа! – откликается Герцен. – Не ты ли, друг мой, побудила меня писать воспоминания?
– Неужто и этим я провинилась?
Наталья Александровна пытается улыбкой ободрить мужа, но Александр Иванович, погруженный в горестное раздумье, ничего не видит. Он с грохотом отодвигает кресло и мечется по кабинету.
– Ты помнишь, – он обернулся к жене, – как мысль о воспоминаниях вначале испугала меня? Испытать в молодости отраду стариков! Записывать прожитое, вместо того чтобы жить! И много ли есть за плечами этого прожитого, когда очертили мне тесный круг карманным циркулем и приказали сидеть в нем сложа руки?
– Родной мой, говори, что хочешь, но я никогда не видела тебя со сложенными руками.
– Ты хочешь сказать, что я до сих пор не отучился размахивать ими без нужды? – Герцен первый раз улыбнулся.
Они уселись, как всегда, на заветном диване.
– Но что же все-таки случилось? – Наташа заглянула мужу в глаза.
Он не ответил на вопрос, продолжая думать вслух:
– Однако я взялся за воспоминания. А едва написал первую страницу, мне стало легче: меньше становилась тягость настоящего… Но нужны ли кому-нибудь воспоминания человека, ничего не свершившего?
Наташа молчала, и это дружественное, заботливое молчание всегда помогало ему, когда нужно было излить душу.
Александр Иванович взял со стола рукопись и, вернувшись на диван, положил ее на колени.
– А я все-таки не верю, – голос его был снова бодр, – что можно истребить жизнь. Пусть они корчуют всякую мысль – жизнь будет полна и смелой мысли, и страсти, и столкновений!
– По крайней мере, – перебила Наталья Александровна, – до тех пор, пока будут существовать люди, похожие на тебя, – она поцеловала его в лоб, – и пока ты будешь любить меня, – прибавила она тихо. – Вот тебе еще одно признание, милый. Или и оно некстати?
Он ответил ей на том языке, в котором слова не имеют существенного значения. Нет таких горячих слов, каким может быть и восторженный, и пылкий, и благодарный поцелуй. Потом Герцен взял ее руки в свои и долго не выпускал.
– Таких, как я, Наташа, много на Руси, гораздо больше, чем ты думаешь, только разбросаны мы по разным уголкам и разделены молчанием, и каждому кажется, что он одинок.
Александр Иванович поднял рукопись, оказавшуюся на полу.
– Разве не откликнется каждый, – продолжал он, – когда увидит повесть человека, столь же обыкновенного и ничего, решительно ничего не свершившего, но такого, кто человечески страдал чужим страданием, как своим… А теперь посмотри!
И он развернул рукопись. На полях пестрели красные росчерки. Они пестрели и в тексте, превращаясь то в большой, то в малый крест.
– Что это? – спросила Наташа.
– Пока только дружеское предостережение цензора, которому предварительно показал мою рукопись Белинский. Смотри, – продолжал Герцен, листая рукопись, – вот я пишу о Пушкине: «Как пламенно я желал увидеть поэта! Казалось, что я вырасту, поумнею, поглядевши на него. И я увидел наконец, и все показывали, с восхищением говоря: «Вот он, вот он!..» – Лицо Герцена озарилось светлой улыбкой. – Что же могло больше согреть нашу юность, чем встреча с ним? Но читатель, вместо всего, что я написал о Пушкине, увидит красные чернила. Нет, даже и того не увидит! Все мысли, все чувства, связанные с этой встречей, будут заменены в журнале многоточием. Как же писать после этого? А вот здесь, – он снова листал рукопись, – я говорил о нашей юности. – И он опять прочел: – «Мы откровенно клялись пожертвовать наше существование во благо человечеству; чертили себе будущность несбыточную, без малейшей примеси самолюбия, личных видов». И что же? Опять накрест перекрестила цензорская рука. Ты погляди, Наташа, рукопись похожа на кладбище, усеянное памятниками смерти. И представь, Белинский, видя мое отчаяние, только смеялся. «Это, говорит, не кладбище, а крестильная ваша купель. Вы, мол, еще не знаете, что значит честно писать в журналах!»
То был мрачный день для Герцена. Наталья Александровна поняла, как оскорблено его сердце. Но утешить было трудно.
– Так вот мое крещение, Наташа, и вот крестный мой отец, стоящий у купели. Только вместо свечи, символа надежды, он держит в руке неумолимый красный карандаш. А ведь я-то думал, что, готовя записки для печати, все предусмотрел. И оказался новорожденным младенцем. – Герцен встал с дивана. – Но клянусь тебе, я буду и Эзопом, и Макиавелли, если от меня этого хотят.
Дверь отворилась, и в кабинет чинно вошел Герцен-младший. Нянюшка следовала за ним, готовая по первому знаку повернуть питомца вспять.
Но Сашка, не обращая на нянюшку внимания, бойко передвигал пухлые ножонки. Он шел с уверенностью, чувствуя себя полновластным хозяином в кабинете отца.
По свойству характера Герцен-младший был молчалив. Трудно сказать, хотел ли он помешать отцу стать Эзопом и Макиавелли или собирался его подбодрить.
Посапывая от усилий, Сашка забрался на диван и, забыв о своем предназначении служить человечеству, с торжествующей улыбкой уселся как раз на те листы рукописи, в которых говорилось о светлых мечтах юности.
– И ты против меня! И ты! – Герцен схватил сына и стал высоко его подбрасывать.
– Александр, осторожнее! – всполошилась Наташа.
– А то ли еще с ним будет, если попадет в лапы цензору! – отвечал, смеясь, Герцен-старший, и Герцен-младший совершил новое воздушное путешествие.
– Еще, еще! – заливался Сашка, очевидно предпочитая руки отца будущим объятиям цензуры…
Все следующие дни Александр Иванович провел над решением трудной задачи. Не было надежды на пропуск опасных мест из «Записок одного молодого человека»; надо было дать хоть как-нибудь почувствовать читателю, что автор предстает перед ним со своими воспоминаниями после отчаянных схваток с цензурой.
Обдумывая эту задачу, Герцен внимательно перечитывал рукопись, предназначенную для «Отечественных записок». А читая, снова возвращался в покинутый отчий дом. Пестрой толпой встречали его дворовые люди, гувернантки и гувернеры. Здесь пережил он первое биение сердца и дружбу с Николаем Огаревым. А вот и старый друг Шиллер и строки, посвященные ему: «Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы!»
На смену Шиллеру идет чудак учитель, студент Московского университета. Приступая к объяснению премудрой риторики, он объявлял для начала, что все риторики, вместе взятые, не стоят медного гроша. Он читал с учеником скучнейшие творения назидательных поэтов и сопровождал это длинное, утомительное путешествие одним кратким комментарием: все это не стоит и десяти строк из «Кавказского пленника» Пушкина… Светла останется твоя память, учитель!
Вся рукопись овеяна дыханием юности. Но коснется ли автор первой любви, или Шиллера, или старого сундука с книгами, который стал первой библиотекой юного обитателя барского дома, – везде будет сопровождать юного героя повзрослевший, много увидевший в жизни автор. На всю отлетевшую юность бросит слегка ироническую улыбку кандидат Московского университета и бывший политический преступник, автор мятежных статей и чиновник министерства внутренних дел. Бросит он эту ироническую улыбку на всю летопись юных дней, кроме тех страниц, на которых звучит клятва служить человечеству.
Но как, однако, одолеть цензуру? С этим неразрешенным вопросом сидит и в министерстве молодой коллежский асессор. Ему, как человеку образованному, искусному в писании, поручено составление годового всеподданнейшего отчета для императора. Форма отчета давно, впрочем, установлена:
«Из рассматривания числа и характера преступлений ваше величество изволите усмотреть успехи народной нравственности и усиленное действие начальства с целью оную улучшить…»
Примерно так обосновывались в отчете успехи по всем сторонам внутреннего управления. Коллежскому асессору Герцену надлежало подкрепить все эти рассуждения цифрами, которые он должен был состряпать по губернским отчетам.
Но над этим не стоило и думать. Ясное дело, он не будет участвовать во всероссийском подлоге.
Из головы не выходит цензура. Цензура, грубо вставшая на его пути к читателям, едва решился автор выдать в свет свое первое художественное произведение.
Если цензуру обойти нельзя, надо выставить ее в этом же произведении на всеобщее посмеяние.
– Нашел, нашел! – восклицал Александр Иванович, входя через несколько дней в будуар Наташи.
В руках он держал свежеисписанный лист, это было объяснение к «Запискам». Автор сообщал читателям, что тетрадь неизвестного молодого человека попала к нему совершенно случайно. Вероятно, забывчивый владелец оставил ее на почтовой станции, а смотритель и передал ее сочинителю.
– Все это только вступление, Наташа. Слушай дальше. Начинается главная часть.
«Но прежде меня, – читал Герцен, хитро щурясь, – он давал ее поиграть черной квазидатской собаке; собака, более скромная, нежели я, не присвоивая себе всей тетради, выдрала только места, особенно пришедшие на ее квазидатский вкус; и, говоря откровенно, я не думаю, чтоб это были худшие места. Я буду отмечать, где выдраны листья…»
– Теперь-то, – продолжал Герцен, – я думаю, каждый читатель поймет, кто терзал мою рукопись.
И он с торжеством прочел конец своего замысловатого междусловия, обращенного к читателям:
– «Прошу помнить, что единственный виновник – черная собака; имя же ей Плутус!»
Едва произнес он последние слова, как разразился смехом и смеялся весело, раскатисто, заразительно. К смеху отца неожиданно присоединился Сашка, сидевший на коленях у матери. Он подпрыгивал, пускал от восторга пузыри и вторил отцу так, словно к колоколу присоединился звонкий колокольчик.
– Видишь, видишь! – говорил Александр Иванович. – Сашка и тот уразумел. – Он крепко пожал пухлую Сашкину лапу. – Спасибо тебе, друг, за единомыслие и поддержку!
Но Сашка, обменявшись с родителем рукопожатием, вдруг изменил тактику. Не желая, очевидно, подчеркивать это опасное единомыслие и во избежание новых демонстративных рукопожатий, он дипломатически сунул всю пятерню в рот.
На том и оставил его Александр Иванович. Глянув на часы, он поехал к Белинскому.
– Ладно, коли пройдет, – сказал, улыбаясь, Виссарион Григорьевич, после того как выслушал хитрое авторское междусловие.
– Непременно пройдет, – уверенно подтвердил Герцен. – У нас о Пушкине вычеркивают, а Булгарина охраняют. В малейшем намеке на крепостное право каждую букву понюхают, на всяких либеральностях каждый цензор собаку съел, но мою квазидатскую собаку обязательно пропустят. Уверенно рассчитываю на цензорское уважение к науке. Кто захочет признаться, что он даже не слыхал о такой ученой собачьей породе?
– Будет весьма любопытно, если проскочит ваш Плутус к читателям, – Белинский взял рукопись. – С отрадой вижу, Александр Иванович, что, вступая на журнальное поприще, уже овладеваете вы горькой наукой иносказания.
Герцен некоторое время молчал.
– Хотелось бы мне знать: поймут ли грядущие поколения весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? Поймут ли они, отчего руки у нас не поднимаются на большой труд, отчего и в минуты восторга нас гложет тоска? А ведь на наших невзгодах вырастет счастье потомков… Поймут ли они, как мы жили?
– Поймут! И сейчас начинают понимать, – тепло отвечал Белинский. – У меня гостит Кольцов. Посмотрите, сколько в нем жажды просвещения. И он ли один? Повсюду тянутся люди к журнальной книжке. Нам бы только силенок побольше, да ума, да ненависти…
Он закашлялся и сквозь кашель с трудом продолжал:
– Как осень на двор, слабею. Ох, лютая!
Глава втораяНадо было ехать на званый вечер к Панаеву, а Белинский все еще не возвращался домой. Алексей Васильевич подогревал самовар и начинал серьезно тревожиться.
Когда же вернулся наконец Виссарион Григорьевич, он молча разделся и сел к столу.
– Что с вами? – встретил его Кольцов. – Или опять в делах проруха?
– Давно бы надо мне к этим прорухам привыкнуть, а не могу.
– Стало быть, цензура?
– Угадали! – Белинский поглядел в окно. – Не верится, что где-то и сейчас светит солнце… Когда же мы его дождемся?
За окном бушевала осенняя непогода. Виссарион Григорьевич прислушивался к унылому завыванию ветра и оттого становился еще раздражительнее.
– Так вот, – сказал он желчно, – написал я рецензию на труды Российской академии. Думается, еще очень мягко написал о подвигах наших литературных олимпийцев… Уж очень было соблазнительно познакомить читающую публику с наградами, которыми венчала Академия своих избранников. Ей-богу, не от моего измышления писал. По собственному отчету Академии оказалось такое, что и злейший ее враг наклепать не мог. Пушкин, изволите ли видеть, оставлен Академией вовсе без внимания и награждения, зато увенчан был высшей наградой пиита сочинивший «Песнь сотворившему вся». Вы про такого пииту, князя Шихматова, он же иеромонах Аникита, слыхали?
– Должно быть по невежеству нашему, не довелось слыхать.
– А ему в свое время была присуждена большая золотая медаль в сто червонных, тоже, надо полагать, «во славу сотворившего вся»! Нуте-с, всех лауреатов Академии за многие годы я добросовестно перечислил и думаю: вдруг какой-нибудь чудак читатель за Пушкина обидится? Вот и написал в утешение: вероятно, Пушкина обошли по причине его преждевременной смерти… Надо же спасать честь Академии! – Белинский язвительно улыбнулся. – Еще хотел написать, что Пушкин не нуждается в наградах из рук поклонников инока Аникиты, а также девицы Ярцевой, награжденной, как сказано в отчете, за неизвестное публике сочинение. Хотел, но не написал, чтобы не погубить всей рецензии. Как видите, проявил умеренность.
Кольцов поглядывал на него искоса, пряча улыбку.
– Но, наверное, не пожалели похвал, от которых не поздравствуется Академии?
– Ничего подобного, – серьезно отвечал Белинский, и вдруг из глаз его брызнул смех. – Все время держался беспристрастного тона летописца. Отметил, например, в полном соответствии с истиной, что награжден медалью стихотворец крестьянин Слепушкин, а мещанин Кольцов оставлен без внимания.
– Ну кто я таков есть, чтобы еще на меня расходовать медали! – отмахнулся Кольцов.
– Однако и здесь не мог не отдать дань высокой справедливости Академии: Кольцов, – предположил я, – оставлен в тени не иначе, как потому, что его может наградить публика, в то время как Слепушкин никак не может положиться на ее внимание. Укажите же мне более усердного защитника Академии!
Алексей Васильевич давно хотел напомнить, что пора ехать к Панаевым, но не мог досыта наслушаться.
– Не забыл я, – продолжал Виссарион Григорьевич, – и награждения господина Федорова, в котором особо ценит Академия, по собственному ее признанию, превыспренность мысли. А потому и решил познакомить неосведомленных читателей с поэмами господина Федорова, которые печатаются в трудах Академии. Могу наизусть прочесть, коль хотите.
– Осчастливьте для поучения, – ответил Кольцов, угадывая по выражению лица Белинского, что должен последовать главный выстрел.
– Извольте, извольте, поучайтесь! – Он прочел торжественным тоном:
Корабль спасения душ чистых,
Златым венцом облачена,
Над сению дубрав тенистых
Издалека она видна…
Честью вам клянусь, так и сказано про корабль: она!
– И господа академики напечатали? – простодушно удивился Кольцов.
– Не только напечатали, но, должно быть, еще признали господина Федорова Колумбом российского языка. Ну, а Андрей Александрович, небезызвестный вам меценат и радетель господин Краевский, всю выписку о корабле душ чистых из моей рецензии деликатно изъял. «Конечно, говорит, очень бы посмеялись читатели над поэтическими выписками, да ведь цензура, Виссарион Григорьевич, наверняка не пропустит». А сам карандашиком меня режет и для утешения приговаривает: «Сколь они ни глупы, а разберутся, что выставляете Академию на всеобщий позор. Лучше же, – и опять карандашиком режет, – дать хоть какое-нибудь представление читателям о подвигах Академии». И для этой благородной цели, гляжу, весь конец статьи перечеркнул, а в остальном по-своему ее примаслил… Стерпел, чтобы обратить внимание общества на паноптикум ослов, прикрывающихся ученой вывеской.
– Диву даться, – откликнулся Алексей Васильевич, – откуда этакое стадо на казенный отгул собрали? Вот, поди, взревут на вашу статью!
– Не взревут! – с горечью воскликнул Белинский. – Цензура вернула статью с полным запретом.
– Не родись, стало быть, счастлив, а зовись академиком… Что же Андрей Александрович полагает?
– Кряхтит и меня же наставляет: «Говорил я, нужна умеренная осторожность». И отныне во имя святых идеалов благоразумного либерализма будет еще гуще поливать елеем мои статьи… Налейте хоть чаю, что ли. – Он жадно выпил остывшего чая. – Везде, Алексей Васильевич, заколдованный круг, от булгаринской мелочной лавочки до академического ареопага. А как тот круг прорвать?
Было так поздно, что Кольцов напомнил наконец о предстоящей поездке к Панаеву.
– Успеем. Авось Иван Иванович до нас в своих сплетнях иссякнет, – ответил Белинский, однако же стал переодеваться.
Иван Иванович Панаев и точно занимал гостей неиссякаемым фейерверком новостей. Сообщить известие, даже пойманное на лету в одно ухо, но сообщить первым было страстью Ивана Ивановича.
Хозяин дома главенствовал в гостиной.
В столовой за чайным столом радушно принимала запоздавших красавица хозяйка. Белинский, по ее приглашению, сел рядом. С Авдотьей Яковлевной Панаевой у него были добрые отношения.
– Почему так поздно, Виссарион Григорьевич? – ласково спросила хозяйка дома. – Здоровы ли вы?
Она слушала собеседника и наблюдала через открытую дверь за гостиной. Оттуда слышались возгласы изумления – щедрый хозяин без устали потчевал известиями, обильно припасенными на сегодняшний вечер.
«Хлестаков, как есть Хлестаков», – думал Белинский.
Краевский покровительственно обратился к Кольцову:
– Ждем ваших стихов. Которые были, все напечатали. Отменно хороши! Когда же от вас новенького ждать? Не подражайте, почтеннейший, в медлительности нашим столичным поэтам!
– Не всегда у меня ладится, – отвечал Кольцов. – Иногда и кинутся в голову какие стишки, а потом непременно усомнюсь: гожи ли? У вас журнал вон какой – первый сорт, – а меня страх берет: как бы не выпасть из телеги… У вас на каждой странице талант, просвещение, мысли. Один Виссарион Григорьевич чего стоит! Опять же Лермонтова стихи… Сообразишь все это – и тетрадку обратно в стол.
– Напрасно, совершенно напрасно! – отвечал польщенный Краевский. – Верьте нашему суду: коли мы напечатаем, стало быть, добрые стихи.
– Да я и то говорю Виссариону Григорьевичу, – простодушно отвечал Кольцов, – вы у меня единственный судья, вам без сомнения доверяю…
Краевский помешал ложечкой в стакане. Ложечка недовольно звякнула о стекло.
В столовую заглянул Иван Иванович.
– Милостивые государыни! Господа! Сейчас начинаем музицировать. Покорнейше всех прошу…
Вслед за хозяйкой гости, еще сидевшие за чайным столом, перешли в гостиную.
– Начнем с сюрприза! – суетился Иван Иванович, бросив мельком взгляд на Кольцова, забравшегося в дальний угол. – Надеюсь, все по достоинству оценят новинку! – Он выждал, пока за рояль сел петербургский композитор-любитель. Рядом с ним стал, вглядываясь в раскрытые ноты, молодой певец. – Будет исполнен впервые романс господина Арнольда! – торжественно провозгласил Панаев и подсел к жене.
Арнольд взял вступительные аккорды. Молодой человек свежим, звонким голосом запел:
Не шуми ты, рожь,
Спелым колосом!
Ты не пой, косарь,
Про широку степь!
То был зачин погребального плача, тихий и тяжкий стон души, подавленной нежданным и неизбывным горем. Музыка пыталась идти за потаенно скорбным словом поэта, но не могла до него подняться. А плач, целомудренный и горький, обернулся воспоминанием и оттого стал еще горше:
Сладко было мне
Глядеть в очи ей,
В очи, полные
Полюбовных дум!
Кольцов глянул на музыкантов растерянно, тревожно, потом низко опустил голову. Виссарион Григорьевич отыскал его глазами. «Что с ним?» – подумал Белинский. Никогда еще он не видел поэта в такой тяжелой неподвижности.
Между тем певец заканчивал романс:
Тяжелей горы,
Темней полночи
Легла на сердце
Дума черная…
Когда ехали от Панаевых на Васильевский остров, Белинский, спасаясь от назойливого ветра, обмотал горло шарфом и поднял воротник. Бережно заботясь о Виссарионе Григорьевиче, Кольцов не начинал разговора.
Но и приехав домой, Кольцов остался по-прежнему молчалив. Он сел, вперив взор в пространство; в глазах не осталось следа от обычной лукавой усмешки. Даже о самоваре не подумал, чем окончательно встревожил хозяина.
– Да что такое с вами, батенька, стряслось, скажите на милость? – Виссарион Григорьевич говорил почти сухо, чтобы не выдать сердечной заботы. – Или без чая решили меня наказать?
Алексей Васильевич провел рукой по влажному лбу – не то это были следы дождя, не то холодная испарина. А в глазах легла такая печаль, что у Белинского защемило сердце.
– Что за притча такая? – голос Виссариона Григорьевича упал почти до шепота. – Никогда я вас таким не видел, голубчик вы мой!
– Никогда никому я об этом не сказывал, – медленно ответил Кольцов, – душа не раскрывалась. – Он еще раз провел рукой по лбу и тряхнул головой. – Ведь, кроме вас, у меня и на свете никого нет… Хочу, Виссарион Григорьевич, сердце перед вами разомкнуть, а смогу ли – не знаю…
Но именно в эту ночь, растревоженный исполнением романса, Кольцов рассказал историю своего заветного стихотворения.
То была повесть о Дуняше, которую Алексей Васильевич полюбил в свои вешние дни. Дуняша была крепостной отца Кольцова, купленная, как это водилось, богатеющим мещанином на чье-то чужое, барское имя.
Еще не успели наглядеться друг на друга влюбленные, еще только прикоснулись они к хмельному своему счастью, отец Кольцова услал сына к гуртам, в степи. Вернулся Алексей – Дуняши не застал. Долго не мог найти даже ее следов. Отец продал крепостную девушку на Дон. Потом она оказалась, по слухам, замужем за каким-то казаком… Потом…
Кольцов стиснул руки так, что хрустнули кости. Он был смертельно бледен. На лбу снова выступила испарина. Молчание долго не прерывалось.
– Годы идут, – тихо сказал Кольцов, – я назад гляжу. Время летит – сердцу мочи нет… Один раз такое сказывается, Виссарион Григорьевич.
Белинский решительно не знал, чем его утешить. Он и сам-то дрожал мелкой дрожью, задыхаясь от ненависти к тем, кто обрушил неизбывное горе на плечи этого могучего духом человека.
Кольцов заговорил о возвращении в Воронеж:
– А мне, Виссарион Григорьевич, хоть домой, хоть в омут… Беда тому, кто меж людей одинок стоит. Давят они со всех сторон… Ох, тесен мой круг, грязен мой мир! Не знаю, как еще не потерялся в нем. Богатым никогда не хотел быть и не буду. Подлостью у подлецов ничего не ищу. Что же выходит? Родительские барыши требуют всего меня, я в этом не обманываюсь. Был бы хомут – шея найдется. А жизнь, которой хотел бы посвятить себя, напрасно меня зовет… Эх, уехать бы из Воронежа, когда мне было двадцать лет! А теперь живи в родном доме горьким сиротой. – Он тряхнул головой, отгоняя мрачные мысли, и поглядел на Белинского. – Счастливы вы, Виссарион Григорьевич, что вошли в светлый мир и живете в нем широко и раздольно. Вражья свора думает, что одолеет вас, – куда там! Не всякий гром насмерть бьет. У вас только силы прибывает! А у меня? У меня черт знает что: начнешь писать – не вяжется, а если и свяжется, опять же страшно – не обманываюсь ли в себе?
– Сомневайтесь во всем, голубчик, – горячо отвечал Белинский, – во всем сомневайтесь, но в себя самого, в дарование свое верьте, как верю в него я!
– А если… – Кольцов закончил, едва решившись, – если порой одолевает меня горькое сознание робкой мысли? Дано мне от бога море желаний, а познанья – с кузовок… Эх, засесть бы мне в горницу – да за ученье!
Они проговорили почти до утра. Когда разошлись, Кольцов еще раз заглянул к Белинскому.
– Виссарион Григорьевич! А ведь бывает так, что целый мир найдешь в одном человеке: вы для меня заменяете всех и все! И я не смирюсь, буду жить. Коли не сломит жизнь, пойду вперед.
Он горячо пожал руку Белинскому и пошел к себе, крепкий, коренастый, богатырь в плечах.
Белинский долго ворочался с боку на бок.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.