Текст книги "Профессор риторики"
Автор книги: Анна Михальская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Документ Word 3
Да, это был замечательный день. Чудесный день и печальный вечер…
Мы вышли к Баринову, в соседнюю деревню, когда сияние дневного солнца легло косыми долгими лучами над голубой кудрявой шкурой лесов, когда протянуло светило к земле свои теплые руки и над долиной согретой реки Унжи легли синие тени. На спуске к реке ястребиная сова пролетела над дорогой, белой от тонкой пыли, пронесла свой полосатый серо-белый хвост от одной шершавой сиреневой ольхи к другой.
Земля отдавала тепло, и каждый камень светился в своем незримом лучевом нимбе. А вот листья и травы уже темнели и холодели. Когда мы поднялись по косогору вверх к лиственничной аллее Никитина, Ники побежал к почерневшему колодцу, Алексей заглянул в прохладную темную крону яблони, перевесившей свои ветви через ветхий штакетник, – вдруг да подарит яблочком, может, и не дичком, – а я, переводя дыхание, остановилась и оглянулась.
Далеко внизу за белыми плесами Унжи синие леса овечьим руном мягко лежали на покатых плечах далеких холмов. Там некогда был Унжлаг, и до сих пор, говорят, можно было дойти до остатков скрытых в лесах лагерей. Все истлело, но страшные вместилища смертных мук по-прежнему ощеривались клубками проржавевшей колючки и дышали смрадом преисподней. С высокого берега деревни Никитино ничего этого не было видно. Сторожевые вышки давно сгнили и рухнули в мягкие мхи, поросли осокой и брусникой, морошкой и клюквой, а издалека прекрасная земля казалась благословенно нетронутой и по-прежнему свободной.
Свобода. Свобода и даль. Даль и полет – какой восторг. Какое страдание.
Я повернулась к дороге. Ники уже напился из колодезя, Алексей доедал яблоко. Мы двинулись дальше, минуя опустевшие избы, и скоро уже входили под тень цветущих лип над низким обширным домом Баринова. Хозяин был занят, и, пока дети играли, мы посидели на крылечке с женой его Леной, обсуждая проблемы палеонтологии мышевидных грызунов и вероятность завоза очередной партии окорочков в лавку соседней деревни со странным именем Халбуж.
За рюмкой водки просветленный успешным писанием Баринов был благодушен. И взялся, конечно, за любимую тему. Профессорский набор идей о перестройке и науке был обкатан, как пестрые голыши в русле прозрачного ручья на дне оврага, и столь же прост. Научная работа есть роскошь, никому, кроме самих ученых, в сущности не нужная. Им же необходима для получения единственно доступного для этих чудаков кайфа. Вывод: за что им платить? За удовольствие?
Точка зрения жены отличалась: нужны хоть минимальные средства на семью. Иначе ученые перестанут воспроизводить сами себя.
– И не надо, – говорил Баринов. – Зачем воспроизводить себя? Такие же ученые, чудаки то есть, могут рождаться и в богатых семьях. А? Не могут разве? За них будут платить родственники. Понимаете, нет? Ну. Наука пойдет вперед семимильными шагами. Куда ей еще идти? Назад, что ли? Ну это… Таким вот образом. Понимаете, да? Хоть вот Погодина возьмем. Его спросите: откуда брать деньги на науку. Так. Вот. Ну и это… Он скажет: у богатеньких. И, кстати, сам берет. Слыхали, что ль? В клубе «Сафари», например. Подвизается там. Туда, в клуб этот гребаный, все шишки входят, ротшильды со всего мира. Мужик ведь что? Как до власти доберется – непременно сразу толстеть – и на охоту. На крупного зверя. Компенсация такая. А скорее – гормональное что-то. Э-э-э… Власть и гормоны – вещи неразделимые. Как гений и злодейство… Ой, что-то я, кажется, того… Ну, понимаете? А? Александра, ты понимаешь? Ну это, в общем. Того.
Я вспомнила о Погодине и несбывшемся проекте оленьей фермы. Вспомнила сына академика, острым красным языком оживлявшего бледные до синевы губы. Вспомнила, что и у тех двоих были свои камешки– окатыши, все о том же. Ну конечно, каждый мучительно нуждается в апологии. Не только Сократ. Ведь, как известно всем, кто открывал первую страницу учебника логики, человек смертен. Сократ человек. Вывод: Сократ смертен. Как и мы…
Погодинская апология была такая. Нужен начальный капитал. Без него никуда. Сперва для своего дела – чтоб основать. После – разбогатеть или, по крайней мере, «твердо стать на ноги». (Его, Погодина, выражение.)А уж тогда и заниматься наукой. На дивиденды. Вот разбогатею – и наукой займусь. Чего там. Сейчас все быстро. Не отстану. Не успею отстать (забавное сочетание слов, кстати).
И тут, под жужжащими в липах пчелами, в облаках медового ветерка, тонкий писк комаров звенел и звенел – и, наконец, добился. Вызвонил слово. Не слово даже, а целый термин: подмена цели. Так в риторической аргументации называется одна уловка. Уловка – это если по искушенности. Как у сына академика. Она же – ошибка. Это если по недомыслию, как у Погодина. Подмена цели – это когда цель прячут за средством. Деньги лишь средство, а становятся целью. И вот тут-то Мефистофель и улыбается. Ага! И почему бы не улыбнуться? Можно и расхохотаться даже. Ведь до подлинной цели – науки – Погодину уже не добраться. То есть это если по-крупному. По-серьезному. Если не просто какая-то диссертация, пусть и докторская. Это ведь не наука еще. А вот если дело настоящее…Так для этого поезд уйдет. Навсегда.
– Ну это, а? – продолжал Баринов. – За науку! Хрен с ними, с деньгами. Появятся откуда-нибудь. Приплывут как миленькие.
Жена его Лена выпила и печально потупилась. «Да, – думала я про себя. – Вот Баринов – это да. Прямая мысль. Прямой стиль. Прямая жизнь».
Да, что-то прямое и чистое, безыскусное и безнадежное было в наклоне головы жены его Лены. «То же, что и в моей странной жизни», – поняла я и поставила на край струганого стола пустую рюмку.
Часть 4
Противноe
(Contraria)
От биографа
Настала наконец пора приступить к следующей части хрии – нашего рассуждения о любви и, конечно, о времени – той, в которой уготовано место для доказательства от противного.
Если бы все сложилось не так… Если б осуществилось другое… Что, если б профессор отступился? Ослабев, не смог бы держать удар? И Логос оставил бы его, отлетел в самые трудные годы? Вернулся к арбатскому мудрецу, прижался крыльями к родному, черному залоснившемуся пиджаку, поистраченному от вечности… Это вполне могло случиться, например, когда Профессор обедал, роняя на черный узкий галстук то бледную нить квашеной капусты, то яркую полоску сырой морковки, сдобренной постным маслом, а в темную комнату проникал тусклый свет арбатского двора, отбеленный свежевыпавшим снегом и оживляющий проблески золота на корешках старинных фолиантов, хранящих письмена древних… Что, если б…
Говорят ведь, что даже ангел-хранитель покидает многих и многих крещеных. Вот человек подумал о себе… А что тут такого? Почему нет? О себе не подумаешь – кто о тебе подумает? И мысль привела к поступку – на благо себе, любимому. Вот и еще раз, и снова… Вот отрешился он от принципа добра, от любви, от Бога – называйте как хотите… И вот уж позабыл о благе общем, а радеет все о себе и своих детках, и хорошо еще, если о них. Ангел-хранитель отворачивается все чаще и чаще… Вот предал – сначала неизвестного кого, незнакомого даже… Но вот уж и друга, и брата, и жену, и ребенка – любимых, близких, любящих… Нелепых? Быть может. Глупых? Возможно. Скучных? Конечно… За столько-то лет кто не наскучит? Их, слабых, их, страдающих, их, так долго теплом своих несовершенных сердец согревавших его в несчастьях, в заботах, – предал. А предав, и вовсе забыл. Отвернулся. Сами виноваты. Надоели. Ругают. Мешают. И вот тогда-то ангел, упорству предателя ужаснувшись, отлетает. Безмолвно, неслышно… Навеки.
Но я помню, как Виталинин миллионер, давно, еще когда приглашал нас в гости и был Виталининым мужем, сказал матери: «А ты молодец, удар держишь». Мы сидели за круглым столом в кухне, только что превращенной в роскошную столовую, Боб щедро разливал кому виски, кому коньяк, а мне Виталина бухнула на тарелку целую гору оливье и все подкладывала пирожки, крошечные, словно рыбки, – да, в этой квартире был и аквариум, причем морской. Чудо! Рыбы-ангелы сновали только так, розовая актиния трепетала голубоватыми щупальцами… Миллионер Боб сказал это с удивлением. «Удар держишь»! И как я гордился ею тогда…
Да, мать была верна. Тем, кто ей предан, тем, кто слаб, – всегда, без условий. Безусловно верна. Безусловно преданна. Верность и преданность – вот ее главное. Сама она. Как сказал бы Аристотель, присущее – не привходящее. Верна, щедра и жертвенна. Логос это оценил. На языке уголовников – по фене – «осознал». И оценил достойно. Книги писались будто бы сами. Помню – не раз она удивлялась: сажусь за стол – и словно кто рукой моей водит. Откуда что берется?
И я решил: подожду. Подожду еще. И не дай бог, чтобы настало время…
Вот уж семнадцать лет – как летит оно! – семнадцать лет я жду. Думаю, взвешиваю, решаю. Пришла пора или нет? Открыться и открыть – или предоставить все богам: пусть меж колен вращает и вращает свое веретено Ананке (я нашел ее имя в черной коленкоровой тетради: А νάνκη– неизбежность), пусть крутит и крутит она мировую ось и вершит события, а дочери ее Мойры пусть плетут нити человеческих судеб: плетут, чтоб порвать их однажды…
Нет, вот порвать я не дам. Лишь только возникнет угроза порванной быть одной нити – да, вы угадали, той самой, – тут я откроюсь. И банку открою. И все, что в ней тайно сокрыто, все разом отдам ради жизни. Ради спасения одной только жизни – ее одной, моей верной, моей преданной. Моего профессора. Моей матери.
Семнадцать… Сейчас мне уже двадцать восемь. Старость подступает неумолимо. Не за горами тридцатник. Давно ли все это было… мои одиннадцать лет. А кажется – только вчера…
Семнадцать лет назад
(воспоминания биографа)
Я слышал, как шмякнулась крыса. Сквозь дрему я слышал и топот лап – прямо к моей кровати, где, за день уставший, я скрывался от холода жизни под красным ватным одеялом. Край его дернулся, когда грызун проскакал под кровать и зацепил острым когтем ветхий сатин, от бытийственной стужи хранивший три поколенья семьи. Тут я проснулся.
И понял: нет, не сон это был. Голоса наяву все звучали. Говорили про банку, где-то зарытую в землю. Я вспомнил коттеджный поселок. Туда Виталина брала меня как-то: мы с нею дружили в те годы. Странная дружба мальчишки и брошенной мужем матроны. Впрочем, не важно: талую воду сбирали отличные лужи в чахлом леске, что тогда у ограды теснился.
Я ради тритонов с ней и ездил. Или мне так казалось? Да нет, чего там. Просто она тогда очень страдала. Из-за предательства. А эта боль горше всех, теперь-то я знаю. Знаете, у Луговского есть один стишок… Современные стихи я никогда не читаю, только то, что до Петрарки. И, конечно, китайцев. Ли Бо. Бо Дзюй И… Но эта серая ободранная книжка буквально на меня упала – свалилась с полки. У нас на даче стеллажи, и много, но и поколений профессоров прошло до меня немало, и каждый собрал свою библиотеку, так что книги не влезают. Не помещаются. Есть чему падать на головы внукам и правнукам. Книжка упала, я взял ее в руки, взглянул на страницу – а там… Навсегда запомнил, а почему – не знаю. Вот что там было, на этой желтой странице, дерево для которой было срублено лет за шестьдесят перед тем, как я, одиннадцатилетний, прочел: «…Что все прощала я, но не прощала//Предательства и горечи его,//Что это грех последний и бесплодный»…
И она, Виталина, оказалась из тех женщин, кто от страданий добреет. Вытирает слезы и с каждой пролитой слезой добреет. И особенно – с каждой непролитой, проглоченной, сдавливающей горло горем, как рывок рабского ошейника, как перехват веревки. Я понял это.
Виталина была добра ко мне. Впервые я чувствовал, что такое доброта постороннего человека. Зоя Павловна – моя первая наставница вне семьи, старушенция, в чьи болезненно пухлые руки мать так доверчиво меня передала, била меня головой о доску на глазах у всего класса. Другие учителя, в новой школе, рядом с новым временным домом, да и одноклассники, все-таки были враждебны. Мир, мой теплый мир, по-прежнему был мал и тесен, как воробьиное гнездо под жестяным скатом нашего окна. Но доброту Виталины я вбирал всем существом, как росток впитывает воду. И мир преобразился. Он стал широким, необъятно просторным, светлым. Все в нем: деревья, улицы, люди, вещи – будто золотилось теплым и тихим сиянием, как на картинах старых мастеров.
Виталина спасла меня. Я узнал, что такое доброта – не материнская, не отцовская, а – доброта к чужому. К не своему. Доброта к миру. И, полюбив, я стал узнавать ее всюду. И мне понравилось самому быть добрым. Так рождались основы моей жизни. Возможности счастья. Напрасно все так уверены, что дело только в семье. Я твердо знаю: нужен еще человек, хоть один человек – не родной, не слишком близкий, чужой, чуждой плоти. Да, пожалуй, так. Чем дальше, тем лучше даже. Добрый человек.
Как это странно все же. Виталину настигло горе, а мне повезло. Виталина страдала – а я узнавал от нее то, без чего не бывает счастья. И не поверите – ей нравились тритоны. Мы с ней весь тот лесок исходили. Помню, как она, неподвижная, вглядывалась, замерев, в глубины весенних луж. Сначала – молча. Ее завораживало и успокаивало прерывистое круженье водомерок по черной воде: будто иглами их длинные тела простегивали шелковую гладь. Потом она начала задавать вопросы. На поверхность поднимались все новые твари – прекрасные и чудовищные, нежные и хищные, и я называл их своей подруге, и под унылыми ветвями печальных елей звучала гордая линнеевская латынь. А я чувствовал себя как демиург, дающий имена тварному миру новорожденной вселенной.
Я запомнил тот самый выворот – корни упавшей елки воздеты к пологу леса, словно узловатые тощие руки, желтые, как у старухи, под ними – неглубокая пещерка: слой серой подзолистой почвы, под ним рыжеватый песок.
И конечно, я нашел это место. Сразу. Серебряная полоска фольги на ветке блеснула мне прямо в глаза, стоило выйти к вывороту. Я и не сомневался. Но обрадовался, как молодая сорока, чуть было не застрекотал от волнения. Подпрыгнул, побежал, споткнулся. Veni. Vidi. Vici. Так я подумал, падая на сухую гладкую хвою. И вспомнил латинян: «Трудно сказать короче, чем Цезарь, и пространней, чем Цицерон». Так они выражали мысли, эти язычники, – сильные, изощренные в своей наивности. Тело, тело, тело…
Искать не пришлось. Банка сама далась в руки, чуть не выпрыгнула из-под тонкого слоя подзола мне навстречу. Будто ждала.
«Странно, – подумал я. – Откуда она узнала, кто и когда за ней придет? Но узнала ведь, иначе зачем бы чуть высунула из-под серой хвои проржавевшую жестяную крышку именно там, где оказалась моя ладонь, когда я упал навзничь? Высунула ровно настолько, чтобы рука, плашмя ложась на землю, смела хвою и ударилась об острый шершавый край? Можно, конечно, объяснить это тем, что земля просто выдавила трехлитровку к поверхности. Так оно и бывает, если закопать не слишком глубоко. Но почему я упал? И упал именно там? Она ждала меня. И я пришел».
Накануне мы вернулись в Москву к вечеру. Розы были укрыты. Виталина подвезла нас с матерью на машине. У меня мучительно саднило горло, желёзки распухли – и те, что под челюстью, и те, что на затылке, у основания шеи. Но во мне уже пробудился берсерк.
Это у меня тоже от матери. Логос, слово-любовь, – от эллинов, через арбатского мудреца, а вот откуда яростный порыв к цели, рывок, перед которым уступает боль и чувство самосохранения, дикий напор и устремленность – неведомо. От викинга, породившего кого-то из череды предков, сокрытого в безднах времен, воина-берсерка, мухоморами вводившего себя в транс перед битвой… Но нам с моим профессором такая внешняя дрянь ни к чему. Они у нас внутри, эти мухоморы.
Я сказал матери, что по математике важная контрольная. Температура, а идти надо. А то совсем отстану. Она вышла из дома вместе со мной, по пути заставляя меня повторять, сколько же, наконец, будет семью восемь. Я двинулся к школе, она – к метро, на лекции. Из-за сигаретного ларька я видел, как она вспрыгивает в троллейбус – легко, как девочка, да ведь и была она тогда всего лет на пять старше меня сегодняшнего. Пропустил парочку следующих усатиков для верности и влез в третий. На электричку успел задолго до будничного перерыва, а до поселка добрался на попутке: «Подвезите, дяденька, дневник забыл».
Вот и все. Банка округлила школьный рюкзачок, но уже тогда он был у меня весьма и весьма объемист. Читал я много, и не учебники носил в нем в школу, а чаще – книги возил на дачу и с дачи. «Физическая география Европы», «Монголия и Кам», «Определитель земноводных и пресмыкающихся», тома Брэма… Увесистая литература, в общем.
На попутке же добрался до поста ГАИ, там, где сворот с бетонки к нам, в Троицкое. И – по бетонке пешком. Не шел – летел. Мухоморы пели внутри. Поединок окончился легкой и заслуженной победой.
Но вот и калитка. Напротив – овраг. Прозрачные ветви печально поникшего бересклета с фиолетово-рыжими яркими плодиками, оголившиеся осинки, орешник, за коричневые атласные стебли которого цепляются два-три желтых листа – вся эта предзимняя поросль ничего уже скрыть от посторонних глаз не могла. Порыв ветра – и вот последние бледные листья взмыли вверх и, кружась, опустились.
Я пробрался к своему любимому месту – бугристому стволу упавшей березы. Давно не стекал по бокам ее прозрачный сок весны, сок юности, сок зрелости. Давно в ветвях ее, протянутых к солнцу, не звучал голос иволги. Сколько уж весен не набухали ее сережки, а по осени сколько уж лет не разлетались, кружась, рыжие крохотные птички семян. Но из тех, что упали когда-то на землю, сколько проросло молодых березок! Вон стоят частоколом – не продерешься…
Я бережно снял рюкзак, прислонил к стволу, сел. Вспомнил, как мелькнул передо мной когда-то хорек черной молнией – летом, в цветущих, пышно голубоватых травах, но однажды, только однажды… Задумался.
Что же мне делать? Зачем, почему и что понесло меня вперед, прежде взрослых, не сказавшись? Банка теперь у меня. Ногой я тронул рюкзак. Твердая округлость под темно-синей тканью подтвердила: да. Все правда. Она там, внутри. Банка с чужими деньгами.
Конечно, отдать Виталине. Это же ее деньги. Как же я мог… Даже не вздумай подумать, как говорит иногда мой профессор, охваченный тревогой воспитания. Не вздумай даже подумать! А я вот вздумал. И что теперь?
А теперь вздумал – так подумай. Подумай хорошенько.
Отдам Виталине. Она обрадуется, отгрохает новый коттедж, не лучше прежнего, но уже у нас, в Троицком, а условленную часть отдаст матери. Та призовет Погодина. Начнется эта страшная оленья ферма. Выращивать оленей и забивать на мясо. Олень-цветок… Их будут резать, как свиней, и сдирать шкуры – прекрасные оленьи одежды, экзотические, как орхидеи, все будто в солнечных пятнах на осенней листве… Нет, ни за что. И ведь отговорить невозможно. А если деньги попадут к Погодину… Или хоть не к нему – к другому… Мать не слишком практична – прямо как настоящий профессор. Отец… его непрактичности на троих профессоров хватит. Сами дело не откроют. Я уже тогда знал, что предприниматели из моих родителей – никакие. Чего-то в них для этого не хватает. Даже у матери, при ее даре берсерка. Нет, тут нужно другое. И никакие мухоморы внутри не помогут. Видал я настоящих предпринимателей – родителей одноклассников. Они даже в школе рулить пытаются. Подруливают на «мерседесах», как к себе на фирму, – и давай командовать. А мои… Да чего там…
Так или иначе, но денег этих уже не увидишь. Пропадут, как не было. Я снова потрогал ногой банку. Горло саднило. Вдруг навалилась усталость, накрыла плечи тяжестью, как то красное ватное одеяло. Думай. Пора. А то домой вовремя не доедешь. Или вообще сил не хватит – что тогда?
Вдоль ствола, прямо под ногами, шаркнула полевка. Прошелестела опавшая листва. Зазвенела стайка синиц на тонких березовых прядях.
Так. Сосредоточься. Представь, что решаешь задачу. Контрольная у тебя сегодня или нет? Ну, давай. Дано: Виталина. Деньги у нее и без банки есть – купила участок и собирается строить. Банка в расчет не входила. Значит, на нормальный дом хватит. И на жизнь. «Умножая богатство, умножаешь заботы» – вспомнилось мне изречение римлян. Что ж, вышло так, что от лишних забот я могу Виталину избавить. Счастья у нее с деньгами не прибавится. Лучше буду почаще ходить с ней смотреть на тритонов. Весна в Троицком: новые лужи, новые мечты… Замечательно.
Еще: родители. Им деньги в руки давать вообще запрещается. Это понятно и обсуждению не подлежит.
Вывод: банка остается скрытой. Продолжает свое тайное бытие. Тайное для всех, но не для меня… И если придет час… Если что с профессором… с отцом… с Виталиной, наконец… Вдруг операция, дорогое лечение… По телевизору вон каждый день деньги собирают – в основном для детей, правда… Но говорят: в США, в Швейцарии… В Штатах, кажется, можно вылечить все. И быстро. Были бы деньги. Теперь деньги есть. Вот она, банка.
Дополнительный вопрос: куда девать? Закопать снова? Крышка очень уж ржавая… Прохудится.
Через две минуты я отпирал наш сарай. Набор для закатывания консервов. То, чем с такой легкостью пользовалась Виталина. Сколько часов своей быстротечной жизни провела она, моя спасительница, склонившись над банками? Маринадами? Огурцами и помидорами? Клубникой и малиной? Грибами, наконец?
Но матери моей все это не давалось. Точнее, она не делала даже попыток. Удавалось-то ей все, стоило только захотеть. Набор, подаренный практичной и хозяйственной подругой, нашелся не сразу, где-то под ящиком с обрывками проволочек и стопкой цветочных горшков, надтреснутых и щербатых. Ни разу не использованный, он так и поблескивал сквозь промасленную бумагу тусклой жестью крышек, упакованных, словно длинные колбасы, а сама рукоять с насадкой для закатывания хранила еще на себе тонкий слой смазки. Я вынул одну новую крышку, а потом, не выходя из полутемного сарая, аккуратно вскрыл банку. Проржавленный жестяной диск положил в кармашек рюкзака – выбросить по дороге. Прочитал нехитрую инструкцию, разлепив и расправив слежавшиеся от сырости страницы, и сделал все, как требовалось. Восстановил status quo.Запер сарай. И с рюкзаком за спиной спустился к ручью, к березе.
Вставать со ствола не хотелось, но сумерки предзимья уже подступали. Времени до электрички оставалось в обрез. Тяжело было взбираться по противоположному склону оврага. Круто. Очень круто.
Но вот я здесь, у ограды новых кирпичных коттеджей. Новыми их называли потому только, что никто никогда в них не жил. А построили их давно – лет пять, а то и шесть назад. Но хозяин уехал. Взрослые говорили – сбежал в Штаты, наделав здесь, на родине, таких каких-то дел, что его достали и за океаном. Убили. А коттеджи, краснокирпичные, с арочными подъездами и датскими окнами на высоких крутых крышах, со стрельчатыми сводами и башенками, так и остались. Их тоже убили. Так и стояли они, никому не нужные, мертвые, а внутри, в каминных залах без внутренней отделки, по размерам вполне сравнимых с нефами небольшого готического храма, гнездились дрозды и трясогузки, полевые воробьи и дикие голуби.
Теперь я думаю: можно ли было представить тогда, семнадцать лет назад, что никто так и не станет новым владельцем этой земли, уже тогда проросшей тонкими прутиками березок, робкими и пушистыми молодыми сосенками, костром, овсяницей и мятликом? И что хозяин у красных коттеджей с тех пор и навсегда один, и имя ему – время… И только его легкая стопа, под которой крошится бетон и мрамор, коснется этих ступеней, под его дыханием потемнеют и постепенно, незаметно соскользнут с крутых готических крыш тяжелые выгнутые черепицы, перекосятся двери, помутнеют стекла… Но как-то я это тогда почувствовал. Так оно и вышло.
Из рюкзака я вынул и расчехлил отцову саперную лопатку и стал копать слева от ступеней главного входа в дом с арочной галереей – если бы мне выбирать, я взял бы, конечно, именно его. Очень уж он мне нравился. Эта галерея – просто идеальное место для содержания тритонов. Легко установить подходящую температуру и освещение. И зимой, и летом.
Выкопал ямку, как Буратино на Поле Чудес, осторожно поставил в нее банку крышкой вниз – почему-то мне показалось, что так безопасней для крышки, – засыпал, утоптал, присыпал опавшими листьями и сухой травой. Очень тщательно протер лопатку носовым платком, зачехлил, убрал в ранец. Проскользнул между черными чугунными прутьями ограды с шарами наверху белых столбов – такие ограды я видел только в зоопарке да в МГУ на Ленинских горах. Там они вокруг биофака, куда я ходил в кружок на кафедру зоологии позвоночных.
Через пятнадцать минут зеленая электричка, добрая, как милая толстая гусеница, приветливо свистнув, приняла меня в свое теплое нутро. Еще через полтора часа я был дома. Батон вежливо поднялся мне навстречу и, раскрыв в улыбке широченную пасть, потянулся, припав на передние лапы и помахивая обрубком хвоста с султаном длинной шерсти. Я успел раздеться и сунуть лопатку на место в стенной шкаф (носовой платок со следами земли, которым ее протирал, я выкинул еще на станции, под перрон – урн тогда еще на подмосковных платформах не водилось).
Вошла мать, как всегда, после лекций и семинаров взбудораженная, счастливо-усталая, взяла на поводок Батона и повела в скверик у китайского посольства. Я смотрел с восьмого этажа: вечерняя тьма просвечена голубовато-белыми пятнами фонарей, профессор в длинном светлом пальто и огромная серая собака. Снежная королева в сопровождении волка. Пусть гуляет спокойно. Ей больше не о чем волноваться. Я все сделал сам, один, и сделал правильно. И добавлю от себя сегодняшнего, в этот миг я ощутил, как говорит Парменид, бестрепетное сердце совершенно округлой истины.
Я часто вспоминал эту картину – она до сих пор так и стоит у меня перед глазами: женщина и собака, Снежная Королева со своим волком… И мальчик смотрит сквозь холодное стекло. И когда вспоминал, что-то все время силилось всплыть на поверхность сознания – и поднялось наконец однажды. Уж слишком он хотел ее защитить, этот мальчик. И стекло было слишком холодным. И осколок попал ему в глаз…
Странно, не так ли? Мой профессор: горячее сердца не бывает – само пламя, сам жар эллинского солнца… Да и Логос: слово-любовь, согретое его лучами, веющее южным Адриатическим зефиром, само – тысяча солнц… И вдруг – аквилон, ветер Севера, ледяная мозаика, кристаллы холода… Волк и Снежная Королева… Белая Ведьма… Ужас и тьма Арктики… Да и правильно ли я сделал? Как насчет совершенно округлой мысли и бестрепетного ее сердца? Мое-то с тех пор нет-нет да и затрепещет…
Нет. Не могу разгадать. Снова и снова склоняюсь над ледяной мозаикой – никак мне ее не сложить. Не хватает куска, одного, только одного… Не нашла пока меня моя девочка, моя детская любовь, женщина моей жизни, моя Герда. И осколок, холодный осколок стекла в глазу жжет, леденит – и злит, мучит, терзает. Но я знаю: она меня уже ищет. Так, знаю почему-то. Не надеюсь – уверен. Придет, замерзшая, еле живая от холода, коченеющая, – протянет руку, положит на место тот самый прозрачный кусок призрачного целого, теплом своих слез вытает осколок, придаст всему смысл. Не верить этому
– что ж, тогда и жить не стоит. Эта мысль дает мне простор в тесноте моей скорби.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.