Текст книги "Бузина, или Сто рассказов про деревню"
Автор книги: Дарья Гребенщикова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
Антон Щербаков
– Куда? – вяло спрашивает Лена, не отрываясь от телевизора, – Антон, куда? Ночь на дворе?
– Да, сейчас, – Антон снимает куртку с вешалки, – там ребята застряли, Егор звонил, они на повороте на Крестовское стоят, сейчас, смотаюсь, там дел на пару минут, Лен…
– Ага, – Лена зевает, потягивается, ей удобно лежать на диване, ей тепло, телевизор новый, яркий, огромный, а за окнами темнота, снежная сечка, сильный ветер, – Антоха, куда в новой куртке? Изгваздаешь! Старую бери, в сенях висит.
– Лен, я так, я это, документы не забыть, – Антон вешает куртку на место, промахивается мимо крючка, куртка падает, Лена поворачивается:
– Ты, че? без рук? Прям Егор не обойдется без тебя, давай, беги! Как тебе, так ищи его, а как ему, беги, ночь-полночь, жизни прям нет! Сейчас Верке его позвоню, скажу, что ты не нанимался на всю деревню бегать, как мчс! Правильно, как я Верку в том году попросила корову подоить, так она прям рассыпалась, а как её Егору надо…
Жена продолжает говорить зло и резко, срываясь на визг, но Антон уже в холодных сенях, в выстывшей на холоде старой куртке, хлопает себя по карманам – ключи от машины, права, деньги, телефон. Выбивает плечом дверь – метёт нещадно, снег колкий, царапает лицо, к гаражу уже намело сугробы, и лопата, как назло, сломалась, но нет времени, нет, и Антон пытается открыть ворота, но не получается. Пока откидывает снег простой совковой, пока заводит машину, пока выезжает, стараясь забыть, что он на летней резине, пока понимает, что автоматом едет в обратную сторону, проходит полчаса…
Время все шло, и поднялась луна, жалкая, мутная, не дававшая света, а Антон гнал, чертыхаясь, ругаясь, что ДРСУ ни хрена не делает, и только задарма получает деньги, и вот он вылетит сейчас на обочину, или, еще хуже – в кювет, и поминай, как звали его, Антона Щербакова, хорошего мужика, неполных сорока лет, женатого, отца двоих дочерей… Никчемная вышла у Щербакова жизнь, женился он сдуру, сразу после армии, на Ленке, дочери директора лесхоза, женился по расчету, да и из страха, что папаша ему рёбра переломает – как же, испортил девку, отвечай, тут тебе не город. Приданое взял хорошее, новую избу, трактор Беларусь, мотоцикл ИЖ Планета 5, да там ещё, всякого, от сервиза до ковров. Тёща-то завмагом трудилась. Ленка тихая была, отцом забитая, Антону в рот смотрела, а как родила, пошло-поехало, дай, купи, всю жизнь ты мне поломал… Антон отмалчивался, не лез, если рукам волю давал, так спьяну, не по злобе же, а нёс все в дом, и девок вырастил, вон, в области учатся, домой носа не кажут, и Ленка не работает, сидит, жопу отъела, все в доме есть – даже машина посуду мыть, и вода горячая, и сортир, как в городе. А все пилит, пилит, мало ей, заграницу хочет, в Турцию, на отдых, а сама хоть бы на работу куда пошла, вон, в РАЙПОвский магазин, хотя бы… Антон очнулся, когда фарами зайца выхватил – тот сел на задние лапы со страху, уши прижал к спине, глаза закрыл. Дурачок, – Антон гуднул, заяц порскнул, – я и на охоту не хожу. Живи, косой. С пригорка стала видна деревня – огоньки, как порванные бусы, домов с десяток, не больше. Антон притормозил у самого крайнего, будто уткнувшегося в лес, заглушил мотор, хлопнул дверью, пошел быстрым шагом. И тут намело снега, но тропочка шла – еле видная, прямо к крыльцу. Дверь подалась легко, в сенях свет горел – ждали, Антон скинул сапоги, воздуха набрал – шагнул в тепло избы, в мягкий свет, в тихий сон. Со старого дивана, с валиками, вскочила молодая женщина, бросилась к Антону, уткнулась лбом в его свитер, пахнущий соляркой и табаком, захныкала тоненько, ой, Антош, ну, вроде упала температура, он уснул, Антош, я ж думала, в район надо везти, тёть Вера забежала, говорит, вези, жар такой, мы ж думали, воспаление лёгких, а машин нет, Антош… Ну, ну, – он гладил ее мягкие волосы, ну, ты чего, нормально, я бы и так приехал, просто трелёвщик ждали, Маш, ну, не плачь… и Антон на цыпочках подойдет к кроватке, в которой спит его трехлетний сынишка, тоже Антон, разметавшийся в жару, и сжавший крохотные свои кулачки точно так же, как он, Антон Щербаков. И они успеют только поговорить, и Антон привычно выгребет изо всех карманов деньги, а Маша будет говорить, что не надо ей этого, не надо, есть у них все, все, кроме тебя, Антошенька, дорогой мой, любимый, Антошенька-а-а… и он будет стоять, виноватый, не в силах уехать, и не в силах – остаться… И будет длиться эта ложь, разрезавшая его пополам, до тех пор, пока не случится тот проклятый февраль и не придавит его на деляне неумело подпиленной сосной, будто нарочно дожидавшейся его, Антона…
Пикалёв
– Я бе чё скажу в конкретике? – Пикалёв лежит на кровати с никелированной спинкой, – ты чё приехал сюда здесь искать? – на этих словах Пикалёв тянется за бутылкой, крепко стоящей на голубом крашеном табурете, – ты есть кто? Дачник! Твое место где? Где?
– Где? – переспрашивает бледный интеллигентного вида мужчина в алом спортивном костюме с гербом несуществующего государства, – где?
– Как ты дачник, то на даче! – Пикалёв хохочет и скребет недельную щетину рукой, забывшей мыло, – а тута – деревня! – «Деревня» выходит у Пикалёва значительно, как, скажем, Австралия. Дачник катает граненую стопку в ладонях и жалобно смотрит на Пикалёва. – У тебе должность профессии какая? Согласно оклада?
– Я был научный сотрудник, – стесняясь, говорит дачник, – я нефтяник. В прошлом.
– Это полная невпердень! – Пикалёв делает пассы вокруг головы дачника, – тут нефти ни хрена нет. Ты погорел. Всё, мужик. Пропал, как ни на есть!
– А что делать? – дачнику нужно, чтобы Пикалёв перебрал ему печку, вырыл колодец и подправил крыльцо, потому он пьет и терпит, – вы скажите, Геннадий Робертович? У вас такой жизненный опыт! Вы… вы – соль земли русской, вот. Золотые ваши руки, таких, как вы – поискать. – Дачник мучительно перебирает все, что знает о мужиках и деревне, – Платон Каратаев. Василий Тёркин.
– Ты еще скажи – Ломоносов! – Пикалёв садится на кровати, отчего сетка прогибается почти до пола, – я грамотный, неча меня жалобить. В ученики пойдешь, будешь глину месить. Порося тебе сосватаю, вот. – Дачник, думая, что «Порося» это фамилия, краснеет и мямлит
– Да что вы, я женатый… супруга у меня имеется! Нам бы печечку, соизволите если?
– Не хошь порося, давай цесарок, а? – Пикалёв уже стоит на полу, и длинный большой палец ноги, вырвавшийся на свободу из черного носка, подрагивает от холода. – Тебе чё-нить надо ть делать, а пропадёшь… хошь, научу короба плести? На базаре дачник хорошо берёт… или на гармошке, нет? Как ты невдачно с этой нефтью… был бы еще газ? Мы бы оборудование на Жигули наварили тут? а? – Пикалёв идет, размышляя о полной ненужности дачников, как класса, а сзади него, не выпуская стопки из рук, семенит дачник, кляня себя, супругу и карантин, вынудивший его искать убежища в далеком Псковском краю…
х х х
Кончилось лето. Задернули занавес. И вот, вместо обаятельного, брызжущего весельем голубого фона, с подсветкой розовато-персиковым по утрам, беспощадно белым – днём, и нежно-лаймовым, с кислинкой, – на закате, перед носом серый, драный и грязный занавес. Откуда его достали, с каких складов? И спросить некого – сиди, любуйся. И тут же зачихали печки, выбрасывая дымные облачка, какие пускает в воздух любитель курить трубку, и побежали хозяйки – с газетками – прожигать обороты, чтобы тягу проверить, прожечь случайную паутину да чуть подсушить осеннюю сырость, придать дымоходу приятную, равномерную прогретость, и тогда уж загудит в печке, и лизнет огонь березовые полешки, и будешь сидеть на корточках, грея иззябшие руки. Жаль, грибков нет – нанизать бы на суровую нитку, непослушными пальцами привязывая к хвостику низки крепкую старую спичку, и повесить на коромыслица, согнутые из подобранной по дороге проволоки. Нет грибов, нет. Пятый год такая беда и печаль, потому как – когда ж, если не сейчас, побродить по лесу, отрешившись, наконец, от летних хлопот? Остается только одно дело – не давать бобрам жить спокойно. Ставят они плотины, заболачивают леса, подтапливают – и вода уже не бежит к тебе в колодец, а стоит темной торфяной массой, и только желтенькие да багровые листики осины падают, да и кружат на месте. А мы, балансируя на гребне плотины, возведенной этим упорным зверем, разбиваем, разбираем её – и летит вода, пенными гребешками прочесывая ручеек, ставший в один миг полноводной речкой. Знаю, что уж назавтра на болоте будет та же тишь, да гладь – за ночь бобры починят плотину и только срезанные крепкими резцами осинки так и будут белеть – частоколом.
А вот и кот стал дома чаще бывать – ну, это точно – к холодам. Впрыгивает на подоконник, дымчатый от вечерней росы, и трётся, радостно мурлыча, о твоё плечо, а потом ложится на письменный стол, под лампу – и спит. Выпустишь собак на ночь – небо, небо какое! Куполом бархатным, с миллионами ярчайших звёзд, только и следи, как упадет одна из них, да не забудь желание загадать – чтобы бабье лето было!
Баба Шура Анфёрова
Баба Шура Анфёрова бестолково сновала по избе, размышляя вслух, стоит ли уже вставлять зимние рамы, раз Михайлов день, или не стоит, потому как теперь погода живет сама по себе. Рамы стояли в сенях, шуршали на сквозняке бумажными полосами, крепко наклеенными на мучной клей и мешали проходу. К тому ж стекла надо было мыть, а привычных для этого дела газет уже не было, и надо было идти на почту, спрашивать, есть ли что в остатках. Все это требовало сил, а сил не было. Нехотя помахав веником по углам, баба Шура простирнула тряпицу в ведре, удивившись тому, что с лета скопилась такая грязь. Пошмыгала баба и за печкою, смотав пук паутины, и даже протёрла уксусной водой свадебное фото родителей да батину карточку под стеклом – в форме красноармейца. Анфёров погиб геройски, но не в какой громко известной битве, так – подорвался под Веной. В танке. Это как-то умаляло его подвиг, но баба все одно помнила его молодым, смелым, да вихрастым. Мать надолго пережила отца, как-то раз и навсегда почернев после той похоронки, да и всё возилась по огороду, да с коровою, и почту разносила по дальним деревням. Баба Шура наполнила водой алюминиевый чайник, плюнула на лишний расход да разожгла газ. Пока ждала, глядела на полки, заставленные нехитрой посудой, прикидывала, не прикупить ли спичек да соли, да и кого спросить, чтобы ножи наточили. В деревне только и остались живыми два дома – Анфёровская крепкая изба, да подслеповатый на один глаз домик чудака-москвича, то ли из староверов, то ли еще из кого непонятного. Чай был жидкий, как баба и любила. Забелила торговым молоком, сахару положила, не считая, и стала дуть с блюдца. Печь вдруг отдала тепло, которого баба ждала с утра, и Анфериха задремала, удобно умастив голову на руки. Снилось ей всегда одно и то же – луг, раннее утро, и высокая трава в росе. И отец, идущий впереди, голый по пояс. И все он косой машет, но не так, как положено, а как бы посерёдке травы, и пожня такая высокая остается, как не должно быть, а она, Шурка, бежит за отцом и все плачет – зачем, пап, да зачем? А он, раздвинув траву, показывает ей гнездо перепёлочки. А та сидит на яйцах и молчит, не взлетает. На этом месте баба Шура всегда просыпалась, и ей читался в этом смысл прямой – вот мол, папка погиб, а ещё сколько сестер с братьями могло быть? Баба тут всегда плакала, и давала себе клятву непременно в церкви родню помянуть, как положено. А тут она опять уснула, и хотела подумать про умное, но её сморило. И приснилась ей старушечка, вся в коричневом-пёстреньком, маленькая такая, совсем крохотная. И сидит это она на высоком табуретике, ножками до пола не достаёт. И говорит она Шурке – вот и хвораешь через то, что Бога забыла. Ты ж крещёная, Александра! А бабка ей во сне, мол, да кто меня покрестил бы в такие годы? Это ж я родилась считай перед войною. А старушечка ей и говорит – а крестила тебя бабка Матрона, мамки твоей сестра, набожная. Иди, кланяйся, а то все окна да стекла! нехорошо! И пальчиком погрозила. А бабка глянь – а старушечка и слепенькая вовсе. Как очнулась от сна, все ходила – да откуда старушечка такая? Махонькая… Понятно, если бы Матерь Божия или угодники, а то – старушечка? И откуда ей про материну сестру ведомо?
Пошла-таки баба Шура на Михайлов день, через две деревни, в такую даль, куда уж и автобусов нет, и постояла с половину службы, и записочки подала, и свечечки на канун поставила, а все оглядывалась – нет, где старушечки той, махонькой? Не было, привиделось, – вздохнула баба Шура, – а что, если и правда я крещенная? Тут её ровно кто под локоть толк – она вбок, и глядит – иконочка, а на ней та самая старушечка, слепенькая… в кофточке такой же, но в платочке белом. Кто такая? – баба шепотом у алтарника, а тот, – так Матронушка Московская, святая, блаженная, заступница нам! Как ты не знаешь? … поставила ей баба Шура свечечку, а и пошла домой «весёлыми ногами», и все головой качала – как же тётка ей такой знак дала? И всё-таки, стёкла надо ставить в зиму, или тепло будет? И со спичками тоже – неясно…
Вадим Быков
Вадим Быков, настолько простой русский мужик, насколько это еще возможно в России, прошедший огонь да воду, стройки и зону, и золотые прииски, и путину во Владике, исходивший пехом полстраны, дошел до Соловков, и встал. Точнее, вышел из Преображенского собора, и лбом – в землю. Плакал, в грудь себя колотил – вся жизнь его никчемная стала ему противна, а будущее вдруг – озарилось светом невидимым. Долго с Соловков уехать не мог, все ходил, и не мог решиться – вернуться в Москву. В Москве – и того хуже. Снял себя с должности основанной им же самим фирмы, мирно развелся с потрясенной женой, оставил ей квартиру, обнял и перекрестил взрослых сыновей – и ушел. Ну, почти пешком. На машине. Конечно, как и все простые русские мужики, был Серега охотником да рыболовом, к труду любому был приучен, холостяцкое житьё-бытьё любил, потому, купив за бесценок кривоватую избу, неудобств не испытал. Поправил крышу, поставил баньку, расчистил старый колодец, обзавелся щенком, вымахавшим за лето в огромного черно-белого добрейшего пса, и зажил себе. С местными сошелся легко, так как камня за пазухой не держал, а к людям был по-детски доверчив, хотя и не раз до того бывал бит и обманут. За хороший характер народ его уважал, эксплуатировал нещадно, и Вадим с утра до ночи то взламывал лежалую глину мотоблоком, то колол дрова, утирая мокрый лоб кепкой, то принимал окот у овцы, то метал сено… Мужики отвечали ему тем же и ходили с ним на рыбалку, потому что у Вадима оказалась хорошая «казанка» с мощным мотором. Мужики приглашали его покурить на завалинке, а бабы волновались. Вадим был в хороших годах насчет женитьбы, но как-то девок по ночам не щипал в стогах сена и на танцы не ходил. По воскресеньям Вадим ездил в церковь, а там – какие девки? Бабки, да и то …древние, хуже некуда. Сосед Вадима – Витька, женатый сдуру третьим браком на Женьке, по кличке Буза, имел, помимо дома, трактора Беларусь, трех поросят и генератора, дважды незамужнюю дочку Вальку. Валька была голосистой, округлой в нужных местах, сохранила к 28 годам косу до пупка, остатки среднего образования и желание съездить в Турцию на пляж. Работы на селе не было, и Валька ходила к богатым дачникам огороды полоть да половики трясти. Вот Витька с Женькой и подтолкнули Вальку насчет Быкова. Валька ломаться не стала, и все каждый день к соседу – дядь Вадь, я вам тут картохи наварила. И опять – дядь Вадь, а вам чего простирнуть – не? Дядь Вадь! У мамки ланопчка перегорела, а папка в районе, не? А потом уже и вовсе стыд долой – он с охоты, а она, юбку подоткнув до подмышек, полы драит, и без того чистые. А на печке кислые щи пузыри пускают. А белье стопкой уложено – всё глаженое, да одеколоном для запаху спрыснуто. Вадим эти маневры давно разгадал – но как? Прогонишь? Обидится… Ну, а раз ноги промочил, по болотам шастая со своим кобелем, ясное дело – водочки с перчиком, ну, и… утром проснулся, весь в поту, голова трещит, а на кровати Валька сидит в его рубашке да косу плетет. А на кухне уж Витька с Женькой. С образами. Купили загодя – как положено. Витька зашел, носки даже шерстяные снял, и говорит – совет вам да любовь. А Женька плачет понарошку – вы уж, Вадим, дочечку нашу не обидьте, а то у ей жизнь какая сложная вышла по причине мягкости души. Эх. Обженили Вадима. И стал, он, как все. Выпивать начал, деньги за калым брать, Вальку поколачивать, да дурные частушки в клубе петь. И только иной раз, проснувшись ночью, выйдет на крыльцо – покурить, звёзды на небе увидит – да про Соловки и вспомнит.
Перегудиха
От Николаева ушла жена. Анна Вячеславовна Перегудова. Или, по-простому, Перегудиха. Событие, о котором Николаев мечтал тридцать два года, свершилось так буднично, что Николаев был оскорблен. Сломался стержень, на котором крепилась вся николаевская жизнь, а именно – ненависть к жене. Сначала, в первые десять лет, Николаев ненавидел перегудинскую мамашу, кривую, языкатую бабку, шнырявшую по всей деревне с удивительной для такого сход-развала скоростью, как говорил Николаев, нижних конечностей ног. Николаев даже специально наблюдал за прыткой тещей из бинокля, одолженного у майора-отставника Неприбитько, и что же? Ни разу не споткнулась. Еще и гомонила, и руками махала, и показывала соседкам сломанный из-за падения с банного полка зуб. Николаев кнопок на табуретку тёще не подкладывал, но воевал нешутейно. Тёща жила в соседней избе, откуда доставала Николаева телепатически. Сядет на табуретку у окна и посылает на Николаева сигналы. От этого он даже пил в другой половине дома! Зато зимой Николаев отыгрывался – каждую зиму ладил лесенку на полати, на которых тёща грела бока, а лесенку к стенке не крепил, и теща, слезая с полатей, поставив ногу на ступеньку, отталкивала лесенку от себя. Так и сидела на печи. Часами. А то и сутками! Или еще мышь сажал в дымоход. Кур спаивал. Развлекался, одним словом. А потом тёща и померла. Тут-то она Николаеву жирную фигу и показала! Пока родня рыдала, Николаев залез в погреб, где, как точно было известно, теща хранила самогон. На вопрос кумы, кой хрен ты в подполе шаришься, ответил, что тёща на его глазах уронила под пол серебряную полтину 1922 года. Но это он зря ляпнул. Вскопали и просели все. Но Николаев шесть бутылок успел добыть и перепрятать. Пока тёщу хвалили на поминках даже те, кто ее в жизни иначе, как старой каргой не звал, Николаев улетучился – выпить. Придерживая в кармане открытую банку кильки, Николаев присел в хлеву рядом с коровой Нюськой, поболтал бутылку и раскрыл рот. Конечно, раствор фурацилина вещь полезная. Но не поллитра ж в одну калитку? Гости потешались, ломились в дощатый сортир, выйти из которого, по причине зимы – было невозможно. Долго потом оттаивал Николаев в бане, а след остался. И в душе, и на заднице. Без тёщи Николаев приуныл. Пропал смысл жизни, – объяснял он Толяну, у которого тёща была почище Перегудовской, – я от нее прям питался электричеством, как от генератора! Николаев стал мелко покусывать жену, но Нюрку, где укусишь, там и зуб сломаешь. Нюрка, войдя в зрелый для битв возраст, поколачивала Николаева, и он, лишенный надежды на пенсию, жалобно скулил, лежа на диване. В диване образовалась ложбина, и Николаев воображал себя лежащим в гамаке. На него приходили спать коты, потому одеяло было лишней роскошью. Когда Нюрка укладывалась спать, Николаев жевал мрачные хлебные корки, омывая их слезами. Холодильник Нюрка держала под замком на своей половине. Разведусь! – геройствовал Николаев, и – эх! – заживу! Как именно, он не знал. И вот Нюрка с соседом Петькой выкатила холодильник, полированный сервант, и шесть чемоданов ценных вещей. Нюрка разводилась в город, потому не мелочилась и оставила Николаеву телевизор без пульта. Осиротев, Николаев побродил по избе, оторвал зачем-то клок обоев, полил зачахшую герань и, неожиданно для себя, полез на печку, оттолкнув голой пяткой лестницу. На полатях было пыльно. Спал соседский драный кот, придавив дохлую мышь. Пошарив вокруг, Николаев нашел учебник Природоведения, катушку ниток и спички. От трубы шло тепло. Оживившись, Николаев стал шарить осознанно. И нашел! Нюркину нычку нашел! Она ж растиралась! Водкой на березовых почках! От радикулиту! А с её весом ей молочный бидон той растирки надо было! И Николаев, осторожно покатывая во рту первые тридцать грамм, хмелел легко и радостно, как в берёзовой майской роще. Потом он заснул и проспал возвращение Нюрки. Дорогу развезло до полного болота, и Нюрка решила – годить до лета…
х х х
Эх, разве зима сейчас гостит? Разве это она – степенная, румяная, с толстой белой косой, сплетенной из надземной вьюги, ходит по лесам, по долинам? Разве она укрыла уставшую землю белыми перинами, да покрывалами ткаными, да с драгоценными каменьями? Она ли, выдыхая через бесцветные губы, расписала окна такими узорами, что никакой художник не повторит, не придумает – краше! Она ли, топнув ножкой в голубоватом сапожке, опушенном инеем, заколдовала озера да реки? Хохоча, намела за ночь сугробы до крыши, укрыла мелкого зверя, уложила мишку спать? Нет, нет – бродит по лесам – по полям пьяная, несчастная деваха – не поймешь, во что одетая, то вдруг заплачет, да так горько, что развезет дороги, и редкому прохожему будет в счастье – выйти из дома в такую непогоду, а то, вдруг, утрёт глаза, на часы свои посмотрит – ахнет, зима я, или нет? И ну морозить, и ну снега наметать подолом, и мосты строить стеклянные через речушки, и скорей-скорей каждую веточку – снежной гуашью… да так, что выйдешь – и не нарадуешься! А она вдруг опять, будто вспомнит обиды свои на человека, который дома её лесные уничтожил в своей жадности, да зверя выгнал, да реки отравил, и вновь заплачет, загорюет – и стает снег, и опять сырость да слякоть… и бредет она, зима нынешняя, полупьяная с горя, обиженная да унылая, не дает солнцу светить и мороз не пускает. А на дворе – трава зеленая, почки на сирени, а вчера петрушка на грядках – в рост пошла. И зверь ходит по лесу, шатается – не уснуть ему никак.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.