Текст книги "Бузина, или Сто рассказов про деревню"
Автор книги: Дарья Гребенщикова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)
Замятин
В самую унылую осеннюю распутицу Сергей оказался на околице заброшенной деревеньки. Осмотревшись по сторонам, он огородами вышел к незнакомой избе, рассудив, что так будет безопаснее. Правда, был риск спугнуть хозяина, или хозяйку, но другого выхода не было. Изба была старой, вросшей в землю так, как врастает зуб в десну – накрепко. Крыша была крыта даже не рубероидом, а дранкой, и побуревший мох скрывал ее, как бобриковая шапка. Замятин стукнул негромко в слепое оконце, отошел к двери, ожидая. Вышла старуха, в теплой мужской куртке и в валенках, стрельнула глазом по замятинским рукам, по сношенным тяжелым ботинкам, молча мотнула головой – проходи, и Сергей вошел. Пол в избе был косым, шел как бы под углом, но мебель чудом держалась, не съезжая к стенам. Старуха, не говоря ни слова, кивнула на чугунок, стоявший в печи, а Сергей достал хлеб из брошенного на пол рюкзака. Старуха, будто ощущая какую-то недосказанность, припечатала клеенку граненым стаканом, и ушла в сени. Сергей выпил из початой бутылки, которую таскал в рюкзаке второй день и стал есть картошку, стараясь не жадничать, сдирая ногтями мягкую шкурку. Старуха вошла, толкнув плечом дверь, и бросила на пол полосатый матрас, набитый сеном. Сдернула со стены висящий на вешалке тулуп, бросила туда же. Замятин, благодарно глянув на нее, ополоснул под рукомойником миску, разделся под цепким старухиным взглядом, сел на пол, тут же повалился на матрас и уснул. Сон накрыл его, уставшего и измученного, целебным покрывалом, и Сергею не снилось ничего, только слышалось ровное биение своего сердца. Так и стали они жить под одной крышей, не задавая друг другу вопросов, не мешая друг другу, а, напротив, как бы восполняя видимую недостачу. Старуха за ту зиму стала Сергею кем-то вроде родной бабки, а Сергей стал, скорее сыном. Не понимая ничего в деревенской жизни, он все же сообразил, как управляться с печкой, как доставать из колодца воду так, чтобы не упустить ведро, как вставать по нужде ночью, не тревожа старуху. Она же, приняв лишний рот к себе в избу, понимала, что может навлечь на себя беду и смерть, которой так сильно пахло от Сергея. Старуха, решив для себя раз и навсегда, что он – мужик беглый, тюремник, а может и вовсе – убивец, не опасалась за свою жизнь, понимая, что вреда он не причинит, а от других, таких же лихих – и убережет. Сергей, забывший за последние годы, что такое спать без опаски бить убитым ночью, и вовсе нашел в старухиной избе отдых. Его тело, измученное памятью о побоях, изуродованное руками таких же, как он, Божиих созданий – блаженно наслаждалось печным теплом, ныло легонько, когда он мылся в старухиной бане по-черному, радовалось простой еде, и сам Замятин хотел бы одного – остаться здесь навсегда, под этой бархатной крышей, в избе, с ее косым полом и огромной русской печью, со слепыми оконцами, между рамами которых лежит старая почерневшая вата со сморщенными ягодами рябины. Ему нравилось выходить с утра на двор, протаптывать дорожку к сараю, вносить в избу гулко рассыпающуюся на дощатом полу охапку дров. Нравилось разжигать огонь, глядя, как огонек, чадя, подъедает берестяной лоскут, как облизывает пламя дрова, замирает, будто в нерешительности, и вот уж печь выдыхает из трубы белый дым и на дворе вовсю пахнет березой. Старухина изба была в деревне единственной жилой, остальные дома стояли заколоченными, и в зиму их заметало по окна. Раз в неделю приезжала машина с хлебом, и старуха выходила на дорогу, сгружала в клеенчатую сумку положенные буханки и заказанные продукты, скупо рассчитывалась, ругаясь с толстым шофером, стараясь не брать лишнего, чтобы тот не заподозрил пришлого человека в ее доме. Замятин думал, что скоро придет весна, приедут дачники, и скрываться больше не представится возможным, и опять нужно будет бежать, и ночевать в вагонах товарняков да в пакгаузах, прятаться в подсобках магазинов, нанимаясь на день-два, и не будет никогда конца его бродяжьей жизни, разве чей-то нож или пуля остановят его бег. Как-то, совсем уж на исходе марта, старуха занемогла и осталась лежать на своей половине, и Замятин, нарушив общее правило неприкосновенности, зашел к ней. Она лежала на высокой кровати, сложив на груди коричневые, измученные работой руки, и пыталась что-то сказать Замятину. Тот, не боявшийся ничьей, даже своей смерти, отчего-то испугался и принес старухе воды, но она оттолкнула кружку. Старуха попыталась сказать что-то, важное ей, но рот только кривился беспомощно. Замятин пододвинул табурет и сел рядом, и так и проваливался в сон до утра, когда старуха вдруг явственно сказала, – возьми, – и выпростала из-под одеяла руку со свертком. Больше она не сказала ни слова, и Замятин, положив ей на глаза тусклые десятирублевые монетки, собрался было уходить, но, вспомнив про «возьми», вынул сверток из окоченевших пальцев. Там были тысячерублевки, плотно сложенные в пачку и старый паспорт. Замятин, поколебавшись, взял деньги, сунул их в рюкзак, оделся и вышел на двор. Стоял неожиданный для марта мороз, и Сергей подумал, что вот-вот, наступит оттепель, а старуха так и будет лежать одна в избе, и придут волки… Сергей похоронил старуху у леса, там, откуда пришел, и, уходя, поджег избу, и ещё долго стоял и смотрел, как весело стреляет искрами в воздух горящая дранка, лишившаяся снега.
Ноябрьские
Мрак объял нашу деревню… веселится город, празднует день единения, или, как оно там теперь называется? У нас, по-старому, ноябрьские… Это печальные дни для свиней – самые гибельные! Принимают бедные хрюшки свой конец, идут на холодец да на сало, и мясные ряды в Торопце полнятся розовым мясом, а деревенские псы делают запасы, и, томясь от раздутости живота, все же не выпускают из пасти добрый кусок шкурки.
Хозяйки солят сало в бочках, перетирая чеснок с крупной солью, от которой разъедает кожу рук, трамбуют костяшками пальцев, а мужики, крякая от тяжести, катят бочку в холодные сени. На «печенку» зовут соседей и непременно выпивают, ибо, как не выпить? Если кругом ночь, и качается от ветра фонарь за окном, а в телевизоре все тот же вечный Киркоров или Любушка Успенская, оставленная по просьбе баб, одуревших от полицейских сериалов… и вот уже идет за картохой и капустка квашеная в ход, вот уже ребятня выпросила лишнюю бутылку ядовитой с виду газировки, вот уж, и устав выходить, мужики курят в избе, а кто-то захмелевший, вспомнив старые обиды, все выговаривает глуховатой бабке на ухо, а та кивает, и, не разжевав мяса, подает его на сухонькой ладошке кошкам, сидящим под столом. Вот и выстыла печь, и разбредаются по домам соседи, выискивая свои пальто да куртки на сундуке в сенях… Гремит посудой уставшая хозяйка, ссыпая все в лохань, заливает кипятком с горчицей, и, перекрестив рот, вынимает шпильки из укладки, и, донеся голову до подушки, тут же забывается сном. И снится ей вечер в клубе, и фильм «Кавказская пленница», и будущий муж, только что демобилизовавшийся, пахнет самогонкой и «Шипром», и она сбрасывает во сне с плеча, его, ставшую такой тяжелой, руку.
Коля Бутурлин
Коля Бутурлин, крепкий, хотя и не широкий в плечах мужчина, с плотным мясистым затылком, выдающим склочный характер, желание командовать и неумение идти на компромисс, стоит в огороде, приложив ко лбу ладонь козырьком, и смотрит в скучное серое небо. В небе, рассекая воздух сильными крыльями, летят гуси. Вожак впереди, сзади те, кто послабее, – и молодняк. Умно, – думает Бутурлин, – птица, она сама себе наука! Бутурлинские гуси, заслышав диких родичей, замирают, прислушиваются и вдруг начинают хлопать крыльями, тянуть шеи, кричать тоскливо и призывно. Не, братки, – Коля показывает гусям кулак, – вам, как грится, иная судьба! Яблоки там, или гречка, и, с полным пузом в печку! Гуси, бросив последний взгляд на почти невидимый клин, вперевалку бредут дощипывать зеленеющую под забором траву. И то сказать, – заключает Бутурлин, – вам и не взлететь, с таким весом-то! Даром кормил?! Бутурлин, высвободив из сапога ногу, чешет пятку, улыбается сладострастно, потом принимается рассматривать сапог, и, найдя колючку боярышника, прошившую насквозь подошву, качает головой и выдергивает её. Его путь лежит к хлеву, в котором хрюкает кабанчик, купленный неделю назад, еще не холощеный, крепенький, розовый, со славным хвостом-закорючкой. Бутурлин выливает кабанчику пойло, смотрит, как тот чавкает – и улыбается, и чешет поросенка между ушками – расти, Хрюня! Будем зимовать с тобой! Токо яйцы придется отчекрыжить, не обессудь! С яйцам не разбытнеешь, будешь тощай, как питерская дачница, глянуть на те мослы слёз не хватит! А то, сам понимаешь! Тут мне тебя жаль, сочуйствую, как мужик мужуку, но своя выгода ближе к телу! Смекнул! Чик-чик! От так! – ободрив кабанчика, Бутурлин навещает кроликов. Кролики жуют, морщат носы, стучат задними лапками по дощатому настилу клеток, тянутся к сетке – чего принес? Вам чик-чик не положено, – Бутурлин умиляется, – вы у меня плодитеся и размножайтеся! – он осторожно заглядывает в клетку, где сидит самая плодовитая крольчиха, – во, ты у меня умница! Корми давай своих деток, я тебе жмыха принес, и морковку, ты ж моя разлюбезная! Поход Бутурлин заканчивает у кур, собирая яйца в лукошко с проволочной ручкой, – во! На сто рублей сёдни наработали! Куры уже сидят на насесте, вокруг петуха. Тот свешивает голову набок, смотрит на Колю с укоризной – куда мол, яйца понес? Верни на место! Бутурлин, словно читая мысли петуха, говорит, – не, куда им сейчас рассиживать? Ты подумай красной шапкой своей! Поперёд идёт зима! Помёрзнут! Опять дачник сейчас хорошо берет, к отъезду. Не, не глуми мне голову, по весне сядут!
Обойдя все хозяйство, Бутурлин проверяет, заперты ли ворота, заложена ли на щеколду калитка, и, только после этого, успокоенный, идет в избу. Долго, со вкусом, снимает сапоги, сидя на верхней ступеньке крыльца, шевелит пальцами, щурится умильно, вытряхивает сигаретку из пачки, закуривает. Пёс Шарик, навязанный у конуры, поскуливает вопросительно, но Коля не спешит. Докурив, бросает бычок в корыто с тёмной водой, и, босиком, на цыпочках, идёт к конуре, отвязывает пса, показывает ему кулак, проверяет ошейник, командует – бди! – и уходит в избу. Наступает вожделенный вечер, полный тишины и покоя. Чайник высвистывает носом песенку, булькает вода в чугунке с картошкой, плавится масло в эмалированной миске, бубнит что-то страшное телевизор, а Бутурлин, с громким чваком оторвав дверь холодильника, достает поллитровку, початую еще вчера, и предвкушает ужин. Все хорошо у Коли Бутурлина, все ладно, только в одном минус – бабы нет. Но, – думает Коля, – дала бы она мне щас выпить? То-то! И он поднимает стакан и чокается с телевизором.
х х х
Оттепель … «отмяча», если по-нашему. Воздух так напоен влагой, что кажется, будто не идешь, а плывешь. Все очертания размыты, сфумато – туман, туман – повсюду. Смотришь – перед тобою, невдалеке, лесок, а свистнешь собаку, обернешься – и нет ничего. Растаяло все. Так пчеловод ходит с дымарем по пасеке, так и туман – движется. Всё окутано нежной тайной, в каждом предмете – загадка. Собака, отбежавшая на десяток метров – исчезает, даже тёмных глаз не видно. Всюду шорох, капель, жизнь. С изб съезжают тяжелые пласты намокшего снега, рушатся с грохотом, встают на попА, а потом снеговые влажные стены медленно оплывают. Птичьих лап на снегу не видать – крохотный следок, оттаивая, окажется следом огромной птицы. Вот, пробежка собачья – это Фунтик, его аллюр – галоп, его следы не спутать с медленной, тяжелой походочкой старого пса Лёвы – шагом, шагом, да еще левая задняя, увечная – он как бы подчеркивает ею шаг, отчего и найти его всегда легко. Кот… ну, этот бежит рысцой, следки ровные, цепочкой. Вот – сел. Вот – пусто, значит, прыгнул. А туман все гуще, и в избах зажигаются огонечки, похожие на бакены на реке. Через час, держась за больную поясницу, пройдет Петровна, доковыляет до серого бетонного столба, щелкнет тумблером, перекрестившись предварительно – чтоб током не побило! и загорятся два фонаря на деревню, оба рядом. Там будет пятачок, образованный двумя конусами света – желтым и синим, мертвенно-бледным, и в конусах запляшет изморось… и так захочется снега, чтобы выбежать из избы, руки раскинуть, глаза зажмурить от счастья и ловить снежинки – на язык, как в детстве…
Дед Леня Карташов
Дед Лёня Карташов живет согласно «строгого внутреннего распорядка». Без дисциплины, Казбек, тьфу есть человек, равно, как и кобель! Казбек, кудлатый неопределимой породы пёс, смотрит на деда обожающе и выражает чувства хвостом. Хвост лежит на полу, готовый тут же взвиться и начать описывать дуги, восьмерки или просто так – колотить громко и дробно, как колотят в дверь глуховатому хозяину. Мы с тобой, Казбешка, – говорит дед, натягивая размягчевшие от печного тепла валенки, как есть и есть погранична служба. Потому как бабки одне, бабки другие, ни на что путное не годные, вот, супредки затеють, сидять, лясы точут, а что точить, когда во всей дяревне из крупных мужиков токо я с тобой, да ты со мной! Казбек умильно смаргивает. Тулуп дед больше не носит – сильно на плечи давит, «хрябет гнёт», потому носит замызганный китайский пуховик с катафотами. Пух давно свалялся, но сверкают клёпки, и молния работает, как в первый день. Испотки? – дед хлопает себя по бокам – варежки, сплетенные соседкой, живут в карманах. Треух? – спрашивает себя дед и сам же отвечает, – к пустой голове мыслю не приложить, Казбешка! Иди т, пачпорт применим к тебе! – Казбек ползет, подскуливая, и дед с трудом застегивает на мощной шее брезентовый ошейник. Отъел ты себе загривку-т, к весне, коли доживем, я тя пострыкаю, одно значицца, ножнями без жалости! Дед берёт фонарик, перочинный нож и топорик, на случай вдруг чего, и бьёт тыльной стороной ладони в дверь. Двор замело, луна ушла спать, только впереди подрагивает уличный фонарь. Дед идёт по улице, наезженной посерёдке, и вглядывается в прищуренные окошки. Если видит, что кто-то мелькает, кивает головой и бредет дальше. Если свет горит, а мелькания нет, дед отворяет примерзшую калитку, идет к избе, стучит громко и требовательно, Машка, т? Жива т? Чё не мелькашь? Ненять, Лёнь, – слышится из глубины избы, – все костки крутит, ляжу, ляжу, любезнай ты мой! А либо хлебца в лавке возьмешь, не? Вот, – удовлетворенно говорит дед, бабий гарнизон как есть жив, потому чекушечка нам заслуженная выходит! И свистит Казбеку. Казбек, ошалевший от радости, задирает лапу у каждого столба и, иногда, не в силах совладать с собой, даже валится на снег и катается, повизгивая, а потом бежит к деду, и трется об него холодным боком, оставляя на валенках клочья смерзшейся шерсти. Обогнув всю деревню, дед с Казбеком идут околицей, и дед водит фонарем по пустым домам дачников, примечая, где, да чьи цепочки следов тянутся от леса. Убедившись, что человек тут не ходил, а только пробегал к теплу зверь, дед хмыкает успокоено. Дома уже грохочет крышкой чайник в печке, а в фарфоровом, с розами, распустилась чайная заварка, и дед, аккуратно обметя валенки голиком и сняв с них блестящие галоши, ставит в горнушку – до будущего вечера и садится чаёвничать… тикают ходики, отсчитывая дедово время. Дай Бог, чтобы тикали подольше.
Колодец
Жаркий выдался июнь в тот год, в середине месяца затеяли косить, с надеждой, что августом и отава будет, и тогда зимовать будет легко и успеют и на колхоз, и на себя. Отец с матерью приехали колхозной полуторкой лишь к позднему вечеру, и маленькая Надя, понимая, что родители устали, быстро накрыла на стол, не дожидаясь, пока бабушка прикрикнет, и стояла у рукомойника во дворе, держа на вытянутых руках полотенце – отцу. Ели медленно, мать буквально засыпала за столом, съела только окрошку, рукой махнула – я спать. Отец, подобрав хлебом подливку, похлопал себя по животу – серёдка набита, а? И, подмигнув дочери, сказал – иди к бабе, проси сковороды. Зачем? – Надя только рот открыла, баба уже помыла? Вот, отлично, – отец потянулся, отчего расстегнутая рубашка разошлась в стороны, – неси, дочура! Вышла бабушка на крыльцо, – чего задумал, Коль? Ночь-полночь скоро, завтра вставать засветло! Место для колодца пойдем искать, – отец принял от бабушки и сложил сковородки стопкой, – завтра 21-е, Фёдор-Стратилат, дед Сашка сказал, самый приметный день для колодцев! Вышли к огороду. Парило от грядок после недавнего полива, душно пахло сладкими цветами, на речку, лежащую вдали розовой лентой, наползал туман. Ну, Надюха, – отец огляделся, – примечай, где трава гуще? Да выгорела вся, пап, – Надя знала в огороде каждую грядочку, – только вон там, и там, между яблонь, и где скамейка врыта, и еще – вон, куда цветочки поторкала, где Мурку закопали! Ну, Мурку трогать не станем, – отец, присев, поводил ладонью по влажной траве, а куда ты показала, сковородочку и применим! Гляди! И ловко положил чугунную сковородку кверху дном. А чего будет, пап? – Надя аж ротик открыла – любопытно! Завтра, завтра, – отец зевнул широко, – пойдем, Коза-дереза, завтра…
Только солнце пощекотало Надину щеку, только загорланили, перекликаясь, петухи, а уж отец сжал легонько двумя пальцами Надин носик – вставай, всю жизнь проспишь! Пошли смотреть подсказки!
На дворе было еще прохладно, пыль прибило росой, и стояла та изумительная летняя утренняя пора, июньская, молодая, свежая – какая и бывает только в хороший год. Отец взял Надю под мышки и легонько подкинул в воздух – смотри, доча! А! Вон, небо, какое! Высокое! Вон, солнце встает, эх, жизнь наша счастливая! А вот, 21 июня и вспомнишь, ну, таких-то бед больше не будет, теперь нам жить да жить, Надежда моя! Еще братишку тебе сообразим, а? Аист принесет, – Надя важно подмигнула отцу, мол, знаем-знаем! А отец стал поднимать и переворачивать сковородки. У пяти сковород донца были сухие, и только у шестой, последней, лежавшей между яблонь – крупные капли будто собрались в хоровод и, отливая радужно, стекли в отцовскую ладонь. Стой тут, – наказал Наде отец, и побежал в сарай. Обозначив лопатой квадрат, бережно снял дерн, сложил в сторону – ну вот, доча, будет теперь нам колодец, а то, сколько можно на колонку бегать? Журавля поставим, и будет водица студёна, да трава зелёна!
А по осени отец взялся копать колодец, но это уже – другая история.
Гаранин
Гаранин, бывший еще до перестройки обычным сотрудником в обычном почтовом ящике, не подававший начальству ни надежд, ни беспокойства, скучно женатый на однокласснице Шурочке, нашедшей себя в районной юридической консультации, однажды собрал рюкзак, с которым ездил на дачу в подмосковное Лопырево, и, сев в поезд, шедший на Великие Луки, уехал в Тверскую, тогда еще – Калининскую область. Никто, даже сам Гаранин, не смог бы объяснить его выбора. В половине пятого утра, Гаранин, курившей в тамбуре, соскочил на платформе Старая Торопа, пробежал по инерции с десяток шагов по платформе, и побрел, куда вела пыльная по этой поре дорога. Дойдя до реки, не носившей никакого имени, побрел по её берегу, поросшему ивняком, и вышел на полупустую деревеньку, косую от брошенных изб и яростно золотую от старых придорожных кленов.
Гаранин сторговал избу, выходящую задами на унылое болото, подпер бревном падающий сарай, да и зажил себе. Постепенно обрастая хозяйством, обзавелся велосипедом, топором да двумя лопатами. Бабки, поначалу напуганные его появлением, постепенно привыкли к немногословному крепкому мужику, в очках, непьющему, и без жены. Сидя на завалинке, сочинили ему биографию, дескать, лётчик, жена погибла в катастрофе, сын пьяница повесился, а дочь выгнала папку из дома – и стали дружно жалеть, принося на крылечко трехлитровые банки с молоком, в которых сливки отстаивались в полулитровую пробку, ведра, подштопанные банкой из-под сельди с первой картохой, да и прочую, незаметную, но нужную малость. Гаранин в ответ неумело колол дрова, сажал под лопату картошку, выводя кривые борозды, чистил колодцы и вкручивал выбитые пробки. Неожиданно Гаранин полюбил ходить по лесу, изуродованному лесосеками и буреломами, стал понимать лесной язык и отличать сыроежку от обабка. Жизнь приобрела формы, смысл и стало ясно, что прошлая, городская жизнь, прожита глупо и зазря. Местный егерь, уважавший Гаранина за молчаливое невмешательство и готовность составить компанию в холостяцком застолье, подарил весной Гаранину двух кобельков – Угадая и Миньку, обличием пошедших в заезжего папашу-фокстерьера. Егерь же и снабдил его ружьишком-двустволкой, и теперь Гаранин уже сам ловил ухом глухариные токовища, да радуясь, натягивал костюм химзащиты, доходящий до подмышек, выходя на утиную охоту по серой от дождей осени. Зимою Гаранин ковырял дырки на льду дальних озер, и, сидя на ящике, сделанном из морозильной камеры, дергал леску самодельной удочки. Угадай ходил с ним в любой мороз, а Минька стыдливо прятался под лавкой, всем видом показывая – без меня, летом-летом!
А летом к бабе Кате приехала дачница, так, тётка, как тётка, городская, манерная, носила косу до попы на манер крепостных девок да какие-то прозрачные балахоны в пол. Купалась по ночам в реке, в чем мать родила, и смеялась громким, бесстыдным смехом. Гаранин, отвыкший от женщин, пылал щеками, увертывался от просьб починить упавший забор и захлопывал перед Мариной дверь, после чего садился за стол, снимал очки, в которых давно ничего не видел и дрожал от забытых ощущений. Ну, как от судьбы не бегай – не уйдешь. Дачница угорела в бане, и соседка, баба Катя, прикрывшись дедовым тулупом, колотила в дверь Гаранину и орала, пока тот не вышел. Угорела Марина не сильно, так, больше для виду, и Гаранин, пока нес её от бани на руках, совсем потерял голову. Пронеся Марину, бледную, пахнущую почему-то смолой и каким-то дамским мылом, мимо застывших в изумлении Угадая и Миньки, Гаранин уложил угоревшую на свою кровать, застланную несвежим бельем, и долго сидел в ногах, куря и отгоняя рукой дым в сторону. Когда за полночь Марина очнулась и слабым голосом спросила, где она, Гаранин не ответил, махнул рукой на гордость и данный обет аскезы и сделал то, что сделал бы на его месте любой другой мужик, проживший три года анахоретом в деревеньке Аверьино. Ожидая наутро убийственно справедливых слов или даже участкового с протоколом, Гаранин сидел в дровянике, волновался, и кобели сидели с ним из солидарности. Угадай положил голову на правое, а Минька – на левое колено. Жалели. Гаранин, оголодавший, все же покинул убежище и, глянув в мутное от мух окошечко, обомлел – Маринка, как была вчера принесенная из бани – в полотенце по чреслам и в бабиной меховой шапке, мыла пол, отжимая гаранинскую парадную рубаху прямо в ведро с питьевой водой. Так они и зажили вместе, потому, что пришла перестройка, и Маринку сократили с должности сотрудника по науке, а мужа у нее никогда не было. Конечно, счастливая жизнь Гаранина закончилась в плане охоты, но зато появился по сроку мальчонка, новый Гаранин, названный по-модному, Гвидоном. Минька, как самый хитрый, Маринку зауважал, и теперь стал как бы при ней кобелем, и только верный Угадай по-прежнему сопровождал Гаранина на дальнее озеро. Особенно, если выпадала радость навестить егеря, который баб на дух не переносил.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.