Текст книги "Бузина, или Сто рассказов про деревню"
Автор книги: Дарья Гребенщикова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
Федька Картузов
– Пьешь? – тётка выбивала скалкой полосатый половик, – пьёшь, спрашиваю?
– В каком смысле? – застенчиво спросил Федька Картузов и, выдохнув на сложенную ковшиком ладонь, поднес её ко рту. Выхлоп был, но вчерашний, еле заметный.
– В русском, в каком-каком! – тётка так дала скалкой, что треснула слега, – в каком вы пьете – то, ироды…
– Я, мадам, – залебезил Федька и стал себе противен, – исключительно в дни общих праздников. Государственных. Типа Новый год, Пасха там … 8 марта когда… а что?
– А то! – тётка утёрла лоб полой халата, – ложить будешь не мене недели, и чтоб ни-ни! А то расчёту не дам! Говори, что надо к делу?
Федька потоптался, скинул с плеча лямку рюкзака, придал фигуре осанистость:
– Вы, хозяюшка, проведите к объекту, строго говоря. А то вы с места наскоком, как Буденный, а мы вроде как беляки, а в нашем деле испуг лишнее!
Тётка, вздохнув, скинула у порога пыльные чуни и осталась в серых носках. Фёдор, набравшись смелости, хотел прошмыгнуть, не сняв разношенных ботинок, но был остановлен:
– Сыми!
– А ложить буду, неловко будет? Как я буду – туда-сюда? – и Федька задвигал руками, обозначая движение справа-налево. – Мне там сымать некада будет!
– Мешковину настелю, разговорчивый какой! – тётка зыркнула на загорелые от грязи Федькины ноги.
В зале красовался фундамент, выведенный в полкирпича над полом. Федька задрал голову. В потолке зияла рваная дыра. Если встать ровно под дыру, можно было увидеть печальное небо и самолётный след, похожий на белую гусеницу. Федька встал, и, будто ощупывая невидимую стену, спросил неожиданно грозно:
– Откуда буим топку делать? Какие внешние условия насчет лежанки там, и скоко оборотов, в каких параметрах мозговать? – Федька грозно глянул на тётку. Та, лишенная скалки, утратила пыл и, осознав истинный масштаб работ, запричитала:
– Ой, Фёдор… Михалыч, вы уж уважьте, мне б нашу, русскую, как у баби была, а?
– Сводом? – ахнул Федька, надеявшийся до этой минуты, что пронесет, – сводом! Это уж деньга другая пойдет! Мне говорили, обычну, щитком, а ты баба, совсем каку задачу! Это кто русску ложит? Плиту на газу купи! Кирпич какой буит?
– А прошлый, прошлый…
– Изгар, стало быть, – подвел черту под дебатами Федька. – Еще чисти. И глина, поди, невесть где. И песок с камням. И в подручные токо, тётенька, ты… и еще – не пей, не пей! – зло передразнил тётку Федя, – сама ложи на таких условиях!
– Милай! – баба грохнулась на пол, но еще не в ноги приглашенному печнику, а так – вроде бы как присела в недоумении цены, – сделай! как мне жить без печи? Вишь, ироды, шабашники, цыганы чистыя, чего делов своротили-то! И ищо чугунки обреудили, и бядоны молошные! Помоги бабе … – тётка стрельнула глазом на Федьку. Федька мягчел на глазах. – А и глони с дорожки, касатик, не?
– Не! – гордо сказал Федька, перекатывая во рту горькую слюну, – мы када дела сделам, и замажем. Веди, кирпич будем хвалить…
Перешагнув через порог, Федька сунул ноги в ботинки, подмяв задники, строго поглядел на тётку, отчего-то погрозил серому небу и зашагал в сторону сараев. Следом бежала, описывая восьмерки, давешняя суровая тётка, ставшая в один присест смиренной и кроткой в присутствии мастера своего дела. Шутка сказать – РУССКАЯ ПЕЧЬ? То-то! тут и поднести зачётно, и выпить не грех…
Устинья Кормилицына
Устинья Кормилицына слегла прошлой осенью, когда, разругавшись с дедом, пошла одна убирать картошку, а как назло ливануло, а уйти никак, потому, как сосед наездил лошадью, и оставалось одно – пособирать в ведра да ссыпать в мешки. Пока ворочала мешки, покрылась поверх куртки ледяным панцирем – задуло северным, не по погоде. Добрела, присаживаясь у каждого дома на лавку, в глазах все мутнело, и слабость какая одолела – рта не открыть. Дед сам перепугался, подхватил Устинью подмышки, и хлопотал с ней, и толокся бессмысленно, капая сослепу ненужные пахучие лекарства в кружку, а Устинья все стонала, и казалось ей, будто ухает она в овраг на санках, и летит, не разбирая дороги, в черное и страшное нутро, в дыру, в нору – в пропасть. С утра дед сообразил добежать до медпункта, и старая врачиха, принявшая всех детей Кормилицыных, долго искала пульс на запястье ослабевшей за ночь бабиной руки, оттягивала нижние дряблые веки, ворочала бабу, совершая с ней массу бессмысленных действий. Не знаю, Федор Иванович, – вздохнула наконец врач, – знаешь, у нее, как у часов – завод кончился. Отлежится, должно? – спросила она без надежды, и ушла, написав на листке названия никому не нужных лекарств. Дед приучился к нелегкому делу ухода постепенно. Хуже всего было с кормлением – дед пытался впихивать в Устинью осклизлую магазинную колбасу да мятую картошку, но та лишь мотала головой и смыкала губы. Кое-как сладилось с молоком, с разведенным водичкою мёдом да хлебными мякишами. Памперсы, присланные сердобольными соседями-дачниками, баба срывала, расчесывая опавшие бока и живот. Говорить Устинья не хотела, только мычанием обозначала просьбу, и прикрывала глаза, разом устав. Дед радовался одному, что пять смётанных одонков стояли у хлева, и уж перезимовать корове получится. Ходить за скотиной было в привычку, и это отвлекало деда от тяжелого духа безнадежности, повисшего в доме. Дед уже смирил себя с тем, что Устинья как бы только полегчавшим сильно телом тут, а сама навроде – уже и вышла, и пошла, даже побежала, вприпрыжку, как бегала прежде. Так, медленно поворачиваясь, прошла зима, легкая, пушистая на снег, с небольшим морозцем, и даже с неярким солнцем. К весне баба вдруг забеспокоилась, все стала руками простынь шевелить – обирается, должно, вздохнул дед и отправился к соседке – звонить детям.
Пока шел к дому, всплакнул даже, да и соседка поднесла стопочку, такое горе, такое… не приведи Бог! А войдя, увидал дед, что Устинья глаза раскрыла, губы разлепила и еле шепчет, – батюшку мне приведи, исповедаюсь… Тут дед не на шутку перепугался – сам в церковь никогда, разве когда мамку его отпевали, так это до Хрущева еще? Где теперь с таким делом? Подсказали, вызвонил батюшку. Думал, будет пожилой, дородный, а тут совсем еще желторотый, и перепуганный какой-то. Дед его в избу привел, сам на двор ушел – курить. Батюшка молитвы прочел, какие следует, наклонился – говорите, бабушка… раба Божия – Иустиния, в чем грехи имеете? Притянув к себе за шею батюшку, Устинья, мешая слезы со словами, принялась говорить обо всем, о чем передумала в эту тяжкую для неё зиму, будто бы нарочно отведенную для того, чтобы вспомнить всю свою простую и горькую жизнь. Здесь была и измена мужу, и аборт, сделанный бабкой-знахаркой, и кража сливок с фермы, и ссора с матерью, которая умерла, так и не помирившись с нею, с Устиньей. Вспоминались и мелкие грешки, и всплывали вдруг грехи, оказавшиеся огромными, неподъемные, как валуны. Давно уж затекла шея у отца Михаила, но он, склонясь к плечу её, сам плакал с нею. После разрешительной молитвы таинства Исповеди, батюшка позвал деда, и, взяв со стола, укрытого по скатерти еще и покровцом, Чашу, совершил Таинство Причащения. Даже дед вдруг ощутил что-то вроде раскаяния, и стал вспоминать, как пьяным бил Устинью, как бегал к молодухе в соседнюю деревню, как таскал у бабки пенсию, как пропил ее серьги – да мало ли в чем найдется – покаяться за почти полвека жизни вдвоем?
Батюшка с каким-то отчаяньем оттолкнул деньги, которые совал ему дед, сказав – в храм принесете, и уехал по упавшей весенней дороге.
А Устинья-то и встала. И так, без пересидок с кровати на стул, а встала – и пошла. Только уж, оберегая себя, работу делала легкую, да купила в церковной лавке икону – Казанской Божией Матери, с глазами, полными такой боли и любви, что дед и глядеть на нее боялся.
А дети, в облегчении, так и не приехали к старикам.
х х х
Истаял лунный ломтик, ноздреватый, как ночной ледок на лужице бледно-голубого неба, и с утра яркое, победное солнце ласкает лес. В ночь ударили заморозки, словно серебром ожгло траву, и даже майские жуки, предчувствуя это, не покидали вечером своих земляных убежищ. Сейчас над деревней стоит победное жаркое солнце, запоздавшая зелень буквально взрывается от тепла, почки раскрываются, и всюду благоухание от новой, недавно рожденной листвы. По картофельному полю ходят важные черные скворцы с видом инспекторов, переставляют розовые лапки, отыскивают червячков, топорщат крылышки. Ласточки заняты – лепят свои гнезда поближе к человеку, не опасаясь кота, который уже сидит, и смотрит, не отрываясь, на их полеты, и забыв, что скоро он будет ласточками бит нещадно – отважные крохи летом пикируют на кота, отгоняя его от гнезд. По соседскому полю ходит ворона, дразнит нашего пса Фунтика – останавливается, поджидает, когда тот вылетит из-под забора и понесется за вороной, а та, нарочно летя медленно, выманивает его в лес, и доверчивый Фунт летит стрелой, не успевая даже лаять, пока не уткнется в поваленную бурей ель. Куры, предводительствуемые петухом, весело разгребают компостную кучку, на которой полно чудесных дождевых червяков и не слышат, или делают вид, что не слышат? своего бывшего петуха, отсаженного в сарай за драчливость. Нагревается вода в бочках, а ветерок шевелит желтые шапочки одуванчиков. Пришла запоздалая весна, пришла!
Максим Андреевич
Максим Андреевич Барский, крепко сбитый в молодости мужчина, но слегка ослабший к своим пятидесяти годам, выросший в коммуналке на Васильевском острове в Ленинграде, упорно считал себя опытным крестьянином только на основании того, что в семидесятые годы прошлого века был заброшен со стройотрядом в Стригуны, тогда еще – Украинскую ССР. Ему ярко помнилось выцветшее васильковое небо, мягкая дымная пыль под босыми ногами и шелковица, пачкающая губы. Осторожно всплывали трактора (или сеялки?), какие-то смешные железные тележки и ящики, на которых сидели белозубые молодухи таких роскошных молочных форм, которых ленинградцу и в Русском музее было не сыскать. Коров в Стригунах было меньше, чем лука, который сажали в таких количествах, что сейчас и вспомнить стыдно, но коровы были огромные, степенные, красно-молочной породы и у Максима вызывали тот же трепет, как у египтян Богиня Нут. Вечером коровы текли на дойку, переливаясь боками, и в воздухе пахло молоком и кровью от убитых слепней. Была еще тёплая мелкая речушка, тополя с серебряными листьями, жаркие ночи и теплая водка. Именно поэтому Барский, продрогший до нижнего белья в питерскую зиму, взял, да и поехал в деревню. В Украину теперь ехать было неловко, а, вот, до Пскова поезд был, и Барский устроился на боковой полке плацкарта.
На автовокзале, прождав рейсового автобуса, Барский проголосовал на остановке и словоохотливый мужичок за какие-то полторы тысячи домчал его до бетонного столба с воздетыми к небу руками. Вот, тута колхоз и есть, – прошамкал мужик и был таков. Среди порушенных руками времени коровников бродили овцы, похожие на свалявшиеся шерстяные дирижабли. В проеме окна полулежал босой мужик и лениво скреб ногтем почерневшую раму. Милейший? – спросил Барский, – а где тут колхоз? Мужик, обрушив, наконец-то раму на пугливых овец, ответил. Выходило так, что коллективное хозяйство уехало в Казахстан. Если Караганда еще там, конечно. Максим Андреевич, опасливо шурша гигантским, выше роста человека, борщевиком, вышел на деревенскую дорогу. Домов, впрочем, в деревне не оказалось. Схватив за багажник медленно штурмующую пригорок бабку, Барский задал все тот же вопрос насчет колхоза и был отправлен в ту же Караганду. Положение усугублялось падающим на землю вечером. Приютившись у мужика, сосредоточенно пилившего ножовкой полированный сервант, Максим Андреевич под финскую водку рассказал мужику о себе, а тот, не скупясь, поведал Барскому о судьбах России. Но – под самогон. В который раз, с грустью думал Барский, трясясь в рейсовом автобусе назад, в Псков, не совпали пути. Мои, и России… впрочем, как ему было известно из переписки с друзьями по "Одноклассникам", где-то коров еще держали…
По грибы
Сегодня – Владимирская икона Божией Матери, почитаемая в память спасения Москвы от нашествия Тамерлана. Но, то было давненько, аж 620 лет назад тому. А так – новый день, да забота новая. Порскнуло дождичком, солнышком поморгало, ах, ах, заохали мы с соседкой, – грибной… и ну – одеваться-обуваться! Взяли с собою и воды попить, и хлеба поесть, и яблочка – закусить, спичек – костер развести, компас – дорогу искать. Собаку взяли самую чукавую – Лёву. Другую – то кто даст? Соседский пёс Степан до лесу бежит, а с леса уходит, не любит он бурелом да болото. В лес вошли – тишина, веточка не хрустнет, птичка не вылетит. Раньше лес густой был, а как-то пришли строители речные-озерные, – бобры, погрызли, поточили деревья – и встало болото, большое, с трясиною, да с лягушками, да и с лешими и кикимврами. Кикимвры, те сидят на пнях, глаза-гнилушки, светят в сумерки, с пути сбивают. Хохочут, щекочут, на ухо стрекочут. Иди, грибник, не слушай, не ступай к болоту! Держись кромочки, там и опёночки… Мох густ, мох шапками боярскими, ногой ступишь – по щиколку уйдешь. Вот вдовьей слезой кукушкины слёзки плачут, тоненько, – прислушайся, услышь – дзинь-дзинь, кап-кап… А тут и плаун между травинок вверх пошел, будто кто ёлочки на бахрому вывязал, возьми домой – будет тебе красота аж к Рождеству. Но мы-то гриб ищем, а он сто дорог прошел, да под землю ушёл. Всё мухоморами обманывает, всё на яркую шляпку заманивает, пока любуешься, да и боровичок пропустишь… Обабки стоят хлипенькие, ножки тонкие, берёшь, соблазнишься, а домой и вовсе мятую, сопливую шляпу принесешь. В ельник уйдешь – лицо береги, исцарапает тебя, захлещет, да уж зато грузди черные, на мочёнку, стоят – дожидаются. А в берёзки выйдешь – тут и белый найдешь, вон, торчат шляпочки из-под листа палого, а то и поднимут ветку шляпкой – на-ка, гляди, какой я сильный!
Так и наберешь с лукошко, почерпнешь в сапоги листа золотого, а в косынку запутается паучок с ниточкой, – приди домой, отпусти на волю. А уж тут и печку топить, да в низки грибки продевать сквозь шляпки, чтобы зимой с супом быть!
Алевтина
Умирала Алевтина тяжело. После инсульта, свалившего её в огороде, она так и не встала – все лежала в дальней комнате в избе, изнемогая от беспомощности и немоты. Дети, чтобы не лишиться пенсии, не отдавали её в Дом инвалидов, ухаживали сами, хоть и кормили скудно, да держали постель и саму бабу Алю в чистоте. Проваливаясь в небытие, Аля всё видела себя как бы со стороны – вот, она девчонка совсем, в ситцевом сестрином платье, сидит на лугу, рядышком со смётанным одонком. Мать спит, укрыв лицо платком, от нее тяжко пахнет потом и луком, а по пестрядевой юбке ползает паучок и, цепляясь за соседнюю былинку, начинает крепить радиальные нити для будущей паутины. Вот мать пошевелилась во сне, перевернулась набок, юбка задралась, и все паучьи труды – даром. Але жалко паучка, жалко мать с её посеченными осокой ногами, жалко за крохотный шрамик на загорелой ноге – это от порез от косы, с прошлого года. Алевтина сама засыпает внутри своего сна, и снится ей тёплое дыхание, пахнущее травяной отрыжкой, а щека ощущает касание влажных, замшевых губ…
Лошадь, – думает Алевтина, – Муська… Лошадь назвали Муськой в честь конюха Мусы, ходившего за лошадьми после войны. Хроменький после ранения, Муса любил лошадей, покрикивал им гортанно, и всегда брал в ночное колхозную ребятню. Когда разыскали его через военкомат, приехала за ним сухая женщина в черном, поддерживаемая под руки рослыми молчаливыми мужчинами, и Муса, подпрыгивая в кузове полуторки, уехал с ними к себе на Родину. Лошадей после него пытались держать, а – не вышло. Не управлялись бабы. Так и остались Муська да Мальчик.
Влажные губы были близко от лица, Алевтина силилась погладить лошадь, но даже во сне – не могла.
– Мам, лежи ты ровно! – дочь протирала лицо тряпкой, смоченной чем-то кисловатым, – Вить! – крикнула она в глубину избы, – иди, бабу поворотить надо, у меня уже руки отсохши…
Алевтину ворочали, переодевали, все унизительные процедуры давно уже не смущали её, а только вызывали желание заплакать. Пришла соседка, которую Алевтина терпеть не могла, и начала с приторной улыбкой кормить её кашей. Каша была холодная, комковатая, и стояла в горле. Потом приходила фельдшер, колола в исчезающие вены, зачем-то мерила давление и писала в тетрадь, положив её на фанерную тумбочку.
После уколов Алевтина опять погрузилась в привычную полу-сон – полу-дремоту. В избе затопили печь, стало жарко, и пахнУло горячим воздухом, обожгло рот и опалило брови – маленькая Аля увидела себя у горящей церкви. Кто-то держал её ладошку в своей – наверное, бабушка. Аля слышала, как воют в голос бабы, видела, как падают на колени, срывая платки. Поодаль стояли мужики, поплевывали лузгу, отчего на белый снег ложились черные отметины. Пламя вырывалось из окон, и, казалось, что церковь летит, дрожа, вверх. Обрушилась звонница, и рухнул большой колокол, упав внутрь, со звуком страшным и торжествующим. У Али заложило уши. Бабушка развернула ее лицом к себе, а сама крестилась истово и все шептала «Господи, прости их, Господи, прости их…»
Церковь потом долго дымилась, пахло гарью, а бабки, вместе со старичком настоятелем, все ходили по пожарищу, выискивая уцелевшее. Только одна икона осталась нетронутой огнем – «Всех скорбящих с грошиками». Ее-то и спрятала Алина бабка – а где, не сказала, только дома и по сей день пахло горелым, но по-церковному – вроде как со свечами, да ладаном.
Алевтину уже не крестили. Отца Николая, настоятеля Храма, расстреляли в 20-х, тут же, у кладбищенской ограды. Седенький, без скуфейки, в белом подризнике и босой, он казался совсем бестелесным и невидимым на первом выпавшем снегу, и только нательный Крест, который батюшка так и не отнял от губ, обозначал его присутствие на земле. Когда жахнули выстрелы – пробился сквозь тучи солнечный луч и остановился на мгновение на Кресте. Матушку с детьми увезли на телеге в район, и Храм так и стоял, разрушаясь медленно, и только дарил мальчишкам, ворошащим кирпичную пыль – то крестик, то мелкую копеечку, то осколок лампадки.
И снова будили бабу Алю, поили жидким чаем, от которого еще хуже сохли губы. Дочь сняла с головы платок, попыталась причесать жидкие волосы гребнем, да только драла больно. Баба Аля вскрикнула, – а дочь услышала только глухой стон.
– Ну, не ндравится тебе, ляжи, как знаишь, – она подоткнула одеяло, приоткрыла форточку, отчего в комнату намело снегом и свежим огуречным духом, помахала полотенцем, как пропеллером, закрыла окно, и, уходя, щелкнула выключателем.
И вновь пришла тьма, и пришли сны. И приходили мать, и молодой еще отец, убитый под Вязьмой, приходили старшие братья, – Гришка, увечный, без ноги, да Пашка, родившийся дурачком, безобидный, щербатый Пашка, первый защитник её, Али. Сестёр было двое, но Алевтина не видела их, они и в жизни не ладили, видимо, решили и к ней, больной не ходить. Под утро, в жидком сером рассвете, пошёл крупный снег, «шалипа», как говорили у них в деревне. Бабе мучительно хотелось пить, а крикнуть она не могла, и только стонала. Снег шёл все чаще, гуще, заволакивая деревню, отчего свет в комнате стал совсем призрачным. Тут-то Алевтина и заметила – на стене, клееной-переклеенной обоями, какое-то свечение. Оно становилось не ярче, но светилась уже вся стена. Послышался легкий треск, какой бывает, если пороть ветхую простынь. Алевтина проснулась окончательно, и смотрела на стену, не мигая. Из стены вышла Женщина, она была в алом платье, в белом плате на голове и в черном покрывале по плечам. Лицо ее было радостным, кротким, и шла она к Алевтине – так вот, как бы паря, не касаясь пола. Что-то неслышно звякало, но баба не могла разглядеть – что. Женщина, осиянная нимбом, подошла к Алевтине, и жажда исчезла сама собой. Стало прохладно, легко, и мучительные боли вдруг стали отлетать, и Алевтине показалось, что она встает, встаёт – и идёт – за Ней.
– Богородица, – отчетливо сказала Алевтина. – Матерь Божия… прости меня… я ж некрещеная… мамка всё говорила – земля окрестит, земля… – на звук Алевтининого голоса прибежала дочь, но увидев блаженную улыбку на мамином лице, все поняла, заорала в голос…
Когда убирали в комнате перед поминками, нашли на полу, под кроватью – странные кружочки – вроде как монетки, но не наши, чудные какие-то. Витька попробовал на зуб, и тут же спрятал в карман.
– Ой, Вить, – вздохнула Алевтинина дочь, – видать, венцы нижние – никуда! Гля – ко – обои-то треснули!
– Подправим летом, похоже – угол упал, – ответил Витька и накинул на зеркало черный бабин платок.
х х х
После бани замачивали белье в тяжелых эмалированных тазах, со щербатыми краями, не щедро разводя порошок или мыльную стружку горячей водой. Русская баня выстывает не скоро, утром подтопишь – и стирать. Тёрли на досках, с ребристой алюминиевой волной, утирая пот со лба подоткнутой нижней юбкой – жарко… Отжав, складывали белье в корзины, ставили на санки, везли к прорубям на озеро, где, встав на коленки, полоскали белье до снежной белизны, колотили валками на льду, брызгая во все стороны, отчего намерзали на льду брызги – нижние потемнее, верхние – совсем невесомые, бесцветные. Ребятня – тут же, гомон стоит, таскают друг дружку на деревянных санках, бегают спущенные с цепи собаки. Ярко жарит зимнее солнце – выпрямишься, спину растереть – а тебе – сноп в глаза, и ладошкой теплой – по щекам, и горят щеки розовым, пунцовым цветом. Тянешь домой санки, а корзины на повороте – в снег, а ты хохочешь, поднимаешь белье, и шлепнешь от души скрученной жгутом простыней мальца, что подложил тебе полено под полозья. Вешаешь выполосканное на веревках во дворе, простыни тут же схватываются морозцем, стучат-перестукиваются, и уже пахнет свежим арбузом да огурцом, и красит белье уходящее вечерять солнце в оранжевые да синие полосы…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.