Текст книги "Бузина, или Сто рассказов про деревню"
Автор книги: Дарья Гребенщикова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
Тётя Дуся
Бабушка Ашхен жила в Армении, и детство Нины – это солнечная нега, накрывавшая её в благословенном Дилижане, ропот по-южному говорливой речушки, картинно-яркая зелень, сок, брызжущий во все стороны, когда надкусываешь гранат, медово-прозрачные ягоды винограда, и такие же летние «дружбы» – жаркие, полные тайн. Гостеприимные дома – стучись в любой, приласкают, утешат, усадят за стол. Но в тот год умерла бабушка, и Нину отправили в Калининскую область, к дальней отцовской родне. Пока поезд перестукивал через шпалы, отсчитывая невеликие километры – на северо-запад от Москвы, Нина все ждала, когда поменяется заоконный пейзаж, но он оставался таким же – унылым. Перелески, поля, серые избы, все неяркое, будто обесцвеченное. От станции долго ехали рейсовым автобусом, и в дом Нину внесли, уже спящую. Утром мама наскоро повторила Нине всё, сказанное в Москве – руками ничего не трогать, не капризничать, есть, что дают, не ныть, терпеть и ждать, пока мама за ней приедет, и – уехала. Нина села, и огляделась. Бревенчатая изба была изнутри оклеена обоями, потолок был фанерный, крашенный белым, но закоптелый – над печкой. Печь была огромной, как корабль, и от неё шел жар, странный в это июньское утро. Нина попрыгала на кровати – панцирная сетка отозвалась, скрипнули пружины, на их звук вышла чужая тетка. Бабушка Ашхен всегда улыбалась – а эта, зыркнула на Нину, бормотнула что-то, вроде «садись к столу», и исчезла. Еда была скучная. Пшенная каша, вареные яйца, жидкий чай, забеленный молоком. Нине было тоскливо без мамы, неуютно в чужом доме, но – что поделать? Нина возила в каше алюминиевой ложкой, оглядывалась – вот, под окном стоит скамья, застеленная клеенкой, на скамье – рядком, чугуны. Самый большой, поменьше, поменьше, и, – самый маленький, как в сказке «Маша и медведь». К печке прислонены ухваты – тоже, по ранжиру – от самого широкого, до маленького. Скучная кухонная утварь, кастрюли, сковородки, ковши – видимо, недавно были вымыты, и сохли на столе. Полки крашенные, с бумажными кружевами – на них стопками тарелки да чашки. В простенке, между окнами – зеркало, с заткнутыми под рамку открытками, да резная рама, в которой теснились черно-белые фотографии угрюмых незнакомых людей. Окошки были маленькие, некоторые стекла треснули, рамы были еще заклеены – на зиму. Вернулась тётка, убрала хлеб и сахар, прошлась влажной тряпкой по столу, сказала Нине – меня Евдокией звать, ты говори, тётя Дуся. Нина кивнула. За мной иди, – тётка потрогала стержень рукомойника, – воды надо наносить. И пошли Нинины деревенские будни, так резко отличавшиеся от жизни в Дилижане. За водой ходили на колонку – чтобы накачать ведро воды, нужно было со всей силы давить на рычаг, буквально повисая на нем. Зато внутри, под землей, что-то-то начинало урчать, и из носика колонки вырывалась струя воды, ноги обдавало холодом от водяного облака, а потом можно было хватать ртом ледяную воду, железную на вкус. Нина тащила свое ведерко, останавливаясь, наблюдая жизнь – в непросыхающей луже жили крошечные лягушата, бегали водомерки, мелькали красные паучки. В палисадниках цвёл чубушник, жужжали пчёлы. Белые трепетные бабочки, сидевшие на дороге, облачком взлетали вверх, разлетались, и вновь – разочарованно опускались на землю. Соседские куры, пролезая под заборами, выходили на улицу, копошились в траве, раскидывая лапами лузгу подсолнечника под скамейками, разрывая подсохшие коровьи лепёшки. Тётка Дуся работала уборщицей в правлении колхоза, и с раннего утра, надев стираный халат, отправлялась мыть полы, вытряхивать окурки из пепельниц, да собирать в печку исписанные листы да справки из мусорных корзинок. Нина ходила с ней, ей нравилось смотреть, как тетя Дуся окатывает с ведра пол, а потом возит по нему кисло пахнущей тряпкой, а пол, нагреваясь под солнцем, начинает парить, словно курит. Тетка ворчала, обмахивая паутину да шлепая мух свернутой газетой. Нине поручалось наполнять графины чистой водой да споласкивать стаканы, переворачивая их кверху дном. Тётка была шумной, сварливой, маленькую Нину не баловала. Нина видела, что тётка работает много, и честно силилась помогать – торчала на огороде, пачкая в земле коленки, вытаскивала сорняки, едва умея отличать их от посаженного полезного, и как-то даже вытягала всю морковь, оставив сочную серебристую лебеду. Проще было с коровой – у тётки была Ночка, огромная, чёрная, с белым пятном на лбу и в белых носках, добрейшая, тихая. Нина научилась выгонять Ночку в стадо, встречать её, даже пробовала доить – но детским пальчикам Ночкино вымя не поддалось. Телёнок у Ночки был прехорошенький, тётка звала его Васькой, и отправляла на выпас вместе с коровой. Бабушка Ашхен не забывалась, сладко саднила память о ней, и так хотелось туда, в Дилижан, и уголки губ сами собой ползли вниз, и так хотелось уткнуться в бабушкин передник, и услышать, ай, Нина джан, персик мой, и получить горячую лепёшку, и сладкий, тягучий шароц. Деревня не нравилась Нине, и местные ребятишки казались ей не такими, как её друзья в Дилижане – там мальчики всегда защищали Нину, а девочки делились своими игрушками и просили рассказать про Москву. Дружба та была щедрой, темпераментной, и ссоры, и примирения были жаркими и бурными. Здесь же Нину сторонились, дружили своей, деревенской компанией, и шалости всё были непонятные Нине, и она сторонилась местных и чаще сидела одна. По вечерам они с тёткой ходили разносить дачникам молоко, и это время было самым счастливым – тёплая пыль дороги пахла Дилижаном, а дачники, узнавая в Нине свою, городскую, всегда старались угостить её чем-то особым, вкусным. Кончилось лето, приехала за Ниной мама, и долго благодарила тётю Дусю за гостеприимство, и все совала ей деньги в карман передника, а та только отмахивалась, досадливо. Когда уже вышли за калитку, тётя Дуся вдруг крикнула – обождите, – и быстро побежала назад, в избу. Догнав Нину с мамой, тетя Дуся сунула Нине в руку что-то, завернутое в бумажку, и расцеловала её. В автобусе заплаканная Нина развернула бумажку – в ней лежала яркая дешёвая брошка, полыхнувшая малиновым в закатных лучах.
Нина вырастет, и уедет жить в страну, похожую на Армению, и там будет роскошь цветов и плодов, и жаркие дни, и горячие, красивые люди, но изредка, устав от ярких красок, она будет вспоминать посеченные дождём серые избы, пёстрых кур, копошащихся на дороге, мелкую, сладкую землянику и усталое тёткино лицо, так похожее на все женские лица в мире.
Осень в Пехорино
Маша всегда приезжала в Пехорино в последнее воскресенье сентября. Ей почему-то казалось, что именно тогда, на переходе одного месяца в другой, пехоринская природа как-то особенно, фантастически прекрасна. Было еще и особое волшебство в том, чтобы войти в уже закрытый на зиму дом, как бы заново попасть в прочитанную сказку. Жить три дня, не нарушая покоя дома. Жить случайной гостьей, невидимкой, тенью. Маша ложилась спать на заштопанные простыни, сосланные в Пехорино из города, натягивала на голову тяжелое ватное одеяло и блаженно засыпала, выпивая тишину, как воду. Каким счастьем было прикосновение к оставленным вещам, как радовался Маше голубой эмалированный чайник с подвязанной на веревку крышечкой, как радостно громыхали вёдра, хлопали печные дверцы, скрипели дверные петли! Маша завтракала впопыхах, жалея время на еду, и, презрев всякие городские новшества типа термобелья или фирменных носочков, в которых «не мерзнут ноги», надевала шерстяные серые овечьи носки, дубовые джинсы и брезентовую плащ-накидку, хватала старую дырявую корзинку и шла в лес. Лес вокруг Пехорино был повсюду. Направо – лес на берегу озера, налево – просто лес, высокий, чистый, сосновый, а по бокам, так, березнячок да осинник. Маша любила сосны, ей казалось, что здесь навсегда заблудилось солнце, и она, шла, трогая стволы, прижималась щекой к шершавой коре, задирала голову вверх, смотрела, как медленно и величественно колышутся ветви. Ногам было мягко, и глаз выхватывал брусничник со спелой ягодой, и можно было сесть, вот так, и есть бруснику с кустика. Можно было даже петь, или кричать – никто не услышит. В низинке, там, где шли сосновые посадки, жили маслята. Сейчас, в сентябре, их было мало, но они были, скользкие, липкие, в юбочках, и пальцы от них становились коричневыми, но зато они росли сразу так – стайками. Как и лисички, но те были подальше, где сосна сменялась темной елью, и тот лес был сумрачным, сказочно страшным, и все чудилась Марья-Моревна или Иван Царевич. На Сером Волке. Волк был бы большой, как лошадь, и добрый, а Иван Царевич в голубом расшитом кафтане, в шапке с парчовым верхом и непременно похожий на Сергея Есенина. Маша улыбалась сама себе, и все бродила, просто так, и разговаривала с деревьями. Если бы кто-то увидел её сейчас, решил бы, что она все-таки надорвалась на этой дурацкой работе и ей нужны транквилизаторы, витамины и сеансы гипноза. Маша выходила к озеру, которое в сентябре было тихим, будто присмиревшим, и садилась на ствол поваленной сосны, и сидела, жмурясь, подставляя лицо солнцу. Можно было даже скинуть сапоги и поболтать в воде ногой, замирая от сладостного ощущения холода. Вся городская маета, все болезни, все сомнения, все бессонные ночи, разочарования и глупые победы – все как будто стекало с Маши и уходило – в эту радостную, щедрую землю, и прорастало где-то там, вдалеке – какой-нибудь бледной поганкой. Маша бежала домой, голодная и счастливая, и сидела на крыльце, и чистила грибы, и курила, пачкая фильтр сигареты коричневыми пальцами. А потом был пир, и Маша варила оставшуюся на огороде не выкопанной картошку, и жарила грибы, и пила водку «Сухарничек» от Смирнова. И было блаженство сна, и очарование затихшей на зиму деревни, и тут-то и начинал пульсировать этот городской родничок, и уже лезли в голову мысли, что в понедельник нужно провести хотя бы пятиминутку, а эту дуру нужно уволить, а в банке займ дадут только под дикие проценты, а в её квартире сейчас сын наверняка привел девицу, и та ходит в Машином халате… и меркло очарование, и изба казалась чужой и убогой, и мышь будила её ночью, пробегая по столу, и ветки царапали окно. И наступал вечер воскресенья, когда замок покорно поддавался ключу, а ключ ловко ложился в привычное место за наличником, и калитка закрывалась сама собой, и Маша, выкурив последнюю сигарету, устраивалась на удобном сидении, смотрела на себя в зеркальце, вздыхала – и, переваливаясь, джип охал и фарами освещал себе проселочную дорогу. Дом засыпал, остывая, отдавая накопленное печное тепло и желтый березовый лист, дрожа, кружась в неслышном вальсе, опускался на серое от дождей и времени крыльцо.
Матвей Пряхин
Матвей Пряхин приехал в родовое Андроново хоронить отца, сгоревшего в один год от рака, и остался – слегла с инсультом мать, а сестрёнка, ну, Бог ей судья, подалась в город за счастьем, и Матвею пришлось учиться ходить за матерью, всегда говорливой и шумной, а тут враз ставшей беспомощной, мычащей, и думать об одном, прибрал бы Господь тебя, несчастную, разве жизнь это? Но мать все цеплялась за что-то, видимое и понятное ей одной, и Матвей перестилал, морщась, кровать, ставшую матери бессрочной тюрьмой, да стирал белье, замачивая его в лохани. Возвращаться в город и смысла не было, пристроился на остатках частной фермы, получал копейки, калымил, печки клал, венцы в срубах подрубал – выходило по малости так, что и хватало, с материнской пенсией-то. Деревня их, Андроново, вмещавшая в былые годы до восьмисот жителей, усохла до шести дворов, и наполнялась только летом дачниками да своими, свозившими ребятню к бабкам. Летом выпадало работы больше, деньги Матвей складывал на зиму, чтоб не бедствовать. Вот ровно в то, жаркое лето, когда горели леса по соседней Новгородской, и дым застилал по утрам ближний лес, и приехала Вера Васильевна, дачница, Верочка, сама уж ранняя бабушка, с двумя внучками, погодками, да старухой матерью, прямой, сухой да язвительной. Конечно, тут же уважительно – Матвей Петрович, не окажете ли любезность, колодец почистить? Матвей Петрович, а не покосите ли? Матвей… да каждый день работу находили, и Матвей шел охотно, недоумевая, зачем дачнице такие деньжищи выкладывать на душ, когда река рядом, но ладил всё, и даже сам радовался, когда воду в дом подвел от речушки. Лето – пора короткая, днём жарко, ночью духота, а дачница все выспрашивает, где тут ягод набрать, и Матвей везёт её на своих Жигулях на старую вырубку, где обочины красны от ягод, и Вера, да уж Верочка, конечно, отбиваясь от слепней, ползает на коленках и приносит Матвею полную пригоршню – на, съешь, и он осторожно, губами, снимает ягоды с маленькой ладошки, стараясь в глаза не глядеть. И даже на рыбалку возил, червячка насаживал, поплевывая, а она все смеялась, путала леску в тросте, и Матвей влезал в воду и так шел, в брюках и в рубашке, а она, обмирая, смотрела на его спину и плечи. Ночью Матвей и вовсе спать перестал, выходил на двор – курить, а потом шёл до избы, которую снимала Верочка, и стоял, глядя в её окошко, а там всё банки с цветами на подоконнике, да марля от комаров пришпиленная – а за марлей она, Верочка – и руку протяни, не достанешь. А где у вас тут церковь, – спросила старуха, – хочу на Троицу съездить, свезете? А какая церковь? Так, подновили, подняли в 90-е на останках разоренной, когда мода на веру в Бога пошла, и даже прислали батюшку молодого, который прослужил пару лет, женился да и уехал – в город, а поставили нового, городского, немолодого, так тот охал, но ездил – как же, мы как в армии, говорил. А приход уменьшался стремительно, бабки умирали безропотно и незаметно, отходя в иной, лучший мир с блаженной улыбкой – вот мол, отмучились, наконец, отлили свои слёзы здесь, и батюшка все отпевал, не горюя, а может, и завидуя… Свозил Матвей на Троицу и старуху, и Верочку с внучками, сам сидел в теньке, слушая через открытую дверь пение, чихая от кадильного дыма и недоумевая, какая охота в духоте париться столько часов. А вечерком его позвали в гости – отпраздновать, как же, вы нам не просто сосед, вы нам друг, не откажите, и он пришел, и ел непривычную еду, не понимая вкуса, и пил. Пил много, не хмелея, а радуясь молодой злой удали, закипавшей в нём, и будто ощущая его мужское, темное и притягивающее желание, Верочка пошла зачем-то с ним в ночь, а уже гроза набухала, давила, и сводила с ума этой тягостной тишиной, и все случилось в бане, у Матвея, где было прохладно и пахло березовым веником и мятой, и он долго не мог оторваться от Верочки, которая всё плакала, оправляя платье и твердила, ой, Матвей, да что я наделала, что я наделала, я не хотела… а он стоял на коленях перед нею и повторял, – люблю тебя, понимаешь, люблю, Верочка моя, – и гроза началась, как они через банный порог переступили, и бежали до Вериной избы, а над ними грохотало, и молнии разрывали небо, а Верочка все повторяла, это мне наказание за грех, Господи…
Больше его не звали помогать, а старуха, проходя мимо дома Матвея, казалось, выпрямлялась еще сильнее и глядела прямо перед собой, а Верочка даже не ходила мимо его избы. А в августе приехал городской муж, тощий бледный очкарик, неумеха, и Матвей слышал, как визжали от радости внучки, а вечером пахло мясом, и играла тихая чужая музыка. Они уехали, а Матвей еще долго не решался растопить баню и все приходил в неё по ночам, будто стараясь вызвать в памяти Верино лицо, освещенное радостью, мукой и всполохами дальних молний.
х х х
Стоит на дворе то самое время года, которое я люблю так, что просто цепенею от восторга. Почти все деревья отдали земле свои листья, и очень влажно, и получается смешение различных техник живописи – дальний лес, тот, что за Бобровым болотом – написан в пастозной технике – лес непрозрачен, таинственно густ, даже от дома можно увидеть шевеление мохнатых еловых лап, угадать жутковатые пучки омелы на старых деревьях. Чуть ближе, отступая от болота, над луговиной – глизаль, патина – на дальний, лесной фон накладывается волшебным образом туман, который растекаясь, ныряя в низины, опутывая рыжие стебли папоротника орляка, и ведет себя, как живое существо. Туман оседает на иероглифах ветвей, стекая прозрачной тушью, туман смывает яркие краски, приглушает все, что режет глаз пестротой. Туман – сфумато, дымка, рассеивающая бытие, прячущее любую погрешность, туман убирает озеро – задергивает его неплотной, волнующейся шторой, и ты видишь воздух, колеблющийся над кромкой берега. Туман вызывает к жизни страхи, туман обманывает тебя, прячет дорогу, он словно говорит – уходи домой, здесь я – хозяин! И, правда, даже в окно видно, что весь пейзаж написан в монохроматической, необыкновенно драгоценной своей изысканной простотой технике гризайля. Но не все удается и туману, и горит, словно вырезанное из чьей-то картины, дерево черешни, на котором до сих пор – держится яркая, неправдоподобно золотая листва.
Васька Спиров
Васька Спиров лежал лицом на бархатной скатерти стола. Васька ахнул – аааапчхи! – и испугался. Было темно, как в выключенном телевизоре. За стенкой грохотали жена с тещей, бубнили низкие мужские голоса и хрустел прокуренный женский.
Васька отлепился от скатерти, щелкнул выключателем и подошел к шифоньеру. В зеркале отразилась фанера. «Ой, блин, – Васька пощупал свое отражение, – точно… допился». Раскрылась дверь и в залу влетел узел с одёжой. Спиров развернул – рубаха, штаны, пиджак. «Зачем фанере спинжак? – еще раз подумал Спиров и оделся, – чтоб очертания приобресть!» – сообразил он. Одетый, он высунул нос в залу. Суетилась тёща, заливисто похохатывала жена, звенели парадные рюмки, тянуло запахом жареной картохи и едким хреном. За столом сидели двое мужиков в смутно-форменном, то ли менты, то ли вояки. Незнакомая баба курила и подливала себе из графина. Васька прянул назад. Обождал. Открыл – все на месте.
– Ва-а-асечка, – пропела жена, – иди, иди, уважь гостей-то…
Спиров, все еще ощущая себя фанерой, скорым шагом подошел к столу, налил стакан, залпом выпил и тут же налил второй.
– Товарищ Спиров, – начал главный, потому как был в фуражке, – от лица МЧС мы вас того…
– Расстреляете? – робко спросил Спиров и зажмурился.
– Не-е-ет, обижаете! – главный порылся в кармане и достал значок. – Вот, – он протянул его Спирову. – Благодарность.
Васька прочел надпись на значке – «Заслуженный энергетик СССР»,и изумился:
– Так эСэСэСэРа – то нету?
– Ошибаетесь, – главный свел брови, – еще как есть! – и выпил.
Пили долго, пели «Марш высотников». Хриплая блондинка пела про то, как она курит, стоя. Спиров, оттесненный в комнату, недоумевал у шифоньера. Когда гости грянули «Владимирский централ», к Ваське просочилась жена:
– Валь, – у Спирова кружилось во рту и плясало в голове, – а это че?
– Че-че! – зло сказала жена, – ты вчера, рожа козлиная, футбол глядел… а тут свет отключивши… так ты взял и погнался с топором фидер крушить…
– Так эта… эта ж 12 километров??? По снегу??? – Васька протрезвел мучительно и быстро.
– От то! И захреначил там! Топором! У нас врубило в шестнадцати деревнях! Свет потёк! Замкнуло, говорят, как надо?!
– А значок-то?
– Так им аварийные втрое заплатили, якобы за ночной выезд…
– А… фанера в шкафу?
– А это ты сказал, что не хочешь, чтобы маманя в зеркале тебе отражалась…
– Убьет? – с надеждой спросил Спиров.
– А то! – жена дала Ваське подзатыльник и ушла танцевать в прокуренную чужой бабой залу.
х х х
Было душно с утра. Трава, казалось, выгорала на глазах, теряя чудесную, сочную свежесть, превращалась в ломкие стебли, истиралась под ногами, становясь пылью. Даже жгучей крапиве, буйно росшей за старым сараем, было не по себе. Только гусеницы с еще большей жадностью поедали свекольную ботву и листья красной смородины. Стрекозы, вращая фасеточными глазами, зависали над норовящими расцвести пионами, и, дергая раздвоенным на конце хвостом, словно любовались тугими бутонами. Млело всё живое, будто жадно разевая рот и прося одного – воды, воды…
Тучи поражали свои великолепием, успев превратиться за какие-нибудь полчаса из легких, почти бесплотных облачков в тяжелые, темнобрюхие раковины, в таинственных завитках которых просвечивало ставшее сразу же невидимым, – солнце. Первые капли дождя были совсем невинными, нежными, едва заметными на кустах, – будто кто-то осторожно поглаживал листья чубушника. Затараторило по крыше, застучало серебряными молоточками по скамейкам, вмиг сделалось темным высохшее еще с утра белье. Казалось, будто все расправляет плечи, тянется вверх, вздыхает с облегчением. Даже озеро, покрывшееся мелкой рябью, донесло до крыльца восхитительный запах влаги, темного, бурого ила и увядшей травы.
Девочка, сидевшая на подоконнике, приоткрыла раму, издавшую трескучий звук, и подставила дождю свою маленькую, розовую ладошку.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.