Текст книги "Бузина, или Сто рассказов про деревню"
Автор книги: Дарья Гребенщикова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
Жигариха
Померла деревня Жигариха незаметно для себя. Как-то раз наехало начальство, по всему виду – из Москвы, походило, помяло дорогими ботинками раскисшую дорогу, заглянуло во все углы, от правления до медпункта, да и подмахнуло какие-то таинственные бумаги. И не стало деревни. Деревенские растаскали по кирпичикам печки, сдали в металлолом всё железо – от тракторов, брошенных на МТС, до ржавых листов с крыши, да и остались – ждать конца. Загудел ветер в порушенном коровнике, откуда начисто свезли ставшим дефицитным в деревне навоз, да проросли деревца на крыше правления. Затянуло осинником колхозные поля, вымахал до небес борщевик, вышел из леса осмелевший зверь, а избы-то остались, и жизнь в них теплилась, непонятно, как. На зиму оставались три старухи да дед. Местные, ставшие теперь горожанами, наезжали разве что на лето. Бабки держались за землю, понимая, что как только бросят они её, кормилицу, пропадут и сами, и дети их, и внуки – пропадут, хоть и городские. Хлеб да консервы возила громыхучая автолавка, а уж морковку, свёклу да капусту бабки сами торкали весной по огородам. Хуже было дело с картошкой – куда бабкам самим вскопать под лопату несколько соток? Казалось, брось, к чему, тягомотина какая, но нет – второй хлеб. И вот, по весне, бабки, держась за поясницы, раскладывали на мешковине зеленеть семенную картошку, и ждали самого главного человека. Проходил плугом картофельные поля дед, Илья Трофимович, мужчина степенный, непьющий, нрава строгого, всегда чисто одетый и выбритый. Лошадёнка у него была старая, но безропотная, неспешная, и аккуратная в работе. Борозды вела ровно, спокойно давала переложить тяжеленный плуг, задумчиво обирая мягкими губами травку, как будто всё думала о чём-то своём. Трофимыч оглаживал её шею, похлопывал по крупу, называл Майку «кормилицей», и обещал ей лучшую жизнь, – вот, зимой постоишь, отдохнешь, сама себе сенца навозишь, дочушка моя, ненаглядная! Майка поворачивала голову к деду, терлась лбом о подставленную им ладонь, – соглашалась. Когда свои, жигарихинские бабки, были обеспечены «фронтом работ», для деда с Майкой наступала трудная пора. Неподалёку от Жигарихино оставались живыми еще с пяток деревень, и везде еще обитали такие же, бабки. И так же некому было помочь им, и вся их надежда была на Трофимыче. Обходил он все деревни за неделю, а в последней, в Шубино, дед еще и красил привезенной серебрянкой крест на могиле жены своей, Надежды Петровны. Окончив все дела, дед садился на гретый солнцем валун, служивший многим поколениям шубинцев столом, и милостиво принимал от бабок угощение. Трепал ветерок полотенечко, придавленное для верности камушками, белели заботливо очищенные от скорлупы яички, сметанка плавилась на оладушках, а в эмалированную мисочку с приготовленным для деда домашним сыром была заботливо воткнута алюминиевая ложка. Дед пил молоко из банки, облизывал молочные усы, щурился на дальний лес, зазеленевший после вчерашнего дождя, и слушал рассказы старух. Рассказы были о детях, живущих далеко, в другой, прекрасной жизни. Жаловались старухи всё на одно и то же, на маленькую пенсию, на то, что до поликлиники не доехать, и на что, света нет неделями. Дед кивал, соглашаясь, потому, как и сам жил – точно так же. В дорогу давали ему оладьев в полиэтиленовом пакете, яичек, молока да баночки с прошлогодним вареньем. Ехал дед тряской дорогой на телеге, ласково понукая Майку, и пакет с оладьями грел ему бок, напоминая о жене, Надежде Петровне, рано и глупо умершей от аппендицита. Вспоминалась она деду молодой, с косой, поднятой надо лбом короной, в ярком, цветастом платье, с губами жаркими и румяными щеками. Дед тёр глаза, шмыгал тихонько носом, стараясь совладать с собой, а Майка, понимая, останавливалась, поворачивала голову, будто спрашивая, – ну, что, дед, худо тебе? Дед трогал поводья, ворчал, – ну, чё встала, милая? Всё у нас пучком, всё ладушки, – и они ехали себе дальше. Возвращался Трофимыч в родную Жигариху уже затемно, когда тянуло сыростью от болота, а соловьи полоскали горлышки в ракитнике.
У Бога все живы…
Метёт позёмка, вьётся белой змейкой, забегая то в одну деревеньку, то в другую. Выйдя из Торопца, бежит через Крест до Пожни, оттуда – на Карпасы, Малаши, через Дуплово в Косилово, петляет в Бубоницы, огибая каждое дерево, каждый брошенный хутор, засыпая снегом колодцы, тормоша старую яблоньку, рассыпается по полю, где раньше сеяли лён, и приходит, наконец, в Шешурино. Пустынны деревни, редко где мигнет огонёк, да залает собака, чуя печаль, летящую со снежным ветром. По весне снег стаивает медленно, задерживаясь по борам да по тенистым местам в глухом ельнике, и исчезает лишь к маю, когда начинают истекать соком берёзы. Развозит дороги, и быстрые, говорливые ручейки перебегают единственную, до Торопца, грунтовку. Но приходит такое недолгое, робкое лето, хочет подарить себя – а некому.
Но однажды, летом, в полнолуние, вдруг оживают деревни, и возвращается в них жизнь, ушедшая в землю. Идут в знобком холодном свете крестьяне в портах да рубахах, едут на телегах, на грузовиках, на мотоциклах, трусят на лошаденках… Идут в луга косцы, и вот уже тонкие литовки звенят под оселком, и становятся мужики в одну линию, да перекрестившись, взмахивают косами. Ложится трава сочно, плача зеленым земным соком, чтобы высохнуть под солнцем, ожидая баб с граблями да вилами – ворошить сено да метать одонки. Нудно жужжат слепни, да выкусывают тело жигалки. Сидят под стогами бабы, обнажив труженые ноги в ссадинах, да утирают пот мокрыми платками, и пьют квас из банок. И квас течет шипучей струей, затекая за ворот. И ходят аисты по жнивью, выбирая лягух.
А другим полем жнут лён, и увязывают его в снопы, и голубым звоном звучит поле, и поют бабы. А вон – бабы белят холсты, вываренные в поташе, выкладывая их лицом к солнышку, на выгор, а там и девки валками бьют, и мнут ногами ребятишки.
Людно в оживших деревнях – вон, на пиво собирают братчину, и староста чиркает против имен палочки – по ним, как сварят, будут отделять хмельное, духмяное пиво. А вон – вон – коров гонят – и нанятый пастух, то в онучах с оборами да лаптях, а то в резиновых сапогах – бредет, лузгая семечки, играя кнутом, и болтается на плече котомка с нехитрой едой.
А там, в бане – баба рожает, и соседки бегают то за водой, то за чистой холстиной, да командует всеми повивальная бабка, да бормочет молитовки. А в доме открывают все двери, выдвигают ящики, замки раскрывают – чтобы не было помех в родах.
В огородах полно баб – кто полет, наклоняясь до земли, кто воду носит на коромысле и поливает репку да петрушку, и блошка жрет сочную ботву да порхают невесомые бабочки-белянки.
У подслеповатого окошка сидит, пригорюнясь, баба Катя, вдовая, тихая, и всё плачет, и сучит нитку из кудели, и стучит ногой по педали, и жужжит-поёт прялочка, и вытирает баба слёзы непослушными пальцами.
А вон закладывают дорогу на выезд из деревни, ждут, когда проедут в соседнее село молодожёны, Тоня с Сашей, молодые и счастливые, на председательском газике, и будут кидать из окошка карамельки, а мужики успеют глотнуть теплого сладкого вина.
Где-то молодежь хороводы водит, поют песни девки, играет гармоника, и режет ядреная частушка слух, заставляя пунцоветь щеки. А кто и в клуб идёт, на поздний сеанс, и ругает почем свет стоит механика, у которого рвется плёнка…
Служба идет в Храме во Славу Святителя Николая, и идут нарядные поселяне, и матери в новых понёвах ведут за руку ребятню на воскресную службу. Следом идут мужики, в новых поддевках, после субботней бани, чистые да светлые. И выходит отец Иоанн, благословляя прихожан, окропляя святой водой дары земные – яблоки да сливы, мёд да хлеб, орехи да ягоды.
Плещется на мелководье ребятня, визжат, бьют по воде ногами, руками, а вон – и поплыл самодельный плотик. На дальнем берегу разгорается живое тело костра, и летят, стреляя, искры и фыркают и мотают головой лошади, чуя вблизи волка.
Идет с синей коленкоровой сумкой через плечо хроменькая тётка Нина, почтальонша, и разносит по избам письма от родных, газеты да пенсии. А мимо едет на мотоцикле «Урал» ветеринар Колька Кириллов – он только что холостил поросенка и ему поднесли чарочку, а вот и дед Архипыч, в вечной ушанке своей, рядом с дедом, Иваном, ставят бражку в молочном бидоне, а рядом громыхает гроза и крестится бабка Валя, и затворяет окна и жжет громничную свечу. А вон идут электрики – Ваня Назаров да Колька Кирюхин, и болтаются за их спинами кошки да моток проволоки натирает плечо.
Пьют горькую Витька Быков с женою Нинкою, прячут мутную четверть в дровянике, и пляшут в солнечном луче пылинки, опадая в граненый стакан.
Дерутся соседские псы, и слышен визг и хриплый лай, и убегает подраненный пес, волоча прокушенную ногу.
Дед Ваня Моряк бредёт, согнувшись под тяжестью мешка со свежей травой, и ждут его кролики, шевеля ноздрями и барабаня задними лапами.
Курит на своем крыльце дед Пётр, пришедший с рыбалки, и пойманная рыба еще бьет хвостом в мятом ведре, а чёрный кот Чомба трется о дедовы колени и косит зеленым глазом.
Ведет под уздцы свою пегую лошадёнку дед Сашка, и нос его, прикушенный в драке, уныл. Прячет ключи от ледника с молоком баба Шура, поднимает подол юбки, навязывает ключи к поясу и косит по сторонам – не видал бы кто.
Едут на толоку к бабке Кате, кричат песни в тракторной телеге Мишка да обе Надюхи, подружки, да Ленька с Пашкой. Они выберут сегодня полполя сорной травы, а конюх, дед Федя Нехорошев, пройдет поле с конём Мальчиком, окучивая картошку, и всё будет оглаживать его, приговаривая, нн-о, милай, поработай, нно-о.
Сидит за обеденным столом баба Женя с бабой Мелей – вечные сестры, спаянные общим вдовством, и баба Меля, держа над письмом очки, как лупу, в тысячный раз будет читать письмо сестриного мужа с фронта.
В стерильной тишине больницы будут слышны только шаги Антонины Андреевны и крахмальный хруст ее халата, пока она будет совершать утренний обход, и забегают санитарки да няньки, и забулькает в алюминиевых кастрюлях пшенная каша, а повар Наташа начнет выдавливать кружочки масла на белую, с голубой каймой, тарелку.
И будут сидеть на лавках бабушки, и будет мелькать крючок в пальцах, и цветные половики будут стекать на траву.
Мешаются жизни, мешаются времена года, а земля все так же просит дождя и так же – солнца, и спеет колос, и падает осеннее яблоко, и родит баба дитя, и мужик идет за плугом.
Но кончится ночь, и растает туманом росным, утренним – деревня, будто град Китеж, уйдет в озеро Наговье, и затворятся уста, и умолкнет песня. Ровно на год.
У Бога – все живы.
х х х
Беспощадное солнце жгло землю, не привыкшую к жаре, и всё, что росло на песчаных почвах, выгорело уже на третьи сутки. Ночная роса, пусть и обильная, не в силах была напоить корни, и трава иссыхала, становились ломкими стебли, и только корни оставались жить, ожидая влаги. Свернулись листья на кустах малины, а будущие ягодки сморщились и сделались коричневыми. Клубника, которой так ждали дети, пряталась под листьями, жадно пила воду вечернего полива, но так и не дала сладких ягод. Берёза начала кидать на землю первые жёлтые листья, а яблони – избавляться от зелёных, крошечных яблок. Озеро, спасавшее от зноя лес, птицу, зверя, и человека, начало отступать от берега и по стеблям камыша можно было видеть, насколько оно мелеет ежедневно. Собаки не выходили из дома – спали в коридоре, лакали воду из мисок и даже не реагировали на дверной звонок, не в силах лаять. Духота была такая, что человеческое тело отвергало любую одежду, а мороженое, вызывавшее жажду, казалось разогретым сладким молоком. Мысли были одни – о прохладе, о дуновении ветерка, о снеге… и вдруг все стихло, как будто выкачали воздух, и часто застучало в висках, и дышать стало невыносимо трудно, и с юго-запада поползла, набухая грозной чернильной влагой, туча, заполнившая собою полнеба, и все расширялась, и уже золотые змейки услужливо и грозно просверкивали в ней, и вдруг поднялся ураганный ветер, ломающий деревья, и стал бить кулаком в расцветающий чубушник, и все завертелось в первозданном хаосе – и град, крупный, с вишневую косточку, бил с таким остервенением, будто решил изрешетить крышу. И грохотало победоносно, и, как будто утверждая свое превосходство над жалкой уверенностью человека в том, что он царь Природы, молния ударила в старый дуб, расколов его, обуглив нутро, и ушла в землю – длинной красно-золотой змеей.
А потом стихло, и капало, капало с листьев, и нашлись пропавшие птицы и, робко поверив в чудо, пустила первые стрелки трава.
Кусемец
Боря Румпе посмотрел в окно. В окне он увидел себя, потому что в избе было светло, а за окном была октябрьская ночь, самая, что ни на есть подлая для одинокого мужика, каким и стал Боря на пятьдесят первом году жизни. Румпе жили на хуторе, носящем имя Кусемец, что в переводе с эстонского, как говорила Борина бабушка, означало «еловый лес». Только через два «у», разумеется. Они были из порховских эстонцев, бежавших, по какой-то причине, с насиженных мест и осевших тут, на границе с Тверской областью. С хутора Боря ушел служить в армию, попал уже в самый распад СССР, но проболтался аж в Петропавловске-Камчатском, куда перестроечные волны ударили с опозданием. Носило Борю Румпе по стране, успел он и в торговом флоте послужить, и на рыбзаводе побросать ящики с золотистыми банками, и лес валить под Иркутском, и на зверя ходить в тайге, и выделывать шкурки, и перегонять иномарки по страшным ночным дорогам – много чего успел. Мужик Боря был правильный, честный, работу любил, водку пил, но не терял головы, и бабы его любили. Страна была большая, и баб в ней было много. Боря предупреждал честно, что не женится, но бывало, что и на год, и на два оседал в какой-то квартирке в сером безликом блочном доме, да прятался за занавесочками в цветочек от бродяжьей своей жизни, и размякал, и привыкал, и уж поддаваться начинал на – «Борь, давай поженимся, я тебе сыночка рожу», но всякий раз вздрагивал Боря Румпе неожиданно-негаданно, и всякий раз – ночью, да и вставал, тихо, на цыпочках, хватал рюкзачок, всегда готовый в дорогу, да – и бывал таков. О доме вспомнил, только когда в больничку попал, застыл до воспаления легких, вот, и залег. И страшно ему стало, что вот, помрёт он, Борька, в городке Нерчинск, и никто даже не придет на поминки. Послал Борис Арвович Румпе телеграмму на имя Арво Румпе, а пришел ответ от соседки Анны Ильиничны, что помер, Боря, твой батька, а мать уехала назад в Эстонию, и дом стоит заколоченный. Приезжай, Боря, а то какая тоска на это глядеть. И пошел Боря на поправку, и подкалымил немного, чтобы деньги в кармане иметь, да и вернулся – в Кусемец. Век уже 21-й пошел, совхоз исчез, как и не было, народ в города потянулся, но Боре не привыкать жить, вот так – бобылём. Бобра и тут полно, и уток, и перепелов, и всякой птицы, и рыбы, и зверя, да и места хорошие, и озера чистые, как небо, да небо, ясное, как вода. Дом у Румпе справный, прадед строил, да не тяп-ляп, как сейчас, а на века. Работу соседняя деревня давала исправно, руки мужские, трезвые, всегда в почете, да еще мода покупать дома не прошла у городских, и Боря такие печки клал, залюбуешься, да еще и камины, а к ним полки дубовые, кованные медными гвоздями – в очередь становились. Вот уж и машиной обзавелся, и дома – все, что прогресс донес, все есть. И одевался, как городские, но с чужого плеча брезговал брать, свое покупал. Ну, деревенские все одно ему вслед – чухна, да чухна, а он не обижался. Даже в церковь стал ходить, так, из любопытства – чего там люди нашли, что стоят часами? Глянулись ему Сергий да Герман Валаамские, отцы преподобные, даже Жития их прочел. Хотел в монастырь уйти, но батюшка отговорил. Так и жил Боря Румпе, и все у него было, только одного ему не доставало – любви, да ласки женской, заботы незаметной, нежности непритворной. А где ж взять её, любовь, на дальнем хуторе Кусемец, куда и волк-то заглянуть – не решится. Так и сидит у темного окна Боря, так и думает о жизни, что, видать, прошла мимо да и утекла водою меж пальчиков, и остается ему одно – надеяться на чудо. И не знает одного Боря, волк одинокий да сумрачный, что ровно через четыре денька притормозит у валуна с надписью «Кусемец» машина, и выйдет из нее молодая женщина, вдохнет сосновый воздух, головой покачает, улыбнется, да и поднимется по ступенькам – постучать в Борину дверь, как Судьба.
Бузина
Сколько Галя помнила себя, столько же помнила и этот куст бузины. Рос он на самом краю участка, там, где огород упирался в баню. Узенькая тропочка, вытоптанная ребятней за баней – так, сократив путь, можно было скорее добежать до речушки, огибала бузинный куст. Галя бузину не любила – пахла она неприятно, и, если потереть пальцами листочки – запах оставался надолго. Бабушка ломала бузинные ветки, связывала их в пучки, раскладывала повсюду – в чулане, в хлеву – якобы до того противный запах, что мышь убежит. Сама бузина была некрасивой – ни пышной зелени, ни листков особой формы, только мелкие алые ягоды по осени. Уж боярышник, да калина, да рябина – куда как лучше. Как-то бабушка попросила деда срубить бузину, место, мол, занимает, там земля богатая, давай лучше смородину посадим? Дед, который обычно с бабушкой не спорил, взял топорик – чего там рубить? Куст? Не дерево, так, палочки-веточки… и поманил Галю – пойдем? Гале всегда было жалко всего живого. Она и стволы березовые, привезенные на дрова, ходила, оглаживала, даже берестяные ленточки, развевающиеся на ветерке, жалела обрывать. Дед подошел к кусту, который по весенней поре выбросил беловато-желтоватые фонтанчики соцветий, – ну что внучка, рубить? Галя обернулась на бабушку, та махнула полотенцем, рубите, чего жалеть, вон, соседка смородину уже принесла! Дед подошел к кусту, шевельнул ветки – вылетела птичка, и стала виться, заполошно крича. Видишь, это славка! Дед поднял вверх указательный палец. Малая, а полезная. Гнездо у неё тут. Галя замерла в восхищении. А вот, – дед подошел и осторожно приподнял нижние ветки. Послышалось недовольное фырканье и стук – как будто побежал по рельсам маленький паровозик. Ежики! – ахнула Галя. Вот, видишь? Один куст, а сколько народа живет! А всякие насекомые-букашки? А мы срубим? Так они без дома останутся? То-то. – Дед снова поднял вверх указательный палец, будто объясняя, кто этим всем, живым, наверху заведует. Так и осталась бузина на своем старом месте, а смородину дед посадил поближе к грядкам с клубникой.
Вечером пили чай на веранде, дед накануне вынул вторые, зимние, рамы, и завозились невесть откуда взявшиеся мухи, и ползали, осваиваясь, по подоконнику. Бабушка гоняла их полотенцем, мухи вылетали на волю, но возвращались назад, поближе к кухне. Дед намазывал домашним маслом крохотные кусочки хлеба – ровно на внучкин укус, посыпал сверху белым сахарным песком, и, к восторгу Гали, сажал на сахарную горку ягодку черной смородины.
– Во! – говорил он, – как в городе пирожные, а, внучка?
Галя осторожно откусывала от хлеба, но все равно сахарный песок просыпался, а во рту было приторно от масла и варенья, но это было таким счастьем!
– Смотри, – дед показывал рукой на весенний сад, готовый взорваться белым, невесомым цветением, – для всего у жизни есть смысл и объяснение! Вот, ведь, яблоня? Она человеку дает что? Яблоки! Яблоки, они, на что? И сама съешь, и компот сваришь, и варенье! Опять, поросенку дашь, коровке дашь, кролику! Даже брагу можно!
На словах про брагу, бабушка хмыкала, но, глядя на довольную внучку, в спор не вступала, а продолжала мыть замоченные в тазу с горчицей банки. Галя смотрела в сад, видела, как в вечернем воздухе носятся какие-то букашки, как паук взялся ткать паутину на оконной раме, и думала про ёжика, который укладывается спать под кустом. А дед продолжал:
– На всё есть смысл! И ёлка не просто так придумана! На новый год, пожалуйста. На доски – пожалуйста, грибу белому – крыша, белке – шишка!
У деда выходило так, что нет ничего на этом свете случайного, ненужного, всё имеет свой смысл, всё приспособлено дарить человеку если не пользу, то, хотя бы – радость.
– Всё ко всему у тебя, – бабушка ставила вымытые банки кверху дном, – да скажи, бузина та негожая, на что?
– А как же, бабушка, – тут уж вступилась за бузину Галя, – бузина, это… ну? А! Вот! Как нам деревня! У каждого свой домик, все дружно живут, и от неё, от бузины, еще и польза!
– Совсем ты старый, девке голову заглумил, – ворчит бабушка, – по тебе, так и стрекава для пользы!
– Крапива еще как нужная, – Галя про крапиву знает много, – на зиму её для кур сушат, раз. Потом голову моют, два. Совсем рано, когда весна, мы даже щи варили, три! А сама? Поросенку в мешанку? Ба?
– Для всего слова придумаешь, ну, куст-то этот негожий, на что?
– Бузина, она, что? Она в близость к жилью произрастает! – дед потягивается, – понимаешь? Ей человек – навозцу, а она ему – радость взгляду! А по тебе, так кроме картошки да огурца, для души ничего и не надо?! Птица, она, разве в помидорах гнездо будет вить?
Дед разглагольствует еще долго, соединяя услышанное из телевизора, прочитанное в журнале со своим пониманием целесообразности жизни. Галя сползает с табуретки, им с бабушкой пора работать – встречать корову. Засыпает вечер, уходит солнце, сменяет его серебряная скибочка молодого месяца…
Бузинный куст забыт, лето приносит свои заботы и радости, тут и ягоды, и грибы, и купание в мелкой речушке, и страшная гроза, расколовшая дуб за домом, и подросшие цыплята. Живёт деревня, шумит, дышит, работает дотемна – и сенокос, и огород, и все летние заботы.
А по осени бузина, будто в благодарность, заалела красными ягодками, и Галя с дедом, набрав их в горсть, сидели и чистили самоварный бок, и красноватый сок тек у них по пальцам. Самовар сиял, и в его жарких боках отражалось солнце, которое светит одинаково – всем.
х х х
Утро такое неяркое, мягкое, тихое. Облака плывут лениво, подставляя спинки солнцу, перестраиваются – создают картины причудливые, будто продолжают позировать для великих мастеров прошлого. Все замерло, не колыхнется листва, не поднимется случайная травинка, примятая ногой. На дальнем, брошенном поле, где давно уже некому косить траву, голубым маревом парят головки короставника – прохладно синеют воздушными озерцами. Ярче всех хвастаются – смолка, да дикая гвоздичка, и тоже всё – хороводом, вокруг отцветающих уже ромашек. По низинам, ближе к болоту, незаметные, бордовые коробочки гравилата да цветочки гераньки лесной, прозванной в народе «Боговы грабельки» … А уж совсем, вдалеке, там, где речной ручей перегорожен упавшими елями, стоят ядовито-зеленые папоротники, будто кобры, расправившие свои капюшоны. Папоротника хорошо набрать, да принести домой – пока он увядает, издает аромат тонкий, странноватый, да еще, говорят, мух отпугивает.
Бобры за зиму подгрызли молодой осинник, и все деревца срезаны на высоту снежного покрова – не у корня, а сантиметров на пятьдесят – так и стоят свежим частоколом. Пальцем по срезу проведешь, удивишься – ну, зубки у бобра! А тот знай себе, прижился в болоте, которое сам и создал, строит хатки, а в весеннее половодье качается в сплетеных им самим гамаках, чтобы водой не смыло. Ставят на бобра капканы, браконьерствуют немногие оставшиеся тут мужики. Бывшее охотничье хозяйство закрыли, перестреляли кабанов, егерей уволили. Но ходит ещё лесом лось, гигант и красавец, задевает огромными рогами за небо и тащит за собою клочья облаков.
На редких в наших местах опушках – земляника. Горят красные ягоды, жужжат пчёлки с чьей-то пасеки, а ты лежишь на лугу, кусаешь травинку и щуришь глаза, глядя на солнце.
Июнь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.