Текст книги "Неприкаянный дом (сборник)"
Автор книги: Елена Чижова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 52 (всего у книги 56 страниц)
«Чем же они, – думаю, – похожи?»
А сама отвечаю:
– Ага, вроде того.
Сидим – он руку-то мою взял. Приятно мне, только слышу – шаркает кто-то. Руку вырвала – сижу. Гликерия в кухню выходит: «Водички, – говорит, – попить. После вина-то – жажда». Нацедила – ушла.
Стихло вроде. Он только-то потянулся – снова шаги. Евдокия дверь открывает.
– Уложила, – говорит. – Только не уснет никак – беспокойная чего-то. Пойду рядом посижу.
– Ну, – Николай встает, – и мне пора. Завтра на работу – лечь пораньше.
В прихожей прощаемся.
– Я ведь тоже, случается, по матери скучаю. Она у меня строгая. А потом – не-ет, думаю… На свободе-то веселее…
Ушел. Посуду взялась мыть. Вольно́ им на свободе веселиться… А тут – вертишься день-деньской, вроде лошади этой. По кочкам да по кочкам… Смахнула слезу.
Гликерия телевизор смотрит – удивляется:
– С утра вроде показывали… Гостя этого.
– Утренний, – Ариадна поправляет, – из Польши был, а этот – из Венгрии.
– Да черт их всех разберет, – Евдокия ворчит, злится, – по мне, так все на одно лицо…
– Ну как же! Поляки за нас воевали. А венгры – за немцев.
– Теперь-то, гляжу, разъездились… В войну надо было.
– А я вот чего слышала, – Гликерия робеет. – Будто бы за границей лучше нашего жили – до войны.
– И немудрено, – Евдокия откликается. – У них небось ни революции, ни Гражданской – чего им не жить?
– Вот… – Гликерия ободрилась. – Мне Василий безрукий рассказывал, который у Никольского.
– Помню его, – Евдокия кивает, – в домино играл… Руки-то – по локоть вырваны, так он культяпками наловчился. Еще и зубами помогал.
– Вот-вот, – обрадовалась. – Войну в Чехословакии заканчивал. Ох, и восхищался ихней жизнью. «Там, – говорит, – заводы обувные – Бати». То ли кличка такая, то ли фамилия у них – не поймешь… «Знатную, – говорит, – обувь шили. Офицеры, кто пошустрее, хорошо запаслись – все под чистую выгребли, а я вот, – жалел, – дурак. Руки на войне потратил, а они вона когда бы сгодились. После победы…»
– Дурак, – Евдокия соглашается, – и вправду дурак болтливый… Вот их из города и выслали. Теперь уж помер небось…
* * *
За мешками на склад иду – Зоя Ивановна навстречу: «Вот, – говорит, – Беспалова. Хорошо, что попалась. В местком зайди после смены – дело к тебе есть». – «Что, – спрашиваю, – за дело? Вроде очередь-то отметили». – «А ты прям как ангел небесный… Думаешь, только и дел у нас, телевизоры ваши отмечать. Сама-то за собой, что – иных грехов не чуешь?»
Губы яркие, красные – помадой малюет.
Николая нашла: «Сегодня не дожидайся после смены. Зоя вызывает – надумала чего-то. Не иначе, снова отчитывать примется, чтобы ребенка – в детсад сдать. А чего ей там, в саду? Дети – злыдни: со свету сживут. Считай, отдать на му́ку».
«Так урезонь ее, – брови сдвинул. – Объясни по-людски. Молчит раз ребенок». – «Что ты, что ты! – руками замахала. – Она ж не знает ничего. Ни одна душа не знает. Ты вот только».
«А и верно, – говорит. – Нашим бабам попади на язык – такого распишут, чего было и чего не было». – «Да это, – говорю, – пусть бы болтали. Ведь другого боюсь: по больницам ведь затаскают, загубят девку». Случай ему рассказала: про мальчонку того – с водянкой мозговой. «Да-а, – сочувствует. – Врачи-то они всякие. Случается, нарочно вредят… Вон, – говорит, – евреи. Вредителей среди них открыли, я первый голосовал». – «Так, – напугалась, – вроде оправдали ж потом?»
«Этих, – смотрит, – оправдали. А другие-то, может, и вредят». – «Да как-то, – говорю, – не верится. Все-таки врачи…» – «Чего, – говорит, – не верится? Немцы-то тоже не дураки небось. Лагеря им специальные выстроили. Вот я и думаю: неспроста. Видно, не просто так. В общем, – заключает, – правильно опасаешься. Так и надо».
Иду, а холодно в сердце. Будто пальцы чьи на горле.
А у месткома ремонтники суетятся, леса ставят. Весь этаж лесами загородили. Дергаю, дергаю – заперто. «С другой стороны, – кричат, – иди. С этой закрыто».
Обошла. Дверь открываю – петли пищат. Красить-то красят, а петли смазать – нету их… Захожу. Олифой в нос шибает, а красота у них – прямо не узнать… Стены в зеленое выкрашены, стол большой – новый. Женщины за столом расселись, а Зоя Ивановна – во главе.
«Заходи, – кивает, – Антонина. Мы вот тут женским советом собрались – побеседовать по твою душу. Поговорим, о жизни твоей подумаем. Раз уж меня не слушаешь». Голос ласковый, тихий – будто муха осенняя. Жужжит.
Слушаю, а сама не знаю, и чего на меня нашло?.. Руки мокрые. О халат их вытерла – оглядываюсь. Чай у них, печенье в тарелочках – сидят, пьют. Сами в платья переоделись. Видать, в душе успели ополоснуться. Я-то как была забежала, в халате. По́том, боюсь, от меня несет. Стул свободный высмотрела – примостилась в уголку.
Зоя Ивановна узел поправила. «Вот, – приступает, – Антонина. Сигналы на тебя идут – на твою беспутную жизнь. Я уж и так и эдак – можно сказать, по-матерински, а тебе – и горя мало: по-своему норовишь. Нехорошо, чтобы женщина себя не соблюдала – ребенок подрастает, а тем более – дочь. Какой ей с тебя пример? Женщина, она – мать. А потом уж – остальное. По-женски, – оглядывается, – мы тебя понимаем, только и в стороне стоять не намерены – не имеем такого права. Вот и ответь нам: как у вас с Ручейниковым Николаем – серьезно или так?»
Головой киваю, а слов-то не вымолвить. Будто кол в горло вбили. Ни охнуть ни вздохнуть.
«А если, – продолжает, – серьезно, так замуж за него собирайся. А кобениться вздумает, мы его мигом под микитки. Ишь устроился – бабу нашел. Теперь, говорит, комнату обязаны. Это, я так понимаю, чтобы было куда водить. В комнате сподручнее. В общежитии-то не ахти развернешься».
Гляжу, Парменова Валька руку тянет – просит слова. Сама гладкая, широкая – титьки через грядку. «Я, – начинает, – как думаю. Антонина не больно виновата. Мужик, какой ни есть, а в загс его не затянешь. Раздумывать будет».
Зоя Ивановна ее послушала – носом повела. Только теперь заметила: нос у ней утиный и сама на утку похожа – по столу локтями елозит, охорашивается. «Ничего, – говорит, – мы свою управу найдем. Видали мы таких – раздумчивых».
Тут засмеялись все. И сама с ними смеюсь, вроде и мне смешно.
«Женщина, – Зоя Ивановна лямку поправила, – хранительница домашнего очага». – «Чего-чего?» – Сытина переспрашивает. «Да, – объясняет, – пословица такая. По-нашему, плиты или печки, – руками повела, будто уголья загребает. – Значит, порядка в доме. Мужик – он что? – вроде телка́. Которому умная да ухватистая попадется – и сам такой становится. Вся дурь из него – как рукой… Вон моего возьмите: первое время норовил… А теперь и знать не знаю, чтобы с получки, к примеру, караулить. Кружечку, конечно, выпьет, а так – все в дом. Ты, Антонина, баба добрая, только податливая больно – так-то жизни не построишь. Одна беспутность выходит. А я вот еще примечаю: посторонняя ты. Мы-то все в одном котле, в коллективе, а ты в сторонке будто. Ведь сколько раз говорила: девку свою не гробь. В детский садик отдай. Куда там! – как об стену горох. Уперлась. Будто в садике – враги…»
Бурагова Верка руку подняла: «Где ж это видано, чтоб ребенка счастливого детства лишали? Это ж – не мать, а мачеха!» – «Ты, – Зоя Ивановна заступается, – тоже охолонись. Ярлык-то навесить недолго – много ума не надо. Не для того, – останавливает, – собрались, чтоб ярлыки друг на дружку вешать».
Все-таки добрая она. Спасибо ей, думаю. Бабам волю дай – заклюют. Ей-то, думаю, надо было открыться. Теперь-то поздно, да и не ко времени – не станешь при всех.
Гляжу, Бурагова будто обиделась: «Мне-то чего? – губы дует. – Я ж за ребенка ее переживаю. Ребенок себя не защитит». – «Во-от, – Зоя Ивановна соглашается, – это правильно. Пора, Антонина, за ум браться. Ну, – отпускает, – иди пока».
Вышла. Иду, не знаю куда. Туда ткнусь – закрыто, сюда – снова леса. Мешки по полу навалены, и не перелезешь… И ноги чего-то слабые. Спиной к стенке прислонилась. А в голове одно: дите спасать…
Вижу – идет кто-то. Пригляделась – он. «Ты чего здесь?» – спрашивает. А глаза – добрые, участливые. У меня и отлегло. И то сказать, с какой стати напугалась – будто уже отнимают?.. Тот-то, с водянкой, совсем больной.
«Да, – жалуюсь, – мешков навалили, черти». – «Ничего, – руку мне протягивает. – Пошли…»
За проходную вышли, про молоко-то в сумке и не вспомнила. Вот, думаю, страху нагнали, другой страх и отшибло…
«Чего звали?» – спрашивает. «Женсовет, – объясняю, – по мою душу». – «Фу-ты ну-ты, – головой крутит, – совет у них… Генералы. И какая ж на текущий момент диспозиция? Куда главный-то удар?» – «Опять про детсад заводят». Кивнул.
«А я, – мнется, – тебя дожидался, чего подумал. Все равно ведь узнается – рано или поздно. А в саду дети малые – ну посмеются в крайности. В школе-то хуже. Там уж – зверье зверьем».
Больно мне. А сама киваю: верно… «Только не угадаешь ведь, где оно – хуже». – «Вот это правда, – соглашается. – Не угадаешь. Иногда думаешь – хуже уж некуда. А потом глядь, а все и к лучшему. Сколько таких историй! Вон Петр наш, который с подарками приезжал… Выпили, тоже рассказывал – как сейчас помню…
До войны было. В город приехал, не надеялся сперва. Думал, не скоро еще. А тут, глядит, вызывают: иди, говорят, выбирай. Три адреса дали, на усмотрение – он к тому времени выдвинулся: начальником участка стал. И комнаты большие, просторные, даже с мебелью. Одну посмотрел, другую, в третью приходит, а там старуха. В прихожей на сундуке сидит. Сама старая, страшная – прямо смерть.
Он – мимо. Даже не поздоровался. Думает, все равно глухая тетеря – не услышит. А старуха сама окликает: “ Ты чего, мил человек, к инженеру вселяться?” Петр-то удивился: “К какому инженеру? Мне, – бумажку вытаскивает, – смотровую выписывали, сказали, что свободная”. – “Свободная, – шамкает, – свободная. Что ни год, аккурат новый постоялец – трое уж вас сменилось”. – “И куда ж они, – спрашивает, – деваются?” А старуха-то глядит, головой покачивает: не то кивает, не то так – от старости: “Ну, дак вселись – сам и узнаешь…”
Поглядел комнату – ох, хорошая. Попрощался – на двор выходит. А мальцы в мячик гоняют. Вот он одного подозвал: “Не знаешь, – мол, – куда инженер делся, который в такой-то квартире?” А мальчонка даром что малец. “Почему, – смеется, – не знаю… Все знают. Расстреляли его”.
В общежитие вернулся, а самому не по себе. “И чего мне, – думает, – этот инженер?” А сам будто голос старухин слышит: “Вселись, – дескать, – вселись…” А комната хорошая, и из мебели много: и шифоньер, и стол обеденный, и стулья. Самая лучшая – из всех из трех.
Вот он день ходит, другой ходит. “Мало ли, – думает, – инженер этот… Я-то небось не инженер. А потом, – думает, – малец ведь мог и спутать. Народу-то без числа уезжало – может, на Урал куда, на стройку…” До войны где только не строили – вот и освобождалась жилплощадь. А потом решает: нет. Не буду вселяться. Слава богу, выбор есть – две другие остались.
Снова отправился. Вроде и комнаты неплохие, и соседей немного, а не лежит душа. Так и тянет в ту-то, инженерскую. Сами ноги несут. Ладно, думает, нечистая сила, еще разок гляну – напоследок. А самому страшно… И мужик вроде правильный – не робкого десятка… А тут прямо оторопь его берет: будто сам убивец. Их, говорят, на место тянет… преступления.
Приходит, а в квартире пусто – только девка молодая. Дверь ему открыла, сама в кухню пошла. На сундук покосился – нету старухи. Он в кухню. А девка у плиты толчется – варит чего-то. Вот он ее и спрашивает: “Где, – мол, – тут ваша бабушка? На сундуке сидела?” – “Какая такая бабушка? Нету у нас бабушек”. А сама белье мешает. Помешает, палкой подцепит и разглядывает. И белье какое-то грязное – в пятнах. Ржавчина будто или кровь… “Зачем нам бабушка?..” И опять – за белье. А из бака – дух поганый, так и несет гнильем. Постоял, понюхал – развернулся уходить. Даже в комнату не зашел. Будто и забыл.
Снова во двор выходит. Взял себя в руки – одумался. “Может, мало ли, нищенка”. В деревне много их ходило. Особенно в голод. Мне и мать рассказывала.
Раскулачили одних, на подводу сгрузили. А бабка ихняя в лесу была – по грибы. Вот они всех-то увезли, а ее оставили. Соседи им говорили: “Бабка, – мол, – у них – воротится скоро”. Эти-то, городские, подождали-подождали, а потом рукой махнули. “Чего, – смеются, – дожидаться… Все одно по дороге сдохнет – возись с ней. Вернется – сама помрет”. Хлеб-то выгребли подчистую…
Вот Петр и прикидывает: подумаешь, белье. Чего он – грязи не видывал? Вонь тоже проветрится. В общем, вселился.
Между прочим, старуха эта так и не объявилась – видать, на разок зашла. А другие соседи хорошие. Мирно жили. И девка эта хорошая оказалась – старика одного обихаживала: дальнего родственника. Обещал оставить ей чего-то, так она обстирывала его. Честный старик оказался. Монеты ей оставил царской чеканки. Сохранил, когда золото сдавали. Это Петр потом уж узнал, когда за девкой этой ухлестывал. Вроде уж и сговорились, только девка эта туберкулезом заразилась – сгорела месяца в три. А перед смертью тайник ему свой показала: прямо в комнате, под полом. Схоронили – он в тайник и полез. А там – пусто. Видно, из соседей кто прознал – опередил. Дом-то старый. Перегородки еле-еле. Повертелся-повертелся, да делать нечего – ведь не докажешь… И прав у него никаких нету. И опасно разговоры подымать. А тут – война.
На фронт его не взяли – бронь от завода вышла. В общем, в квартире этой всех мужиков поубивало, а ему хоть бы что.
Так что, говорит, зазря опасался. Тоже думал – к худу. А вышло – к добру. Счастливая оказалась квартира. Предрассудки, объяснял, одни суеверия. Мало ли, кто прежде-то жил? Пожили и ладно…»
«А ты, – спрашиваю, – в Ленинграде с какого?» – «Так отслужил как, – отвечает. – С сорок девятого. Первое время надеялся, думал: уж вот-вот. А потом и надеяться бросил. Видно, поздно явился – после войны много комнат было, а потом эвакуированные потянулись – на старые места. Так и прокуковал. Пятнадцатый год скоро… Потом-то и строить начали, да снова очередь. Семейным дают, или как ты вон – с дитем. Ну, – говорит, – ничего. Теперь уж скоро подойдет. А может, в Москву надо было – там-то небось больше строят…»
«В Москве, – соглашаюсь, – хорошо. И врачи у них хорошие. Вон докторша рассказывала: один-то – немоту лечит».
«Как это? – удивляется. – Таблетками?» – «Этого, – говорю, – не знаю. Может, и таблетками… А может, заговоры знает. Раньше в деревнях лечили».
«Так ты, – советует, – возьми, да и съезди в деревню. Из старух многие остались: кто-нибудь да ведьмачит».
Какое! – думаю. Разве бабки отпустят… В церковь ходят. Особенно Гликерия. При них про этакое – ни-ни…
Попрощались, а сама думаю: про другое-то не рассказала. Забыла прямо. Заболтал он меня, видно, с этим своим Петром. А потом, думаю, да чего они ему сделают? Ну вызовут, в крайности попеняют… Разговоры-то – что? На воротах не виснут. Тем более мужик… Вот мне бы со старухами сговориться: как еще посмотрят?..
* * *
Улеглись все – к Гликерии пошла, постучалась.
– Можно, Гликерия Егоровна? Мне бы поговорить.
С кровати встала, а глаза отворачивает:
– Не виновата я, – оправдывается, – предупреждала Евдокию.
– Да чего уж… Дело прошлое. Сболтнула – так сболтнула. Я – про другое. Как, – спрашиваю, – вы посмотрите, если я за Николая пойду?
– Имя у него, – отвечает, – хорошее: в честь заступника нашего и чудотворца.
А сама на икону крестится.
– Вот я и говорю: жалеет меня.
– Так-то, может, оно и так, – задумалась, – только ведь опасно.
– В чем же опасность? Из-за Сюзанночки? Так он и к детям – хорошо.
– Да про другое я, – мнется.
– Так вы уж объясните, – прошу. – Не у кого мне спросить.
Тут она к столу села – мне напротив указывает.
– А сама, – шепчет, – подумай. Не зря говорят: замуж – не напасть… Вот ты молодая еще – всего не помнишь. А я по молодости за графом жила.
– Как это, – изумляюсь, – за графом? Вы что же, Гликерия Егоровна, – графиня?
Спросила, а самой не верится. Графини-то другие небось. Я и в книжке видела: платья у них колоколом, на голове шляпа с перьями. Уж сколько шкаф ее перетряхивала – тряпье одно.
– Да какая графиня… – смеется потихонечку. – Так жила. Мать-то моя из ихних крепостных. Добрый был, хороший и меня страсть как любил. Венчаться предлагал. А мне и боязно: куда там! Ни сесть, ни присесть не умею. Сказала ему. А он смеется: «Ты у меня самая красивая!» Да так ведь сказал, что я и решилась. А тут – революция. Вот он и просит: поехали да поехали. У нас, говорит, дом есть во Франции – там переждем.
А у меня дочь родилась незадолго. Вот ее в деревню и отправили – в Черниговскую губернию. Имение у них было в тех краях.
– Зачем, – удивляюсь, – отправили?
– Так говорю тебе – невенчанные. Ребенок-то прижитой, незаконный.
Господи, думаю… Это ж нелюди какие-то. Теперь-то, слава богу, не так.
– И что, – спрашиваю, – всех, что ли, отправляли?
– Да, старались, конечно. Скрывали позор. Кого в приют, кого – в семью. Бедные-то семьи принимали за деньги.
Ох, про себя думаю, прямо хуже, чем в Америке. Этих-то с работы только гонят. Вроде не принуждают в приют. Слава богу, что революция… А так-то, не приведи господь, и Сюзанночку…
– Первое время тосковала, а потом – ничего, утихло. Я ж ее толком и не видела. Унесли сразу. И крестили без меня. Он уж после сказал: нарекли Серафимой. Вот я и говорю: «Поедем, только за ребеночком съезжу. Чтобы уж вместе – а там как Бог даст…» А он: «Чего, – мол, – ребенка с места трогать? Вернемся месяца через три». А я: «Нет». Уперлась. Ну он и разрешил. Поезда уж плохо ходили. Пока добралась, а мне говорят – померла. Погоревала-поплакала, а обратно не выехать. Банды гуляют. Через год только и вернулась, а его нету. И в доме его другие поселились. Народу в каждой комнате! Мне и не приткнуться. Дворника нашего встречаю. В третьем этаже занял. Раньше-то в каморке обретался… Вот он мне и говорит: «Граф, его сиятельство, за границу подались». Видно, ждал до последнего, надеялся. А потом стрелять их стали, он и побежал…
Скучала по нему, плакала. А теперь-то и думаю: ну повенчались бы… А потом? Одно дело – полюбовница. Их не больно дожидаются. А жена бы? Хочешь не хочешь – а жди. Вот и дождался бы: самого – под пулю, и меня вместе с ним. Сколько их, жен, пропадало – из-за мужей своих… Его-то возьмут – и ее следом… Видно, Бог меня уберег. Вон, возьми, у Евдокии. Старшего забрали – и жену. А уж какая барыня была… Не мне чета. И младший ее тоже. В органах служил. Их черед-то пришел – оба и сгинули, с женой.
– Кого это – их?
– Ну, которые в органах. Но их-то попозже. Допустили пожить.
Сидит, пригорюнилась.
– Ты ведь, небось, как думаешь? Я всегда старухой была? А в войну сватался один: хороший человек, еврей.
– Врач? – спрашиваю.
– Да-а, – кивает. – А ты-то как догадалась?
– Так, – глаза отвожу, – много их было – из евреев.
– Уж это правда, – обрадовалась. – Евреи – доктора хорошие. А Соломон-то Захарович – особенно. Как случай какой – к нему ведут. И сам из себя видный. На графа моего похож. Не лицом – повадкой. Тоже вдовец. Девочек у него двое. Я уж было и решилась. А он и говорит: «Если в Ленинград войдут, меня с девочками из первых расстреляют…» Вот я и подумала: и меня с ними. Погожу, решила. Наши верх возьмут, тогда и поглядим…
После войны снова начал – выходи да выходи. Нашито одержали победу, значит, думаю, – судьба. А сама время тяну… И чего тяну – не знаю. Прямо бес вроде под руку: погляди, дескать, как пойдет. И точно: нацию ихнюю сослать намерились. Тут я снова задумалась: выйду – значит, и меня. Потом-то ничего, обошлось, слава богу. Только я с тех пор решила: все. Раз уберег Господь, другой, а третьего, может, и не будет. Так что нечего мне – замуж. Это уж, если по любви великой: чтобы все равно было – хоть на жизнь, хоть на смерть. А с трезвой головы – так уж лучше одной… Перебиваться как-нибудь. Вот, – говорит, – все рассказала тебе. А так-то сама решай. Мы уж старые, долго не протянем. А случись чего, ее ж в приют заберут.
– Женсовет сегодня был. Меры, говорят, примем, чтобы женился.
Пальцем подманивает, в ухо мне шепчет:
– Это они нарочно. Вроде за жизнь твою заступаются, а сами только и думают, как бы скрепить с кем, чтобы сподручнее губить… – С места поднялась. – А так-то, – говорит, – выходи, если всем готова пожертвовать. И жизнью, и дочерью. А теперь, – просит, – одна я хочу. Богу помолиться.
Вышла – села в кухне. Слова ее горькие вспоминаю. Посидела, повздыхала – стирать надо. Который день замочено – завоняется. За тазы взялась, а руки не держат: прямо нейдет из головы. Все меряю на себя – прикидываю: готова ли на погибель… Нет, решаю, никак не готова. Ребенка больно жаль…
Легла – и не постирала. А в голове сумрачно. Прямо думать боюсь. С головой укрылась, собралась с духом, сама себя спрашиваю: «Вот если б Григорий мой – пошла бы с ним на смерть?» Только подумать успела, так легко мне сделалось, прямо сердце будто жаворонком. «Пошла бы, – отвечаю, – пошла…» И радость во мне такая, словно под венец собираюсь. В подушку уткнулась. Плачу, а сама думаю: в деревне-то все невесты плачут…
* * *
Евдокия за нитку дернула:
– В Мавзолей этот ходят, ходят… И чего ходить? На покойника любоваться? Своих им мало. Так еще на чужого… Ну чего? – моток отложила. – Была она у тебя? Или примстилось мне?
Гликерия глаза отводит:
– Была.
– Ну и с чем?
– Так, платье, – говорит, – хочет. Еще одно, к лету.
Евдокия левый глаз сощурила:
– Ох, и горазда… Молчала б уже. Вранье твое за версту видать. Ну?
– Замуж, – признается, – собралась. За этого Николая.
– Дождались, – брови свела. Сама туча тучей. – Пожили в спокое… Теперь по-старому пойдет. Софью – побоку, младенцев нарожают горластых.
– Ну, – Ариадна от телевизора отвлеклась, громкость убавила, – заступимся, если что…
– А они уж тебя послушались! Много она к тебе прислушивалась – Сытина эта? Сидела при ней с поджатым хвостом. Николай-то – ночная кукушка… Ну а ты что? Что, – спрашивает, – присоветовала? Идти али нет.
– Да что я могу… – Гликерия пальцем водит. – Сказала, сама думай – тебе, мол, жить.
– Уж это ты молоде-ец, – хвалит. – Верно присоветовала. Только наперед-то учти: Николай этот каждую копейку по пяти раз сочтет да в рот к тебе заглянет – много ли съела. С твоей-то пенсией – чуть что не впроголодь…
– Раньше-то, – отвечает, – жили…
– Ага, до реформы до ихней. Твои триста семьдесят – еще деньги были. А теперь? Цены-то как скакнули! Антонина рассказывает, а я на ус мотаю. Вот и будешь сидеть как собака: на хлебе да на воде. То-то, – щурится, – на винцо да на селедку облизываешься… Привыкли жировать в барских-то покоях.
Ариадна поглядела-послушала – кулачком как пристукнет:
– Слушать вас, – говорит, – стыдно. У Антонины, может быть, случай единственный… Раз в жизни выпадает. А вдруг – любовь?
– Любо-овь… – Евдокия носом крутит. – Только раньше надо было – пока подол пустой… А с дитем, да с таким, как Софья… В общем, – итожит, – вот вам мой сказ: ребенок в возраст войдет, тогда уж пусть выходит. Хоть за кого, хоть за пятерых разом. А любовь эта… Лучше бы не было ее – этой вашей любви…
– Грубая ты, – Ариадна головой качает, – а любовь – это же такое счастье…
– Во-во… Задурили вам головы в гимназиях. Ну, расскажи-ка, чтоб и мы вместе порадовались: много ли счастья от этой самой любви? Вот ты, небось, замуж по любви выскочила… А я – нет. Родители сговорили. А теперь погляди: чем у нас у обеих дело закончилось? Вот то-то. А я тебе так скажу. Помнишь, в войну-то, песня была – про землянку? По радио все крутили. Ну так вот.
Сижу как-то в приемном, и докторша заходит, Клавдия Матвевна… У ней еще сынок был, аккурат перед войной родился. А муж на фронте. Здесь, под Синявиным воевал. Вот он месяц не пишет, два не пишет, а тут песню крутить принялись – что ни день… Она послушала-послушала и ободрилась: «Это, – говорит, – про меня песня сложена. Уж как мужа жду, и словами не выразить. Всякую ночь думаю: где он да что… А песня эта – вроде молитвы. Я, – говорит, – в Бога, конечно, не верю, а вот в любовь… На нее моя надежда…»
– Под Синявино? – Ариадна переспрашивает.
Кивнула.
– Сынок-то хоть выжил? – Гликерия клубок нащупала, нитку меж пальцев тянет.
– Увезли. С ним ведь мать ее сидела, покуда не преставилась. Быстро сошла – прямо в первую зиму. Вот она в больницу его и носила. А потом-то, как силы кончились, и не принесешь. Летом – ничего бы еще… А зимой? Вроде и жила рядом, а потягай-ка через ледыхи… Главврач поглядел-поглядел да приказал с детдомом отправить. Она вместе-то дернулась, да военнообязанная… Неужели не помните? Светленькая такая – в чем душа держится… Косы богатые, длинные – укладывала круг головы… Как же называлось?
– Венчик мира? – Гликерия угадывает.
– Нет, – Ариадна лоб наморщила, – венчик мира – это после войны…
– Вещички его собирала – всюду буквы вышила. Как их?..
Ариадна шепчет:
– Инициалы.
– Вот-вот. И ко мне с этим приходила. «Мало ли что, – говорит. – Детей, конечно, учитывают, но мой совсем ведь маленький – имени своего не помнит. А тут поглядят на буквы, догадаются». Все спрашивала меня: «Как, – мол, – Евдокия Тимофевна, думаете?» А как я думаю? Разве скажешь ей?..
– На льду разбомбило?.. – Гликерия нитку дернула – разорвала.
– Не-ет, – утешает, – через Ладогу-то перебрались. Довезли до самого Ульяновска. Там и сгинул.
– Неужели, – Ариадна изумляется, – и следов никаких?
– А как же? Были следы. Бумагу казенную прислали.
– И что, ездила на могилку?
– После войны поехала, только ведь не сразу… Потом уж, года через три. Первое время, помните? Уезжать-то боялись: уехать уедешь, а обратно – по пропускам.
– Это я помню, – говорит Гликерия. – Вон Марья, сестра-хозяйка, в деревню решилась – мать у ней тогда помирала. А обратно ни в какую. Она и так и эдак. А все сроки и вышли. Приписали к колхозу. Потом-то приехала, а комната занята. Там ведь как: сосед в комнате поселился, себе захватил. Она было сунулась, а он не пускает – поперек дороги встал. А Марья, глупая, просит его еще: «Вещи бы хоть какие забрать». А он ей: «Нету. Иди отсюда – рвань деревенская. Ищи на помойке». – «Как же, – спрашивает, – на помойке? И платья там хорошие, и кастрюли».
– Ну как же так? – сокрушается Ариадна. – Пошла бы к управхозу сходила…
– А чего к нему ходить? Сосед этот на продовольствии работал. Почитай, всю блокаду. Продукты на золото менял. Женщина какая придет – в тряпочке колечко или сережки. Тряпочку разворачивает, а сама плачет. Вот он ей хлеба с полбуханки и вынесет, а она еще пуще: «Ребенок, – говорит, – помирает. Последнее отдаю. Хоть бы еще полбуханочки добавить…» А он губы-то пучит: «Прокурор, – мол, – тебе добавит. А не хочешь – не надо». И куда пойдешь?..
– Что же, – Ариадна опять удивляется, – Марья куда следует не сообщила?
– Так он, бывало, и ее подкармливал, чтобы язык на привязи держала. Кусок сунет и учит: «Я, – дескать, – ежели что, от властей всегда откуплюсь. Там ведь тоже люди. Служить-то служат, а кушать все равно хотят…» И как у них выносить получалось? На хлебзаводах-то обыскивали…
– Ну, – Евдокия говорит, – видно, сосед-то непростой. Начальство. Чего им? Через проходную не носят. Война не война. Даже сподручнее…
– Вот-вот. Управхозу, видать, сунул. Тот ему и выправил ордер.
– Ох, – Евдокия головой качает, – эти-то страсть обогатились. Так и шарили по квартирам. Как помрут, они и – шасть… Крысы крысами. Мебель, посуду, утварь всякую… Раньше квартиры богатые попадались, все разграбили в войну.
– Тебя послушать, – сердится Ариадна, – будто бы одни управхозы и грабили… Вон после революции – и управхозов не было, а тоже… И мебель рубили на дрова.
– А и рубили, – Евдокия губы поджала. – Барскую. А чего ж им? Конечно.
– Так что ж она, беленькая эта, нашла его могилку?
– Бе-еленькая… – Евдокия передразнивает. – Не беленькая, а Клавдия Матвевна. Строгая была – ты-то должна помнить.
– Ну не помню, – Гликерия руками разводит, – сколько лет прошло.
– Еще бы, – Евдокия ехидничает, – ты ж тогда шуры-муры крутила: где тебе упомнить…
До Ульяновска доехала и – в милицию. Стала спрашивать: «Где, – мол, – детский дом этот? Из блокадного Ленинграда вывезли». Бумагу им показала. Там и номер стоит, и печать. С номером сверились, а он у них и не значится. Видно, транзитом прошел. Мертвых-то, должно, с поезда сняли и дальше отправились. «Может, во рву каком, – говорят, – у дороги. С поездов-то много покойников снимали – кто ж им вел учет?» Ну, походила туда-сюда, постояла на насыпи – сынку своему поклонилась. Так и уехала ни с чем…
Ариадна глаза вытерла.
– Господи Боже мой… – печалится. – Бедные они, бедные. Так по рвам и лежат…
* * *
Николай идет – серый прямо. Губы темные, обметанные.
«А ну, пошли-ка, – зовет. – Сама, что ли, сбегала или надоумил кто?» – «Куда сбегала?» – удивляюсь.
«Куда-куда… Так в завком. Я ведь как человек к тебе, – страдает, – а ты – вон каким добром…» – «Да каким добром?» – напугалась. «А ты, – глазами меня све́рлит, – дурочку из себя не строй. Женсовет они собрали… А с чего, спрашивается? Мужики-то всё-о мне объяснили: ты – в завком, а завком – к женсовету. А эти и рады стараться… Ну чего смолкла? Ставили вопрос?»
«Какой, – не догадываюсь, – вопрос?» – «А чтобы, – глаз не отводит, – женился». – «Да сами они, – тороплюсь, – начали. Я и не заикалась». – «Во-от, – сморщился. – Значит, ставили. Тут она и есть, правда…» – «Да мало ли – ставили… Пусть себе ставят. Поговорят и забудут». – «Насчет забудут, этого не знаю, а поговорить – уже поговорили…»
Батюшки, думаю…
«И чего?» – «А чего им? – усмехается. – У них разговор короткий. С очереди меня сняли». – «С какой очереди? На телевизор? Так ты не сомневайся: ежели что, я отдам».
Тут он зубы-то сжал, застонал прямо: «Да какой телевизор! С комнаты, с комнаты сняли… К майским должны были… Теперь не дадут».
Слова-то вроде слышу, а в голове – пустота.
«Как же это – с комнаты? Столько лет ведь стоял…» – «А так, – сам-то чуть не плачет. – В завкоме постановили: женюсь, мол, отдельную квартиру выделят. На семью. И мастер туда же: “Гляди, – мол, – Николай… Бабы-то больно уж завелись женсоветские: добром, говорят, не захочет, силой принудим”. Только и ты учти: я ведь молчать не стану. И не надейся, – в стену глазами уткнулся. – До собрания дойдет, так все и скажу: дескать, не было у нас ничего. Ребенка на шею мне вешает. Инвалида. До последнего скрывала. Я и знать не знал…»
Тут только поняла. В глазах помутилось. Как стояла, шатнуло меня.
«И когда же, – шепчу, – собрание это?» – «А через месяц. За месяц промеж себя решать, а потом уж – общественность вмешается. Чтоб им всем ни дна ни покрышки…» – выругался грязно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.