Электронная библиотека » Иван Толстой » » онлайн чтение - страница 19


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 17:56


Автор книги: Иван Толстой


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)

Шрифт:
- 100% +

«Роман Пастернака как бы написан на незнакомом нам языке. Прежде, чем критиковать его, нужно разобраться в его словаре и синтаксисе. Если же приниматься за него, считая, что он написан на том же языке, каким пишут Шолохов, Панферов, Гладков, то „Доктор Живаго“ не может не вызвать чувства тягостного недоумения. При поверхностном чтении роман кажется примыкающим именно к толстовско-чеховской традиции. Читатель инстинктивно начинает мерить его хранящимся у всякого русского человека в кармане идеальным толстовским аршином и приходит к вполне определенному заключению, что „Доктор Живаго“ с „Войной миром“ ни в какое сравнение идти не может.

(…) Но вопрос как раз и состоит в том, правомерно ли это пристегивание Пастернака к толстовско-чеховской традиции? И не состоит ли огромная заслуга Пастернака в том, что он столкнул воз русского романа с мертвой точки и повел его по направлению не беловскому, не прустовскому, не джойсовскому, а по направлению совершенно новому, еще не нанесенному на карту? Ведь «Доктор Живаго» написан чуть ли не 90 лет после «Войны и мира». Можно ли требовать от большого художника, чтобы он воспроизводил приемы предыдущего века и видел мир таким, каким его видели его предшественники? С таким же правом можно было бы сетовать, что Толстой не писал под Карамзина, а Пушкин под Ломоносова! (…) Главные действующие лица романа, сам его герой, Лара, Стрельников, Евграф, делаются носителями не фотографически запечатленных особей, но и не отвлеченных формул, а духовных реальностей, обладающих неизмеримо большим удельным весом, чем отдельные носители тех или иных имен собственных в эмпирической действительности. Именно этой большей степенью реальности, как бы более высоким электрическим напряжением, и объясняется расплывчатость образов в романе Пастернака. Номинальным носителям этих духовных реальностей не хватает емкости, чтобы вместить в себя эти реальности, и эти последние переливаются через грани образов отдельных действующих лиц. Поэтому-то главные герои повести часто беседуют друг с другом на одном и том же языке, без идеоматических особенностей. Физический образ Наташи Ростовой был в рост с тем психическим ее существом, которое своим ясновидческим взором уловил Толстой. Но Лара Гишар не вмещает и не может вместить той духовной реальности, которая льется в нее из того, «что одни называют царством Божиим, другие историей, а третьи еще как-нибудь»» (там же, с. 63—64, 77—78).

Большой поклонник Пастернака Виктор Франк страстно мечтал познакомить Бориса Леонидовича со своими размышлениями. Его статью привез в Переделкино деверь Франка Питер Норман. Через много лет он вспоминал в беседах с Ирмой Кудровой:

«(Пастернак) вышел ко мне и пригласил пройти в дом. Я узнал поэта сразу – по фотографиям. Он очень был красив тогда! Эти серебряные волосы. (…) Он повел меня в комнату, где было много стекла и много фотографий на стенах. Меблировка поразила меня своей предельной простотой.

Мы сели. Борис Леонидович сказал несколько добрых слов о статье моего шурина (уже позже я узнал, что текст этой статьи широко распространился по писательским дачам Переделкина). (…) Потом он спросил меня:

– Могу ли я поговорить с вами по-английски?

– Конечно!

И мы немного поговорили. Его английский язык был очень странный. Странный не только фонетически, но по построению фраз, по оборотам. Слушать его было забавно.

В какой-то момент нашего разговора я сказал:

– Борис Леонидович, а ведь за мной следили, когда я шел квам.

Он, кажется, не очень удивился и ответил философски:

– Бывает…

Он рассказал, что его теперь редко навещают соотечественники, понимая, что он «под надзором». Вот только Святослав Рихтер приходит регулярно, не обращая ни на что внимание, – играет на рояле и беседует с хозяином.» (Кудрова, с. 31—32).

В начале 1959 газета «Новое русское слово» напечатала письмо Л. Родионовой, многого не принявшей в романе. Редакция предуведомляла: «Сейчас нет, кажется, русского дома, где бы не читали, не волновались, и не спорили о „Докторе Живаго“. Думается, что интересна не только критика специалиста-литературоведа, но и реакция рядового читателя».

«Пусть не убедителен самый образ Антипова-Стрельникова, но вполне убедительно негодование и жажда мести за обиду любимой женщины.

И каким убогими кажутся бормотания Юрия в ответ на признания Лары:

«Я ревную тебя к предметам твоего туалета, каплям пота на твоей коже, к носящимся в воздухе заразным болезням и как к такому заражению я ревную тебя к Комаровскому, который отнимет тебя когда-нибудь, как когда-нибудь нас разлучит твоя или моя смерть».

Как связать высокую его одухотворенность, его жизнь, «в плане христианских категорий» (Р. Гуль) с крайним эгоцентризмом и пониженной моральной ответственностью за свои поступки? И можно ли не заметить, что именно это – книжная интеллектуальность – бездумно сочеталась в нем с безответственностью? «И все это мне? За что мне так много! Как подпустил ты меня к себе, как дал забрести на эту бесценную твою землю?»

А рядом Тоня, упрекавшая его в том, что он смотрит на нее искаженно «недобрыми глазами», брошенная с ребенком, Лара, брошенная беременной, и наконец Марина, непонятно жестоко брошенная с двумя детьми. И разве уж так-таки совсем ничего не значит жизненное поведение человека, что его можно попросту не заметить, и оно целиком компенсируется «софийной музыкой» (Ю. Иваск) и умилением над «землей Твоей бесценной»? Какой на все это ответ? Это русский характер. Русский характер, который не знает страха перед падением. (О, как хорошо понимал это Достоевский.) Ведь и сам Юрий говорит: «Я не люблю правых, не падавших, не оступавшихся».

И делает вывод: «Красота жизни не открывалась им». И разве не характерен этот упор на «красоту»? И разве это не трагический излом, что русская традиция восприняла христианское «прощение» как оправдание снижения, распущенности и безволия? Христианское «духовное прощение» обратилось в прощение сомнительного быта. Иностранец не умилится над слабостью наших Обломовых, Мармеладовых и пр., но русская традиция окружает «павших» мистическим ореолом страдания, а их неспособность, их собственную нетребовательность к самим себе – жалостливым сочувствием. И разве не характерно, что русская зарубежная критика следует той же традиции? Все отметили Юрия Живаго как образ высокой христианской одухотворенности, но никто не отметил, что его падения много глубже, чем его взлеты, что все это – «псевдохристианство», а христианство истинное начисто уничтожено теми жестокими разрушениями чужих жизней, которые он оставлял позади себя. Он исковеркал не только жизнь трех любивших его женщин. Но и жизнь четырех детей, которых он плодил и бросал, ни мало не задумываясь об их судьбе. (…) Понимал ли Пастернак, что по существу он описал трагедию русского характера? Думается, что понимал, думается, что его оценка Юрия Живаго дана одной только строчкой прощального Тониного письма к Юрию: «Твой талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли». И не есть ли роман плач о высокой духовности русской культуры, которая не выдержала жестокого столкновения с реальной жизнью и дала такое смертельное раздвоение, такое тягостное угасание воплощающей воли?» (Новое русское слово, 1 марта).

Читательница принимала роман всерьез, предъявляя ему высокие нравственные претензии и пытаясь разобраться в книге и позиции автора.

Другим был подход читателя Владимира Набокова. Мы привели уже его псевдо-нобелевский перевод стихотворения Пастернака. Совершенно отказывая ему в таланте, Набоков последовательно третировал роман. Называл его «мелодраматическим» и «чудовищно написанным». Говорил, что ненавидит «не одного, а сразу четырех докторов: доктора Фрейда, доктора Живаго, доктора Швейцера и доктора Кастро» (Строгие оценки, с. 115).

Роберт Хьюз, написавший о Набокове – читателе Пастернака, собрал разбросанные там и сям по набоковским книгам упоминания «Доктора Живаго», показав навязчивое присутствие пастернаковских названий и имен в поздних набоковских английских книгах. То в примечаниях к «Бледному огню» мелькнет «Живаго» как «советское достижение», возлюбленное западными розовыми; то у него в некоем Словокузнецком университете работает доктор Миша Гордон; то в «Аде» помянут пьесу «Евгений и Лара»; то герои читают мистический роман «Любовные похождения доктора Мертваго», то пьесу «Клара Мертваго», то бульварное чтиво «Мертваго навсегда». А Ван Вину его отец Демон, гадая по ладони, говорит: «Чего я как хиромант не пойму, это странного положения сестры твой жизни» (Hughes, p. 153—170).

Добавим, что пастернаковский сборник «Сестра моя жизнь» открывается стихотворением «Памяти Демона». И что последний незавершенный роман Набокова назван «Подлинник Ла(у)ры». Никак не отделаться от впечатления, что пастернаковские словечки и имена, при всей эстетической несовместимости двух писателей, навязчиво преследовали Набокова, хотя, разумеется, в памяти крепче сидят его «строгие оценки», вроде такого:

«Зарубежные же русские запоем читают советские романы, увлекаясь картонными тихими донцами на картонных же хвостах-подставках или тем лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами, мещанскими оборотами речи и чаровницей из Чарской, который принес советскому правительству столько добротной иностранной валюты» (Лолита, с. 298).

Осенью 1958 редакция американского журнала «Репортер» обратилась к Набокову с предложением написать рецензию на английский перевод книги. Набоков внимательно прочел большую часть романа, сделал множество энергичных пометок на полях, но, в конце концов, от рецензии отказался. Обзор этих пометок сделал в свое время Роберт Хьюз (Hughes). По существу, Набоков повторяет их в двух письмах к Глебу Струве – 3 июня и 14 июля 1959 года.

«Прежде всего и раньше всего (как говаривал Ленин) хочу расчистить кое-какие заторы и зажоры между моим миром и Вашим. Я не могу понять, как Вы с Вашим вкусом и опытом могли быть увлечены мутным советофильским потоком, несущим трупнаго, бездарнаго, фальшива-го и совершенно антилиберальнаго Доктора Живаго. (…) Почему бы Вам не написать, дорогой Глеб Петрович (у меня руки чешутся, но мы еще с ним висим вместе на золотой трапеции бестселлеров), ученый разбор невероятно вздорных пастернаковских «переводов» Шекспира? В Нью-Йорке нас посетил Фельтринелли с букетом роз» (Письма Набокова).

Фельтринелли хотел стать итальянским издателем «Лолиты», но Набоков от предложения отказался. И приведенное, и следующее письмо написаны на пишущей машинке с латинским шрифтом:

«Дорогой Глеб Петрович,

Хотел бы я знать, какой идиот мог Вам сказать, что я усмотрел «антисемитизм» в «Докторе Живаго»! Мне нет дела до «идейности» плохого провинциального романа – но как русских интеллигентов не коробит от сведения на нет Февральской революции и раздувания Октября (чему, собственно говоря, Живаго обрадовался, читая под бутафорским снегом о победе советов в газетном листке?), и как Вас-то, верующего православного, не тошнит от докторского нарочито церковно-лубочно-блинного духа? «Зима выдалась снежная, на св. Пафнутия ударил превеликий мороз» (цитирую по памяти). У другого Бориса (Зайцева) все это выходило лучше. А стихи доктора: «Быть женщиной – огромный шаг».

Грустно. Мне иногда кажется, что я ушел за какой-то далекий, сизый горизонт, а мои прежние соотечественники все еще пьют морс в приморском сквере» (там же).

2 сентября 1958 года в подобном же духе Набоков писал и в письме Роману Гринбергу, и тоже на латинской машинке:

«Ты пишешь о „Докторе Живаго“. На мой вкус это – неуклюжая и глупая книга, мелодраматическая дрянь, фальшивая исторически, психологически и мистически, полная пошлейших приемчиков (совпадения, встречи, одинаковые ладонки). Социологу, м(ожет) б(ыть), это и интересно; мне же тошно и скучно» (Диаспора I, с. 524).

Набоковскую реакцию Гринберг в письме Георгию Адамовичу назвал «анти-пастернаковской истерикой» (там же, с. 525), хотя сам Адамович в письме Игорю Чиннову был не мягче:

«Это такая дрянь, что, вероятно, – подделка. Слишком топорная работа, или он окончательно сдал или исписался» (там же, с. 526).

К числу пастернаковских поклонников всегда принадлежал композитор Игорь Стравинский, который, по словам Вадима Козового,

«возмущался развязанной против него в СССР кампанией. Год с лишним спустя, столкнувшись с новым ее отголоском, он в письме Сувчинскому от 28 февраля 1960 г. шлет проклятия „советским собакам (набросившимся на бедного Пастернака)“. Однако Доктора Живаго Стравинский не принял; месяцем раньше, 27 января, он писал Сувчинскому: „Прочел в русском подлиннике „Доктора Живаго“ и с грустью признаюсь в своем разочаровании: да ведь это настоящее передвижничество! Как странно читать в век Джэмс Джойса такой роман (написанный после него)“» (Козовой, с. 237).

В 1963 году на Западе появился советский литератор Юрий Кротков, член Союза работников кинематографии, автор пьесы «Джон – солдат мира», посвященной певцу Полю Робсону. Советский-пересоветский писатель, Кротков, прилетев с делегацией в Лондон, немедленно попросил политического убежища. Из Англии он переехал в Париж, оттуда – в Нью-Йорк. Память Кроткова была набита самыми причудливыми историями, связанными с его второй профессией: в течении десяти с лишним лет он работал на КГБ, в его задачу входило внедрение в среду и разработка иностранцев, занятых в Москве на дипломатической службе. Кротков постоянно крутился среди писателей, которыми со своей стороны интересовались западные журналисты. О своих заданиях и о методах работы советской контрразведки Кротков рассказал специальной сенатской комиссии американского Конгресса, а затем и историку Джону Баррону, автору известной книги «КГБ», в огромной степени основанной на рассказах Кроткова.

Одним из оперативных заданий Кроткова была слежка за Пастернаком. В подробности этого задания Кротков позднее не входил, но, судя по его знакомству с деталями, знал о положении дел в Переделкино не понаслышке. В 1962 году он поселился в переделкинском Доме творчества и регулярно навещал Зинаиду Николаевну, вел с ней разговоры и, по его словам, готовился к честной книге о Пастернаке.

Бежав за границу, он принялся за ее написание. Книга включала размышления о творчестве, картины подмосковной природы, выдержки из пастернаковских произведений, разговоры его домочадцев и личные наблюдения за дачей, поданные как сторонние картины быта. В 1966 году франкфуртский журнал «Грани» начал печатать воспоминания Кроткова, озаглавленные «Пастернаки», но текст подвергся в редакции столь сильным изменениям, что автор в знак протеста забрал рукопись. Претензии к «Пастернакам» предъявляли не только «Грани» (главным редактором в те годы была Наталья Тарасова), но и другие эмигранты, познакомившиеся с манускриптом. Например, в письме к Глебу Струве Борис Филиппов писал о Кроткове:

«Он не только пошл: он подл, я буквально не могу читать его opus'bi. У меня во время оно была его рукопись „Пастернаки“ с гнусными инсинуациями на З. Н. Пастернак и Ивинских (о последних написано было, что они были явно нечистоплотны в денежном отношении – и обирали самого Б. Л. Пастернака)» (новогодняя открытка без даты, по контексту – начало 1970-х, коллекция Г. П. Струве, box 84, file 2).

В 1972 году в нью-йоркском «Новом Журнале» появился отрывок из кротковского киносценария «Борис Пастернак». В 1980-м все эти вещи были переработаны на английском языке в книгу «Нобелевская премия», встреченную критикой очень прохладно. Сюзан Зонтаг написала, что самое ценное у автора – это приведение кличек пастернаковских собак.

Тем не менее, другого столь подробного чекистского свидетельства о Пастернаке не существует. Киносценарий Юрия Кроткова начинался так:

«Гос. дача Хрущева.

Просторная гостиная. В центре – массивный стол из ореха. Да и все остальное: кресла, диван, шкафы, все массивное и из ореха. Панели стен тоже ореховые. Повсюду ковры. Под потолком – хрустальная люстра. На стенах – картины, изображающие революционную деятельность Ленина.

За столом сидит курносая девочка лет пяти с бантом на голове; перед ней – тарелка с манной кашей. Но девочка к каше не прикасается, она ковыряет ложкой клеенку и лениво разглядывает присутствующих. (…) Хрущев, толстый, коротконогий, видимо, вернулся с охоты. На нем байковый костюм, высокие резиновые сапоги. На животе висит патронташ. Лицо круглое, шея бычья, глаза маленькие, острые, как у хорька, губы беспокойные – все время в движении. Он держит в руках охотничье ружье.

В креслах сидят: секретарь ЦК КПСС Михаил Суслов и зав. отделом культуры ЦК Дмитрий Поликарпов. Слева от Хрущева стоит Генеральный секретарь Союза Советских писателей Алексей Сурков. (…) – Шляпы! Проворонили! – сердито говорит Хрущев. – Не выйди «Доктор Живаго» в Италии, не было бы этой петрушки…

– Я сделал все что мог, Никита Сергеевич, – говорит Сурков.

– Слышал. Поликарпов вас и в Рим посылал. Покуражились там, товарищ Сурков. А толку с гулькин нос. Итальянский издатель, хоть и коммунист, показал вам шиш. «Доктор Живаго» вот уже сколько. два года разгуливает по белу свету и позорит нас. (…) Ох, не весело быть коммунистическим вождем, товарищ Сурков.

– Пока существует капиталистическое окружение, – начинает Сурков.

– А где это вы эдакий костюмчик отхватили? – перебивает Хрущев. – Небось в капиталистическом окружении? А ну, повернитесь. Шик-блеск. Надо бы и мне такой справить.

– Могу дать адрес портного, – шутит Сурков. – Париж, бульвар Капуцинов.

Хрущев, неожиданно вспыхнув, ударяет кулаком по столу и кричит:

– Падлы! Мишке Шолохову Нобелевской не дали, а этому червивому Пастернаку.

Девочка плачет. Хрущев подходит к ней и садится рядом.

– Да ты не скули, внучка, – ласково говорит он. – Ну-ка, давай кашки пошамаем.

Суслов и Поликарпов переглядываются. Хрущев кормит девочку кашкой, с ложки, умело.

– Докладывайте, товарищ Суслов, – одновременно говорит он.

Суслов, глядя в свой блокнот, произносит:

– Вчера Борис Пастернак послал в Стокгольм такую телеграмму: «Бесконечно благодарен, тронут, горжусь, изумлен, недостоин».

– Надо было оставить в тексте одно слово: «Недостоин», – перебивает Хрущев. (…) А как эта баба. как ее. Ольга, что ли? Спит он с ней?

– Она его литературный секретарь, – отвечает Сурков.

– Она его друг, сама поэтесса. Да, между ними любовь. Кажется, она настраивает Пастернака против нас…

– При Сталине сидела бы уже, – бросает Хрущев.

– Она при Сталине уже сидела, Никита Сергеевич, – говорит Сурков.

– Я вот разжал кулак, свободу дал, болван. – Хрущев встает из-за стола. – Ох, черт, опять колики в брюхе. Попили молочка у колхозничка. Микоян-то жив? Армяне, они, правда, выносливые. Нина! Нина!

(…) В гостиную входит жена Хрущева. Она среднего роста, «в теле», с простым, но добрым лицом. На вид ей лет пятьдесят пять. Поверх темного платья надет передник.

– Слушай, ты прочитала «Доктора Живаго», как я тебе велел?

– Не кончила еще.

– В сон клонит?

– Малость.

– Про чего книга?

– Не знаешь что ли?

– Знаю – не знаю, – я хочу, чтоб ты сказала, ты, простая советская баба.

– Я не простая. У меня образование.

– Про чего там?

– Про жизнь человеческую. Только мудрено очень.

– Про Ленина есть?

– Нету, – Нина понижает голос: – Я вам, товарищи, совет дам. У вас ведь «прокол». Послушайте «простую» советскую бабу. Напечатайте «Доктора Живаго». Ну, две-три тысячи экземпляров. Больше не раскупят. Прочитает только наша интеллигентная знать. Не пойдет она в народ. И никто ничего и знать о ней не будет. о книге.

(…) Хрущев снова вспыхивает:

– Дура, Нинка, дура ты. Мы не имеем право спускать на тормозах, как сказал товарищ Сурков, идеологическую диверсию. На Западе роман используют, как бомбу, – Хрущев смеется. – Ступай, простая советская баба, на кухню и потроши зайцев.

(…) – На Кузнецком мосту, товарищ Хрущев, – говорит Поликарпов, – в центре Москвы, спекулянты продают «Доктора Живаго» из-под полы. Хрущев интересуется:

– Почем за штуку?

– 100 рублей.

Хрущев от неожиданности свистит.

– Это на русском языке. Эмигрантские издания. В Западной Германии, – говорит Суслов.

– Арестовывать их надо! – восклицает Хрущев.

– Эмигрантов? – спрашивает Поликарпов.

– Спекулянтов, – отвечает Хрущев. – (…) Ну вот что, товарищи. Довольно лясы точать. Надо показать овощу этому кузькину мать. Передайте Пастернаку, что я ставлю вопрос ребром: либо он немедленно откажется от Нобелевской премии и напишет покаянное письмо мне и в «Правду», либо.» (Киносценарий, с. 43—48)

В другой сцене Кротков приводит ценные детали, описывая, как Константин Федин идет по поручению Дмитрия Поликарпова на пастернаковскую дачу уговаривать соседа отказаться от премии:

«Это двухэтажное деревянное строение, сруб, с застекленными верандами наверху и внизу. Позади дачи – сосновая рощица. Справа – небольшой одноэтажный флигель и забор, за которым начинается участок писателя Всеволода Иванова. Центральный вход в дом осенью уже закрыт. Входить теперь надо, поднимаясь по лестнице, через „Тамбур“ и кухню.

Около лестницы стоит стол для игры в «пинг-понг», на нем что-то уложено и накрыто брезентом. Тут же колонка с колодезной водой. За лестницей – штабеля дров. Дальше стоят две машины, кофейного цвета «Победа» и светло-серый «Москвич».

Слева от ворот начинается огород. Сейчас он, разумеется, гол. В центре торчит пугало, на палке какой-то старый пиджак, шляпа и детское ружье. Дальше – сад с вишнями и яблонями, с кустами крыжовника. Еще дальше – забор, за которым участок Федина.

Тобик и Бубик с лаем бросаются на Федина. Тобик побольше, старый, слепой на один глаз, пудель. Бубик – помоложе и пошустрей. Однако, узнав знакомого человека, они стихают и виляют хвостами» (там же, с. 55).

Сценка: Федин в кабинете Пастернака.

– Вот у тебя висит портрет Толстого, – говорит Федин, – величайшего реалиста, художника. А в книжном шкафу я вижу Кафку, Пруста, Джойса.

– И только? Больше ты ничего не увидел у меня в книжном шкафу «сомнительного»?

Пастернак приходит в крайнее возбуждение. Он порывисто распахивает дверцы шкафов и извлекает большую книгу. Он кладет ее на стол.

– Вот самая великая книга, написанная на земле! – повышая голос, произносит он.

Это – Библия» (там же, с. 62—63).

Пастернак у Кроткова изъясняется так: «Единственное человеческое в этом Поликарпове – его грудная жаба».

Или – о Федине, после неудачного разговора: «Еще один русский интеллигент умер, Ниночка».

Ниночка – это Нина Табидзе, гостящая у Пастернаков на даче.

«А в общем, девочки… петушусь я, петушусь, а сказать правду… страшно мне…», – вздыхает Пастернак.

В конце 1958 года издательство ЦОПЭ выпустило небольшой сборник «Дело Пастернака», переводя разговор в подчеркнуто политическую плоскость. Здесь были собраны некоторые биографические сведения о писателе, хроника событий, заграничные отклики, статьи русских писателей-эмигрантов и стихотворения из романа. Сборник был хорошим подспорьем для антисоветского пропагандиста. (Некоторые материалы из этой книжки мы приводим в Приложении.)

Видя, как удобен оказался Пастернак для политических спекуляций, Георгий Адамович взялся сформулировать свое горькое отношение к «Живаго». Он подбирался к этой теме не раз, но полнее всего выразился в радиопередаче об Александре Солженицыне, прозвучавшей по Радио Свобода 13 июля 1968 года:

«Всем известно, какой шум вызвало появление романа Пастернака: Нобелевская премия, телеграммы, статьи во всех крупнейших европейских и американских газетах. Даже сравнение с „Войной и миром“. Давно и справедливо было замечено, что не будь на „Доктора Живаго“ наложен запрет в Советском Союзе, не возникни затем постыдной травли Пастернака, выход его книги не превратился бы во всесветную сенсацию.

Перечитывая роман, убеждаешься с новой силой, как преувеличено было его значение. Да, бесспорно, «Доктор Живаго» – произведение поэта. Никто, кроме подлинного поэта, не мог бы написать нескольких прекрасных стихотворений, заключающих книгу, некоторых страниц второй ее части. Чувствуется, что автор – человек на редкость искренний, духовно порывистый, мучительно пытающийся разобраться во всем, чему довелось ему быть свидетелем, и писавший свою книгу, как завещание.

Однако сколько возникает «но» при чтении «Доктора Живаго». И не говоря уж о нелепом сопоставлении с «Войной и миром», сколько в этом романе глав, о которых Тургенев, по своей привычке, не преминул бы сказать, что они «воняют» литературой. Отрицать большой талант Пастернака и постоянное, как бы музыкальное, очарование этого таланта невозможно. Но даже и в завещании своем он не преодолел склонности к литературе в том дурном смысле этого понятия, который коробил Тургенева.

Перечтем главу, где доктор, с которым тут несомненно отождествляет себя автор, размышляет о характере своих писаний и признается, дальше я цитирую, что «всю жизнь мечтал об оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной, привычной формы. Всю жизнь стремился к выработке сдержанного непритязательного слога». Признается он и в ужасе, охватывающем его при мысли о том, как он далек от этого идеала. Это страницы поистине удивительные. Непостижимо, почему же Пастернак, с такой проницательностью говорящий о литературном идеале, который, вероятно, одобрил бы и Толстой, Толстой, с презрительной яростностью отбрасывавший всякую показную, условную художественность, непостижимо, почему Пастернак на всем протяжении своего романа нагромождает сравнения и метафоры вплоть до того, что снег у него оказывается похожим на «белок яичницы-глазуньи», лунный свет уподобляется «пролитым белилам», весна «всходит на волшебных дрожжах существования», и так далее. Пастернак, по-видимому, не способен дать ни одного описания, не добавив слов «как» и «будто»: как то-то, будто то-то. И тут-то и возникают под его пером «белила», «яичницы» и «волшебные дрожжи».

В результате, в основе, бесспорно, благородное устремление пастернаковского замысла – защита одинокого человека, застигнутого революционной бурей, попытка отстоять его от судеб, от которых, по Пушкину, защиты нет, – устремление это притупляется. А внимание читателя мало-помалу рассеивается. Если по примеру Пастернака увлечься сравнениями, то можно было заметить, что «Доктор Живаго» похож на монолог человека, который хотел сказать что-то чрезвычайно важное, но сбился, запутался и чуть ли не похоронил свой замысел под цветами безудержного и однообразно-вычурного ораторского красноречия».

Вернемся в 1959 год. После мичиганского и миланского «Доктора Живаго» наступил черед по-настоящему масового издания – меньше карманного формата, на папиросной бумаге: ее называют еще рисовой, индийской или библейской. Роман вышел в двух видах: однотомником и двумя маленькими томами. На обложках желтого цвета стояли переплетенные буквы «БП». Книги были выпущены никому не известным французским издательством «Société d'Edition et d'Impression Mondiale», но отпечатаны в реально существующей парижской типографии «Imprimerie d'Orléans», где выходило множество других эмигрантских книг. Правда, знака копирайта на карманных «Живаго» опять не было, то есть издание оказалось пиратским от начала до конца. Текст романа предварялся анонимным предисловием «Свеча человечности и правды».

«В известном смысле, – писал некий эмигрант, – писатель тот же врач: он нащупывает больное место, интуитивно определяет болезнь и ее причины и помогает здоровому началу организма справиться с нею. Но задача писателя много сложнее, ибо он имеет дело не с телом и душой отдельного человека, а с духом человека вообще, тем самым – с духом эпохи. И чем значительнее творение писателя, тем глубже проникает оно в поддонные бездны духа человеческого. Тем шире обнимает и выражает эпоху. Борис Пастернак идет этим единственным правильным путем. Завещанным ему лучшими традициями высочайших представителей русской литературы. Он хорошо понимает, что

 
Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует.
Он к свету рвется из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
 

(Тютчев)

Неверие в высший Смысл мира породило неверие в жизнь, – и историческая вьюга событий, ставшая уже совершенно стихийной и вовсе безликой, нечеловечески темной и жестокой, грозит задушить последние, слабые, казалось бы, проявления свободной человеческой личности. Личности, стремящейся к жизни, а, следовательно, противоставляющей себя морозным вихрям безликой мертвенной стихии.

Нагие, лишенные всяческих одежд – культурных, социальных, даже национальных, – как блуждающие ноябрьские листья разносятся эти личности зимними вьюгами по всей необъятной земле, по всей нашей застылой стране; иногда приникают они другу к другу, приникают особенно любовно и задушевно – ибо ничего кроме голой душевности у них и не осталось, а они ищут какого-то сочувствия и тепла: но вновь порыв зимней ночной вьюги отрывает их друг от друга, несет их в даль, торжествующе поет самому себе оды, похваляется своей силой и умерщвляет все живое, противостоящее ему. Об этом порыве зимних и ночных вьюг говорит писатель. «Писать о нем надо так, чтобы замирало сердце и поднимались дыбом волосы. Писать о нем затверженно и привычно, писать не ошеломляюще, писать бледнее, чем изображали Петербург Гоголь и Достоевский, – не только бессмысленно и бесцельно, писать так – низко и бессовестно. Мы далеки еще от этого идеала», – говорит в своем «Биографическом очерке» (1957—1958) Борис Пастернак.

И он не пошел по «низкому и бессовестному» пути. Он создал произведение, вынашивавшееся им всю его жизнь, произведение новое по форме, только условно названное им «романом», ибо нельзя нашу смятенную и всклокоченную жизнь, нашу историческую ночную метель втиснуть в узкие рамки раз и навсегда законченной формы: с началом и концом, с фабулой и резко очерченными характерами. Борис Пастернак сделал много больше, чем написал новый роман: он не только мучительно-ярко воплотил разгул ночной вьюги на нашей земле, на нашей Родине, – а и заставил уверовать в жизнь и смысл ее. Да, это так: ночная зимняя вьюга непроглядна и свирепа, изнемогающие путники не видят кругом ни зги, уже изверились в спасении, но вот где-то в одиноком окне мелькнул путеводный огонек: «свеча горела на столе», – и уже уверенней идет спутник сквозь ночь и вьюгу смерти на свет человечности и любви, начинается верить в себя, в жизнь, в спасение:

 
Мело, мело по всей земле,
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
 

(…) Много пишется романов на свете. Часто очень хороших романов. Но Пастернак признан всем миром потому, что сделал много больше: он указал на эту полузабытую свечу Человечности и Любви, Веры и Правды, как на единственный свет в единственном окне, как на единственный, но надежный путеводный огонек спасения:

 
Метель лепила на стекле,
Кружки и стрелы,
Свеча горела на столе,
Свеча горела».
 

Карманный «Живаго» был не наборным изданием, а уменьшенной копией мутоновского экземпляра – разумеется, со всеми опечатками, допущенными Григорием Даниловым.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации