Текст книги "То было давно…"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
Мертвецкая
…Бегут воспоминания. В их тайне есть неразгаданное волнение. И печально и глухо спрашивает душа – зачем, зачем так было?
Москва. Зал Благородного собрания. Блестят огнями люстры. Мне девятнадцать лет, кругом меня – юность. Гремит оркестр. Дирижер кричит: «Гран-рон!»[9]9
Гран-рон (от франц. grand rond) – «большой круг», фигура в общем танце.
[Закрыть] Ее рука держит крепко мою руку. Мы летим в толпе из одной залы в другую. Всюду смех, ленты котильона кружатся в движении танца. Она мне сказала, что ее зовут Тата. Маленький рот, темные глаза, черные брови.
Она говорит мне:
– Здесь есть мертвецкая.
– Как?
– Уверяю вас…
– Пойдемте.
И вот мы наверху, на хорах. Слышно откуда-то пение, крик, смех, гам. Открыли дверь, пахнуло табачным дымом, парами пива. Слабый свет газовых рожков освещал огромный зал. Силуэты людей, как бы в облаках, махали руками, обнимались, плясали. И это отражалось на полу, как в пруде: пол был залит вином и пивом.
А на столе стояла девушка с остриженными волосами. Она бойко и визгливо пела:
Возле речки, возле моста,
Возле речки, возле моста,
Школа земская стояла.
Да упала!
Девица взвизгнула:
Порешили эту школу,
Порешили эту школу закрыть!
Вместо школы, вместо школы
Кабак открыть!
Ко мне обернулся студент. Он был пьяный, весь мокрый. Взял меня за рубашку у горла, тряхнул длинными волосами и, глядя на Тату, скрипя зубами, заговорил с надрывом:
– «Выдь на Волгу: чей стон раздается… Этот стон у нас песней зовется…» Стон зовется… Я покажу…
– Трифоновский! – кричит кто-то. – Иди, черт, сюда.
Студент отошел и у бочек, выпивая пиво, обнявшись с кем-то, запел:
Выпьем мы за того,
Кто «Что делать?» писал,
За его идеал…
– Я боюсь, – говорит Тата. – Здесь все пьяные…
Я проводил Тату к ее матери. Это была женщина с большими замученными глазами, худая и высокая.
– Напрасно вы повели ее туда, – недовольно сказала она мне о мертвецкой.
– Я сам в первый раз был в мертвецкой.
– Вы студент?
– Нет, – говорю, – художник.
– А, это другое дело… Вы еще очень молоды… Послушайте, знайте же, что в мертвецкой покойный сын мой очень пострадал.
– Пострадал?
– Там есть люди, которые подслушивают, что говорят пьяные студенты…
Она взяла у меня мой адрес.
Тата просто сказала:
– Приходите поскорей.
Я проводил до подъезда новых знакомых и вернулся в мертвецкую.
Черт знает, что делается, действительно, мертвецкая. На полу так налито пивом, что я промочил ноги. Много пьяных валяются у столов. Гам, крик, песни висят в воздухе. «Гаудеамус» переплетается с «Дубинушкой». Один студент орет: «Плачет белой кровью о прошедших днях!..»
Ловкая дама, взобравшись на стол, бойко запела:
Милый Саша, плоха на небе участь наша,
А если подданных ты любишь,
Богатством всех ты их погубишь.
А если хочешь в рай ввести,
То по миру их всех пусти.
– Браво, браво! – закричали кругом.
Бойкая барыня заметила меня… Спрыгнула со стола и, закурив папиросу, подошла ко мне и сказала:
– Какой красавец.
Села рядом.
– Хороший голос у вас, – сказал я.
Она смотрела мне прямо в глаза острыми карими глазками. Была она много старше меня.
– Вам нравится, как я пою? Я рада. Ну правда, какой вы красивый. Вы за народ?
– За какой народ?
– Как странно. Вы студент?
– Нет, архитектор.
– Архитектор? – повторила она, как будто не совсем довольная.
Встала и бойко пошла к бочкам, в толпу студентов.
В дверях мертвецкой меня остановил здоровый пьяный парень. Он взял меня под руки и заговорил:
– В голове, брат, столько идей, ужас… Поедем к девкам… Я тебе все расскажу. Я, брат, страдаю общей идеей, хочу помочь человечеству, а мне не дают. У тебя деньги есть?
– Мало.
– А сколько?
– Шесть гривен.
– А я-то как же, мне домой доехать надо… Завтра надо есть… – Он смерил меня пьяными и дерзкими глазами. – Ступай к черту, – сказал он. – Тупая личность. Ну, давай полтинник.
– Не могу, вот двугривенный.
Он взял двугривенный и сказал:
– Помни, ты нечаевцу дал.
Простившись с нечаевцем, я в гардеробе дал номер и стал одеваться. Около меня остановилась певица с карими глазками:
– Проводите меня, пожалуйста, молодой человек.
Помню, мне не очень хотелось провожать эту даму.
– А что же вы будете строить, когда кончите курсы? – спросила она меня на улице.
– Тюрьмы и остроги, – ответил я нарочно.
– С вами прямо нельзя говорить.
Мы идем Самотекой. Поворачиваем вправо.
– Вот я и пришла, – говорит она. – Хотите зайти ко мне? Я вам дам последние номера «Земли и Воли».
– Благодарю… Мне больше нравится в Москве, чем в Сибири.
Она рассмеялась. И вдруг обняла и поцеловала меня.
Здесь, у грязных ворот каменного, мрачного дома, нагнувшись и подняв немного платье, она вынула из чулка пачку свернутых газет, быстро сунула мне в карман пальто, быстро сказала «прощайте» и скрылась в калитке ворот.
Редко горят фонари. У меня мерзнут уши и так скверно на душе от встречи с этой женщиной, от этих сунутых прокламаций. Мне ясно, что она – сыщица. Куда деть эту дрянь? Уронить, а вдруг увидят? Как зло смотрела на меня певица, когда я отказался зайти к ней. А ее поцелуй! Большой рот ящиком.
Иду по глухой Лесной улице. Слышу скрип снега под своими ногами.
– Слу-ша-а-а-ай! – крикнул протяжно часовой у тюрьмы.
– Слу-ша-а-а-ай! – повторил вдали другой…
А у меня в кармане прокламации. «Вот и будешь сидеть в этой тюрьме», – подумал я, проходя на Долгоруковскую улицу.
За высокими стенами тюрьмы видны вверху мрачные окна. Там «сидят».
У Сущевской части я услышал звонки. Бегали пожарные, и верховой держал зажженный факел. Когда пожарные проехали мимо, я выбросил в канаву пачку прокламаций и вошел в калитку дома, где жил.
Так озяб, и есть хочется. Достал хлеб и соленый огурец. Поел, лег в постель…
После вечернего класса ко мне пришел приятель Мельников. Зайдя в лавочку по соседству, я купил копченую селедку. Селедку мне завернули в печатную бумажку. Принес домой, читаю, а на ней написано: «Рабочие при расчете получают натурой из лавки при фабрике, обязывая его брать товарами расчет. Эксплоататор-фабрикант ставит втрое стоимость». Читаю и вижу, наверху написано: «Земля и Воля».
И опять пошел в лавку и снова купил селедку. Вижу, лавочник завертывает ее опять в прокламацию.
Я говорю лавочнику:
– Что это за газетка у вас такая чудная?
– Да вот, городовой нынче утром принес заворачивать…
У Харитония-огородника, в деревянном зеленом доме рядом с церковью, жила Тата. Дом был закрыт деревьями, запушенными инеем. Весело смотрели окна с розовыми занавесками. У крылечка четко белели ветки, покрытые снегом. Как хорошо было в доме: этажерка с фарфоровыми куколками, комод красного дерева, стол с вязаной салфеткой, трещали дрова в изразцовой печке.
Так было тепло, чисто, ясно.
Тата в черном платье с белым воротничком, с ней – мохнатая старая собака Роска. Мать Таты ставила на стол варенье к чаю, а Тата, открыв рояль, пела:
Для тебя б я пела
Под твоим окошком,
На твоем крылечке,
Но не для лета,
Но не для речки…
Удивление всё это было. Так просто было. И эти люди жили, именно такие… И было вот еще что: Тата показывала мне альбом фотографий, где она снята маленькой девочкой и ее отец-доктор; там же большая охотничья собака Трезор, покойный брат, студент Петровской академии, и вдруг я вижу, вижу эту, ее… которую провожал, с карими глазами – эту…
– Кто это? – спросил я с волнением.
– А что, вы разве знаете ее? – спросила мать Таты.
– Да, знаю, – ответил я нерешительно.
– Скажите, а вот мы не знаем… Когда умер Сережа, сын, у него под подушкой нашли эту карточку… И вот что на ней написано.
Вынув из альбома карточку, она прочла мне: «Мертвецкая, 12 января 1878 года», потом: «Милый друг, я умираю, но спокоен я душою и тебя благословляю, шествуй тою же стезею».
Тогда я рассказал про мертвецкую и про то, как провожал певицу. Мать слушала меня внимательно. В глазах ее были печаль и страх.
– Слушайте, – сказала она. – Мой сын, Сережа, тоже познакомился с ней в мертвецкой… Он был, как вы, молодой и доверчивый… Его арестовали, у него нашли прокламации. Он их вешал ночью на стене академии… Был шесть месяцев в тюрьме, а выйдя из тюрьмы – застрелился… И вот эта карточка была у Сережи под подушкой.
Сколько лет прошло с той поры – целая вечность, а вот не забылся страх, некогда испытанный мною в московской мертвецкой.
Хозяин мой
Домовладелец… Дом его был в Москве на Третьей Мещанской улице, около церкви Троицы-капельки. При доме – небольшой сад, милый и уютный. У сада – крашеная конюшня. За зеленой загородкой цвели сирень и жасмины, в саду – березы, бузина, акации. Сад был густой, заросший. Причудливая беседка с раскрашенной крышей выступала из-за забора и была видна прохожим из переулка.
Приятен был особняк, а на дворе стоял еще приятный деревянный дом в две квартиры. В одной из них жил я.
Помните ли вы, любезные москвичи, такие особняки, как бы утонувшие цветным вечером среди высоких деревьев сада? Как приветливо зажигались в них лампы и как мирно светились окна с цветными занавесками! Казалось, за ними – «и мир, и любовь, и блаженство», как пели тогда в романсах.
Так и было. Хозяин нашего дома, Александр Петрович, был человек серьезный и положительный. Из себя роста среднего, серые и светлые глаза, румяный, волосы уже с проседью, причесаны назад, холостой. Говорил всегда строго, отчеканивая каждое слово. Утром смотрел лошадей, которых выводил на двор толстый кучер Петр. Кучер тоже с серыми глазами и тоже серьезный.
Хозяин хлопал легонько лошадей рукой и что-то недовольно и строго говорил кучеру.
Потом запрягали Серку или Вороного в пролетку, а зимой в сани, и хозяин уезжал в город по делам. Что он делал в Москве, я не знаю.
Жилец я был исправный, занимал квартиру в три комнаты, и хозяин у меня был только один раз. Пришел для совета, чтобы я печь-голландку топил березовыми дровами, говорил – лучше и выгоднее, чем еловыми. Хотя березовые и дороже, но жар держат дольше, а еловые – как ветер.
Я истопил по его совету березовыми, а жару всё равно нету…
Знал я еще, что хозяин мой – так москвичи звали «мой» владельца дома, у которого снимали квартиру, – окончил образование в Практической академии коммерческих наук. Это и было видно, что «практик», человек серьезный. Зимой носил он чудесную шубу с бобровым воротником и бобровую шапку – бобер камчатский, и видал я в окно, что и гости к нему приезжали тоже бобровые, то есть воротники и шапки. Люди солидные.
Я часто возвращался ночью из театра или мастерской, где работал, и видал, как к воротам подъезжали тройки с компаниями и как хозяин мой вылезал из тройки, весело прощаясь с приятелями.
Хозяин не интересовался, как видно, тем, что живет у него художник, и раз только, здороваясь со мной на дворе, улыбаясь, сказал мне: «Это вы там, в театре, декадентство разводите, газеты всё пишут…»
При этом, подмигнув мне, как будто что-то зная, хозяин мой сел в сани и скрылся за воротами дома.
Любил я этот дом, лежанку у печки и уютный сад, где из-за берез и лип мирно выглядывали золотые купола церкви. Любил я Третью Мещанскую и переулок у Троицы-капельки. Любил мирную жизнь московскую.
Газеты волновались из-за театра и подряд ругали мои декорации и живопись. А в «Московском листке» писали: «Шаляпин опять шумит».
Театры были полны. Балет, ранее мало посещаемый, начал привлекать полный зрительный зал, и на именинах купца Морозова один московский ювелир Чегелев с черными глазами за именинным столом протянул в мою сторону бокал шампанского и сказал, чокаясь со мною:
– Ну, выпьемте за котят!
«За каких котят?» – подумал я с удивлением. Оказалось, Чегелев так прозвал балет. Это очень развеселило всех гостей за именинным столом. Всё так просто-просто: Москва и ее быт. Быт русский.
Из-за границы приезжали звезды. Поют. Частые бенефисы. Артистам подносят серебряные венки, портсигары, булавки, сервизы. Артистки – восторг и красота. Шляпы – перья паради. Минделевича Саша Климов вылечил от угрей, макая его голову в ведро со свинцовым раствором. Тот хотя немножко и захлебнулся, но вылечился. Лицо стало чистое. Всё так просто: быт русский…
А московские газеты стали писать только о балете, что рассердило Суворина и его «Новое время». Тут-то вдруг и вышел Манифест от царя. «Следить за закономерностью поставленных от меня властей» – и при этом еще выборы в Государственную думу. Это уже было не так просто. Москва взволновалась. Митинги на площадях. Носят знамена. Все много говорят.
В Училище живописи, где я был старшим преподавателем, ученики-художники тоже замитинговались. Ночные и дневные собрания. Свобода искусству. Изящное искусство или неизящное… Так много вопросов! Вероятно, для того чтобы разрешить их, вход в Училище забаррикадировали и охраняли по очереди. Глаза учеников горели лихорадочным огнем.
– Вон, смотрите, – говорил мне один юноша-художник ночью, – смотрите, едет черная сотня…
Я смотрю в окно. Напротив, у почтамта, стоит извозчик, и никого больше нет.
Через день или два этот самый юноша пришел к товарищу по училищу, вложил свои руки в горящую железную печку и сжег обе до костей. Юноша оказался сумасшедшим…
В эти дни, когда заговорили все, а кое-кто стал и сходить с ума, заговорил хозяин моей квартиры на Третьей Мещанской улице.
Так как люди московские сразу поняли, что и как надо, то первым делом и разделились на партии: кто к какой принадлежит. Это, вероятно, надо, и так полагается по Манифесту.
Я, конечно, не знал точно, что хозяин мой расстроился, но он, как видно, расстроился сильно и даже пришел ко мне советоваться. Говорит, что не может определить сам себя и другие тоже – к какой партии больше подходит.
– Если я, – говорит, – коммерсант и коммерческие науки, то полагаю… – И начал, и начал, и при этом держит меня крепко за пуговицу. – Вы поймите, – говорит, – за закономерностью следить… Раз они закономерны, тогда выходит… – И опять говорит, говорит. Наконец, спрашивает меня: – Что такое неприкосновенность личности? Я не перехожу Рубикон, да и что такое Рубикон?.. А если перейду, я, с коммерческой стороны, человек цифры. Туда надо смотреть ясно. Всюду автономии, всё отделяется одно к другому. А я кто такой?..
Я думал, что ему ответить, но как на грех, в политике я – ни черта. Тут и выручил меня приятель-гость, человек солидный, архитектор, который пил у меня чай и слушал наш разговор.
Он дал хозяину серьезный совет.
– Сходите вы, – говорит гость, – в управу. Не в управу благочиния, нет, а в городскую управу. Там вас поймут и скажут, что надо. Какой вы партии… Там это уж знают. Привыкли определять.
– Вот это дело, – обрадовался хозяин и сжал моему приятелю руку. – Хорошо это вы, – говорит, – придумали. Я сейчас поеду в управу.
– Вася, – говорю я приятелю, – трудно ведь это определить.
– Конечно, трудно, черт его определит, кто он, – отвечает Вася серьезно.
– Ну а отчего, – интересуюсь, – ты его не в управу благочиния послал?
– Тоже хороши вы, видно, много понимаете… Управа благочиния… Что вы, право, ведь это духовное ведомство – благочиние, а не гражданское. Там теперь, наверно, что делается – беда… Вы знаете, вы теперь можете в магометанство перейти, и никаких? А прежде – шалишь. Прежде это ссылка, куда Макар телят гоняет. А теперь заведите девушек хоть дюжину, спросят вас – что такое? Жёны, больше ничего… Свобода совести, понимаете? Вот это что. Надо понять, что делается… Да, вот вчера у «Яра» встретил Смирнова, руки пошли в уборную мыть. Смирнов говорит этому, который полотенце подает: «Ты знаешь, – говорит, – кто я?» Тот отвечает: «Как не знать, ваше степенство, мы всех именитых знаем…» А Смирнов, конечно, уж пьян, говорит ему: «Ошибаешься, любезный, я не ваше степенство, а председатель Автономной московской республики!..» Вот оно как… Вот и попробуйте определить, кто – что. Это непросто… Художникам, музыкантам, актерам можно как хочешь – у них фантазия трынь-брынь, а вот архитектору это не шутки… Ведь это – переворот! Это все равно что дом перевернуть. Где пол, потолок, вьюшки, форточки – неизвестно. Дверь нельзя открыть. Всё – кверх тормашки. Понимать надо. Тут смешного мало…
Тем временем подали хозяину вороного, и я увидел, как он сел в пролетку и, покачивая головой, вероятно от наплыва мыслей, поехал в управу. Я смотрел в окно и думал: «Вот хозяин, определи-ка его, кто он».
Вдруг вижу, идут ко мне по двору ученики. Пришли и приглашают меня на ночное заседание совместно с банщиками. «Что за история? – думаю. – Почему с банщиками? Потому, вероятно, что голые они, тело, что ли, писать?»
Но на совместное заседание с банщиками мне попасть не довелось, а когда я встретил хозяина, он показался мне рассерженным.
– Ну, – говорит, – был я в городской управе. Четверо меня расспрашивали, час-два. И какое свинство, подумаете… Эти четверо говорят мне: «Мы, – говорят, – не определяем. Это, – говорят, – дело не наше…» Не угодно ли – не определяют… «Почему же, – говорю я им, – вы меня слушали, – говорю, – два часа битых? Зачем?» – «Да так, – говорят, – очень интересно. Теперь все так. Все говорят. Очень даже хорошо послушать». Как вам это нравится! Нет… Еду в Петербург, в Думу! Там узнаю. Всё узнаю. Погодите… Узнаю в Петербурге – демократ я, или социал, или другое какое крыло.
На другой день хозяин мой действительно уехал в Петербург.
В саду подошел ко мне его кучер Петр. Посмотрев на меня, вздохнул и сказал:
– Заметил я, коды Александр Петрович на сером жеребце едет, завсегда веселый, а на вороном – на ж тебе, всегда сердитый. То ли, се ли, не в духах. И завсегда меня зачнет бранить. А я, признаться, вороного не люблю. Конечно, хотя и черный, а тварь Божия… Вот и суседу нравится. «Пущай, – говорит, – продаст мне вороного твой хозяин. Все равно отберем лошадей у них. Пущай лучше продаст скорей…»
Из Петербурга хозяин явился мрачнее тучи.
Встретил меня у ворот, на дворе, развел руками и, сняв с головы котелок, помахал им в воздухе.
– Э-эх, скажу вам, ну и лидеры… У всех был. У всех! Слушали. И не могут… К какой партии я подхожу, не могут определить… Э-эх и Россия, эх ты, Россия! – И, склоня голову, хозяин мой пошел в подъезд.
Стоящий рядом кучер Петр сказал:
– Это верно. От эдакого всего у кого хошь ум раскорячится…
Прошло много, много времени, и встретил я в Париже сухощавого и поседевшего человека. Большие серые глаза его были полны грусти. Худая желтая рука как-то робко мешала ложечкой кофе. Это был мой московский хозяин. Шумная парижская толпа спешила мимо.
– Дождик всё тут идет, – говорил хозяин глухо.
– А помните наш милый сад, – говорил я ему, – стол деревянный в саду, где вы пили чай, в Москве, на Третьей Мещанской, у Троицы-капельки?.. Помните?
Он пристально смотрел на меня серыми глазами.
– Помню. Капельки. Это ведь исстари… Кабак стоял там. Да, кабак. Там водку пили, а остаток из чарок, капельки-то, собирал кабатчик. Вот на эти капельки он и построил храм-то. Да, построил. А я, я-то… Всё потерял… всё отняли. Всё до капельки. Теперь один тут. Вот.
– Ну а нашли вы, к какому крылу пристать? – попробовал я рассеять его шуткой. – Определили вас наконец?
– Нет. Трудненько это, не определили… Вертели меня, правда, вертели, а определить не могли нипочем. Один очень старался. Полтора года со мной спорил. Даже глаз у него ушел под лоб. Рот скосило. А не мог. – И на лице старика, хозяина моего, показалась довольная улыбка.
Чертополох
Помню, давно я слышал, в какой-то оперетке пели:
Что посеешь, что посеешь,
То пожнешь.
И по той дорожке смело
Ты до цели добредешь.
Это верно. Крестьяне сеяли хлеб. Долгое время сеяли и много. Хлеб этот ели и мы. И не одни мы, а и иные страны. А вот у забора, у моего сарая, у крыльца, сам по себе, несеяный, рос такой большелистый лопух-чертополох. Цвел он такими колючими шишами, и приятели мои в ночное время к августу попадали в чертополох, который застревал на штанах своими колючками. Трудно было отдирать, так сильно вцеплялся чертополох.
Сердились приятели.
За каким чертом растет этот чертополох? И кто его посеял?
Вот Василий Сергеич в теплую звездную ночь вышел с террасы моего деревенского дома, хотел полежать на травке, помечтать, посчитать звезды – и попал в чертополох, который ему вцепился в бороду и в голову. Рассердился он ужасно на всех и почему-то даже на правительство.
Хорошо, что доктор, Иван Иваныч, надев очки, вытаскивал пинцетом впившиеся в голову колючки чертополоха.
А Василий Сергеич несмолкаемо бранился и говорил:
– Вот всё так у нас. Чертополох. И никто не обращает внимания. А он всё разрастается. И никто не смотрит. Урядники не смотрят, скажут – не их дело, а надо косить его, уничтожать, а то вся Россия чертополохом зарастет.
– Да, это верно, – сказал Коля Курин. – Это скверная штука. Черт его знает, как он впивается, не отдерешь.
– Хорошо, что в ухо не попало еще, – сказал доктор Иван Иваныч, – а то в мозг проникнет, тогда уж верно, что завираться начнешь.
– Мне-то раз попало в ухо, – скромно сказал Коля Курин.
– Вот непременно Кольке попало, – подхватил охотник Караулов. – Особенно в политике завирается. Должно быть, у него застряло в мозгах.
– Ну уж извините, ничего не застряло. Я, брат, университет кончил. Я-то побольше вас понимаю. Оттого-то мы называемся интеллигенцией.
– Скажи, голубчик Коля, – спросил я, – ты сказал, что тебе попало. Ведь эта зацепка в чертополохе такая привязчивая. Вон к штанам пристанет – насилу отцепишь. Как попало тебе? Да еще в ухо?
– Помню, вот в такой августовский вечер, – говорил Коля, – пробирался я на дачи в Кунцеве. Уж было поздно и темно. Пробирался к хорошенькой такой говорливой брюнеточке. Помню, был я в нее влюблен. Шел у частокола загородочками и добрался. Вижу, лампа светится на терраске. Так интимно, хорошо. Зашел на деревянную террасу дачи к ней. Она сидит за столом у лампы и книжку читает, Тургенева. Как увидела она меня, встала и руками всплеснула:
– Что с вами, посмотрите на панталоны. Вы весь в чертополохе.
Я посмотрел, действительно, вижу – как же я так попал?
И так мне сделалось неприятно, но говорю:
– Пустяки это.
А она говорит:
– Нет, нет. Я боюсь, не подходите ко мне. Они и в меня вцепятся. Это чертополох.
И всё чудное свидание на даче в тихую ночь полетело в тартарары.
– Ничего, – говорил я ей.
А она говорила:
– Нет, чего. Вы в чертополох попали.
Простите, любезный читатель мой, что я пишу такие несерьезные вещи. А всё же скажу, что так мало нужно, чтобы расстроились чувства и разлучились сердца, потухла любовь. Поэты наши воспевали природу, весну, песнь соловьиную, а про чертополох – ни гугу. Не нравился. А он в жизни нашей приносил и принес большие неприятности.
– Постой, Коля, ведь ты сказал, в ухо тебе попал чертополох-то?
– Попал, – сказал Коля, – долго болело. Шум ужасный в голове, только я спичкой вытащил, выковырял его из уха.
– Еще осталось, должно быть, – сказал со стороны Караулов.
– Осталось, – подтвердил Сахновский.
– Это почему же, позвольте вас спросить?
– Завираешься часто, – ответил хладнокровно Юрий.
– А если попадет в ухо, то это может кончиться скверно, – сказал Иван Иваныч.
– Ну, полно пугать-то, – сердился Василий Сергеич. – Ты лучше выпей вот коньяку.
И всё так шло ничего. Благополучно. Но ночью Василий Сергеич разбудил всех и говорил, мигая, что у него что-то в голове такое начинается, что не попал ли ему чертополох в уши:
– Всё политика в голову лезет, просто как у всех в Москве моих знакомых. Те все про освободительное движение говорят. И оно мне тоже в голову лезет. У меня этого прежде не было. Ванька, – сказал он доктору, – посмотри, пожалуйста, в правое ухо. Что-то у меня свербит.
Доктор Иван Иваныч поставил к лицу Василия Сергеича лампу, вынул из ручного чемодана круглое зеркало, пристроил его к себе на глаза. Долго смотрел в ухо Василия Сергеича и сказал:
– Есть!
Взял пинцет и вытащил из уха соринку чертополоха. Потом прочищал ухо ватой.
Василий Сергеич был расстроен, говорил:
– Что это у вас, Константин Алексеич, этакая дрянь разрослась? Черт меня угораздил лечь на траву.
Приятели успокаивали Василия Сергеича. Говорили: «Обойдется». Для бодрости выпили коньячку с чаем.
Утром Василий Сергеич проснулся рано.
Иван Иваныч сел около.
– Ну что, – слышу я из соседней комнаты, – как себя чувствуете? Спали?
– Да, спал, – отвечал приятель Вася.
– Ну а освободительное движение в голову не лезет?
– Нет, – говорит, – ничего не лезет.
– Это хорошо. Это, значит, не попало. Я вытащил.
Утром пошли на охоту. Устали, хотели присесть. Вижу, Василий Сергеич осматривает место и, видимо, побаивается, нет ли чертополоха. А Иван Иваныч говорит:
– Даже пыль от него, когда он осыпается, – зловредна. Попадает в нос и в уши и отражается на мозгах.
– А всё может быть, – сказал Караулов. – Много его у нас на дачах растет. Не попадает ли он в голову нашей интеллигенции? Все они бредят освободительным движением. А от чего освобождения хотят – объяснить не могут.
Не попал ли в голову им чертополох?
С той поры, как кто-нибудь из моих приятелей начинал заговаривать о политике, другие приятели говорили:
– Ну, опять чертополох.
И оратор всегда обижался, говорил:
– Ничего с вами серьезного сказать нельзя!
– Чертополох начинается, довольно! – кричали приятели.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.