Текст книги "То было давно…"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
– Катя, – говорили ей ее родные, – у тебя были хорошие женихи. Что ж ты замуж-то не вышла? А вот этот-то, женатый, тебя бросил беременной.
– Нешто я знала, что он женатый. Он не говорил. Мне понравилось, что всё же он какой ни на есть начальник.
* * *
Были дома с балконами. Ужасно не нравилось проходящим, если кто-нибудь выходил на балкон. Поглядывали, останавливались и ругались. Не нравилось. Но мне один знакомый сказал: «Да, балконы не нравятся. Это ничего – выйти, еще не так сердятся. А вот что совершенно невозможно – выйти на балкон, взять стакан чаю, сесть и начать пить. Этого никто выдержать не может. Летят камни, убьют».
* * *
Алешка Орчека со станции Титлы, где недалеко от станции была моя мастерская, пришел ко мне и рассказывал:
– Когда я на Лубянке служил, послали нас бандитов ловить на Москву-реку. Они там у реки держались. Мы идем и видим: кто-то трое в водосток лезут, большая труба-то к реке. Мы туда. Да. Они в трубу залезли. Мы их оттуда за ноги. Ну что смеху-то было.
– Ну, они, что ж, – спросил я, – ругаются?
– Чего тут. Смеху-то!.. – И он смеялся. – Чего ж ругаться. Они мертвые ведь. Мы их в трубе наганами всех кончили.
* * *
Во время так называемой революции собаки бегали по улицам одиноко. Они не подходили к людям, как бы совершенно отчуждавшись от них. Они имели вид потерянных и грустных существ. Они даже не оглядывались на свист: не верили больше людям.
А также улетели из Москвы все голуби.
* * *
На одном молодом адвокате из армян, на его шинели, вроде солдатской, были пришиты крючки металлические из толстой проволоки. Он когда пришел ко мне, то на одном висел мешочек с мукой, на другом – картошка, на третьем – мясо лошадиное, ребра, кишки, какая-то требуха. И, взяв у меня картину для обмена на продукт, он ее тоже повесил на крючок и, уходя, прощался.
Я спросил его:
– А чудно́ вы это придумали, крючки-то.
– А что? – спросил он. – Удобно, всем нравится.
* * *
Ехал в вагоне сапожник и говорил соседям:
– Теперь сапожки-то что стоят. Принеси мне триста тысяч да в ногах у меня поваляйся – сошью, а то и нет. Во как нынче.
* * *
Художник Машков на собрании свободных мастерских горел во время русской смуты невероятной энергией. Он кричал:
– Я рабочий! Я сам себе нужник чистил! – И при этом засучивал рукава: – Я всё могу! Я рабочий! Я и вагон могу раскрасить, и вывеску.
– А вот трамвай можете пустить, товарищ Машков? – спросил его один ученик.
Машков молчал.
* * *
Один ученик мой пришел ко мне. Я в это время ел что-то за столом и пригласил его. Он, кушая, спросил меня:
– Что это за портреты у вас на стене висят?
Я говорю:
– Это неважные портреты. Моего деда один, а другой моей бабушки.
– А вот у вас нет портрета нашего наркомпроса, товарища Луначарского.
– Нет, – говорю я, – нет…
– А портрета Владимира Ильича, я вижу, тоже нету, – говорит он.
– Нет, – говорю я, – нету.
– А жаль, – сказал он, вздохнув. – Какие личности… Не мешало бы вам завести.
Выходя из-за стола, я говорю ученику:
– Товарищ ученик, вот мы поели, споемте теперь «Интернационал». Начинайте, товарищ.
Он молчал.
– Что же, – говорю, – вы не знаете.
Он робко ответил:
– Знаю немного, да не твердо.
– Ну к субботе чтоб знали. Помните это. Прощайте.
* * *
Товарищ комендант дома Ильин, мрачный, пришел ко мне.
– Что, – говорит, – товарищ Коровин, жить нельзя боле. Хочу уходить.
– Что же такое? – говорю я.
– Ну что… воры, жулики все.
– Да что ж это такое?
– Тебя еще не обокрали?
– Не совсем, – говорю я. – Украли шубу и пальто.
– Это хорошо, – говорит комендант. – Высоко живешь. А я не знаю, как и быть. Деньги ведь у меня разные, казенные тоже… не держу дома: нельзя… Своруют.
– Кто же?
– Все, все… И жена, и дочь, и отец, и все, кто зайдет, – никому веры нет.
– Да что ты, Ильин… Это безобразие.
– Чего тут. Держу деньги, товарищ Коровин, веришь ли, в дровах, в стружках, в помойке или где под камнем, на улице… и то хоронюсь, ночью прячу, чтоб не увидал кто.
– Но отчего же ты, Ильин, при себе не держишь, за пазухой или в сапогах?
– Что ты, нешто можно? Эк сказал. А узнают – непременно убьют. Все жулики. И чего их стреляют – мертво прямо. А их боле и боле еще. Да и то сказать – нельзя же весь народ перестрелять.
– Что же это, – говорю я. – Как же тут быть?
– Я думаю так, – говорит Ильин. – Лучше бы все, что ни на есть, деньги разделили бы поровну – ну и шабаш. Как хочешь потом. Хочешь, пей, хочешь, что хочешь, – и шабаш.
– Ну а потом-то что ж, товарищ Ильин? Кто пропьет – значит, опять воровать начнет.
– Да, верно. Что тут делать?
И он, качая головой, с грустью ушел от меня.
* * *
Никто ни за что не хотел думать и брать всерьез, что я художник и что пишу картины. А что это так, а делаю я это просто для дурачества. В мастерскую мою в деревне приходили разные люди со станции, она была в трех верстах от меня. И вот приходили и считали меня за что-то другое, не за художника, а за какую-то власть. Приходили с просьбой помочь в деле о незаконном взятии сарая или когда у одного выкопали из сада все яблони. И мне это было неприятно и очень надоедало. Я посоветовал им обращаться к гостившему у меня служащему Конторы государственных театров Борису Заходеру, неглупый был молодой парень. Он сейчас же принимался за дело и разговаривал всерьез:
– Зачем сарай сносить? Сарай – народное здание. Нешто можно трогать сарай?
Ему говорили:
– Да ён на чужой, не на нашей земле стоит.
– Какой вашей земле? Такой нет больше. Земля всеобщая. Нет чужой земли, она всем принадлежит, всему народу, и тебе, и мне, всем нам. Потому земля народная, теперь нет «твоя, моя», а вся наша.
Мужики смотрели, выпучив глаза.
– Ловко судит, – говорили мне потом. – Ничего ему не ответишь. Ну, голова парень. Во-во… А мальчишка, глядеть-то…
* * *
«Повез я картошку, три мешка, в Ярославь продавать. А меня со станции-то в город и не пущают. Отряд, значит, стоит. Говорят мне: “Торговать нельзя боле”. Что тут. А мне какой-то человек и говорит: “Скажи, – говорит, – им про себя, что я, мол, помещиков грабил и жег. Пустят тогды тебя”. Я и подошел к отряду опять и говорю: я так-то и так-то, помещиков грабил, жег. Они глядят на меня, а старшой-то и говорит: “Ладно, – говорит, – бдень, значит, куда девал ты?” А я не знаю, что сказать. “Ну, – говорит, – где у тебя картофель-то?” А я, на мешки показывая, говорю: “Во”. А он приказывает, говорит: “Бери”. Те картофель тащут у меня. И говорит: “А его надо рестовать. Потому народные деньги, – говорит, – он утаил. Его, – говорит, – к расстрелу надо поставить”. Я бегом. Во бежал. И спрятался в яме. Беда».
* * *
– А чего ему не жить: дом железом крыт и крашен, одежи много.
– Но ведь он и грамотный, – говорю я.
– Что грамотный… Грамотой-то сыт не будешь. Его за дом-то сажали. Ишь, говорят, дом-то железом крыт. Ну и посадили. В тюрьме-то парашки носил. Выпустили. Всё на дом-то глаза пялют: крашеный потому и железом крыт. Всё к ему и идут: давай деньги. Не верят, что у него денег-то нет. Ну, двое со станции надысь ему рыло набили больно. Значит, что деньги не дает. Не верят. Дом-то крашен, железом крыт…
А у Сергея-то рыбака дом без двора, лачуга, солома. И стекла-то нет в окне – прямо дыра, тряпкой заткнута. К нему никто и не идет. А деньги-то у его есть.
Теперь всё рвань одна. Нельзя чистую рубаху одеть. Оденешь – все глядят: богатей. Опасно. Ей-ей, опасно. Придут свечи («свечи» назывались отряды красноармейцев с винтовками) – ну и давай яйца, хлеб, масло, кто что. А к Сергею не идут. Чище дом выбирают. Вот надысь к Шаляпину в дачу приходили из Переяславля, пятеро с наганами. Казовые такие. Видно, что начальники. «Где, – говорят, – у его тут брильянты лежат?» Ну глядели. Стол у его в комнате заперт, значит. Ну его вертеть. А в столе-то, в ящике, что-то стукает, что-то лежит. Они говорят: «Брильянты тут, значит». Ковыряли гвоздем. Открыли. А там пузырек с лекарствием – боле ничего.
* * *
Один встретивший моего приятеля сказал ему, подняв палец кверху:
– «Русский бунт, бессмысленный и беспощадный» – так сказал Пушкин. Мы, наша партия, всё сделали, чтоб его не было. Ну что же делать – стихия оказалась выше нас. Кадетская партия не могла предвидеть этого.
– Про что же говорил вам Пушкин? Про то именно, что вы не предвидели, – ответил ему мой знакомый.
* * *
– Вот какая шутка со мной случилась, – говорит один знакомый. – Сейчас что ни прочту – всё в голову другое лезет, тут же.
– То есть как же это?
– Да так. Вот читаю стихи:
В этот час все движенья ее,
Как невольник, безмолвно следил я.
Развязаться был пояс готов
И не скоро камей замыкался.
Камей… Был камей у меня. Камей в голову лезет. Вот заложить бы, думаю, продать, обменять бы. Сколько соли дадут или муки. Соображаю, возьмут ли еще.
Или читаю Некрасова:
Все пропьют бедняки до рубля
И пойдут, побираясь, дорогой,
И застонут…
До рубля, думаю. Серебряный рубль, может. Если серебряный, ведь это можно два фунта соли купить. «Побираясь, дорогой…» Иди, побирайся, сейчас-то – никто ничего не даст.
* * *
Князь Сумбатов, он же артист Малого театра Южин, во время Временного правительства, которое только объявилось, по приезде из Петербурга прислал утром ко мне какого-то человека с неотложным делом, чтобы я немедленно к нему явился. «Очень нужно», – говорил приехавший ко мне человек.
Когда я приехал к Южину, он умывался с дороги, и так как дело было не требующее промедлений, то князь принял меня, умываясь, у себя. В чрезвычайно серьезном тоне и виде, серьезно мигая, сказал, что вызвал меня, чтоб я распорядился все эмблемы, орлы, короны, инициалы, которые находятся в виде украшений в залах и фойе и на занавесях Императорских театров, немедленно убрать, отбить, словом, уничтожить. И как можно скорей – как невероятно раздражающие и его, и общество.
Странно было видеть этого толстого человека, умывающегося впопыхах, и притом артиста Южина, который так любил ордена и надевал их с утра, на парадных праздниках, каждый раз при приезде директора, приезжая к нему на доклады. Надевал эти ордена и какой-то большой белый крест болгарского Фердинанда.
– Этого все требуют, – сказал он. – Уберите немедленно. Я вас за этим вызывал. Прикажите. Прошу вас убедительно.
– Да, князь, конечно, – согласился я. – Теперь уж республика, не терпит Императорские театры, Императорские университеты, Академии художеств, Технические училища; клиника, артисты, солисты Их Величеств… Странно. А вот скажите, князь, кажется, не было императорского сумасшедшего дома?
Сумбатов удивленно посмотрел на меня.
* * *
Императорский Малый театр торжественно чествовал дни свободы. На сцене Малого театра был устроен фестиваль. На большом пьедестале одетая боярышней в кокошнике артистка Яблочкина. Руки ее подняты к небу, на руках оборванные цепи, под мышкой одной руки привязан сноп ржи и серп, у ног лежит солдат. Это – освобожденная Россия. А кругом, внизу у пьедестала, артисты и артистки. Артисты во фраках, артистки декольте, шляпы – перья паради.
Оркестр играл «Марсельезу». У нас, так сказать, как во Франции. Артисты с серьезными лицами пели:
Вы, граждане, на бой,
Вы, граждане, вперед,
Впи-пи-пи-пи-впиред,
Вы, граждане, на бой.
Ловко выходило, совсем «Марсельеза».
Я посмотрел на толстого князя Сумбатова, на пухлого Головина, на Рыбакова… Какие все толстые. Какие толстяки, а вот на бой идут.
Когда в 1919 году совершенно нечего было есть, а есть всё же привыкли, то находились дома, люди, какие-то остатки средств, в которых всё еще сохранилось московское гостеприимство. Среди гостей у этих людей были всегда артисты. Они играли роль утешителей. Приходили и важно шепотом передавали радостные новости:
– Кончается, – говорили, – да, да, кончается. Вчера на Ходынке солдаты все лапти сожгли, да.
Все смотрят с вниманием, что такое.
– Ну и что же?
– Как что? – говорит удивленный артист. – Ясно, что конец.
Его сажали, угощали каким-то пирогом с творогом, с солониной. Артист сидел, ел и говорил совершенно как фельдмаршал, с важностью:
– В понедельник фабрику Абрамовичу вернули. Рабочие пришли с хлеб-солью к хозяину: «Бери, – говорят, – себе назад. Нам без тебя никак не управиться». Ресторан «Эрмитаж» на днях открывается.
– Да что вы, неужели?! Кушайте, голубчик, кушайте.
И голубчик кушал…
– Да, – говорил он, – я вчера сказал в банке, как его, Ше… ше… Шешкевичу. Говорю ему: «Ну что вы, товарищ, отдайте вы из сейфа-то Ивану Ивановичу Корзихину-то. Хороший он парень. Ну что вам». «Ну, – говорит, – для вас только. Пускай завтра приходит».
– Да что вы. Господи. Кушайте, голубчик.
И голубчик кушал.
* * *
На каком-то собрании артистов говорили:
«Главное – справедливость. Это верно. В театрах из артистов есть любимцы публики, и эти артисты другим ходу не дают. И эти любимцы получают больше других, и им платят. А разве можно и нужно угождать публике? Она ведь не всё понимает. Другим работы нет – всё любимцы берут. Главные роли их, они берут их себе, а мы теперь сами директора выберем, чтоб равенство ввел и черед. Вот Шаляпин – всё нарушает. А вот в равенстве-то узнает, кто он. А если он товарищ, то не должен выскакивать, пой, как поют, не подлизываясь к публике. Надо же достоинство иметь и подлизой не быть. Да и партию своего товарищества и театра, так сказать, учреждения, не подрывать. Революционную совесть иметь надо. Эти прежние штучки империалистические надо бросить раз навсегда. Товарищ в год две тысячи получает, а он норовит в один вечер забрать их. Теперь после постановления товарищеского – это не выйдет, не пройдет… Справедливость-то, пожалуй, не понравится. А сами поют о правде. Где правда-то тут? Правда-то не понравится. Но мы теперь сплотились, договорились и поставим дело как надо. На то и товарищество, и союз».
* * *
Равенство и справедливость. Был жетон: «Да укрепится свобода и справедливость на Руси». Я получил бланк. Бланк этот был напечатан после долгих и многих обсуждений Всерабиса «Заключение работников искусств, отдела изобразительных искусств». В графах бланка значилось:
Размер.
Какой материал.
Холст, краски, стоимость его.
Время потраченного труда.
Подпись автора.
Цена произведения определялась отделом Всерабиса.
В Школе живописи мастера и подмастерья. Всё было хорошо, но с подмастерьями было трудно. Их работу надо было расценивать. Трудно было вводить справедливость. Трудно. Кто сюпрематист, кто кубист, экс-импрессионист, футурист – трудно распределить. Что всё это стоит, по аршину или как ценить? Да еще на стене написано: «Кто не работает, тот не ест». А есть вообще нечего было. А справедливость надо вводить.
У Всерабиса и мастеров ум раскорячивался, как они говорили. Заседания и денные, и ночные. Постановления одни вышибали другие. Трудно было: один предлагал то, а другой совсем другое. И притом жрать хочется до смерти. Вот как трудно вводить справедливость и равенство.
Все ходили измученные, бледные, отрепанные, неумытые, голодные. Но всё же горели энергией водворить так реформы, чтоб было как можно справедливее. И их души не догадывались, что главная потуга их энергии – не дать другим того, что они сами не имеют.
Как успокоить бушующую в себе зависть? А так как она открылась во всех, как прорвавшийся водопад, то в этом сумасшедшем доме нельзя было разобрать с часу на час и с минуты на минуту, что будет и какое постановление справедливости вынесут судьи.
Странно было видеть людей, охваченных страстью власти и низостью зависти и уверенно думающих, что они водворяют благо и справедливость.
* * *
«Мир хижинам, война дворцам» было крупно написано на бывшей гостинице «Метрополь» в Москве.
– Значит, воевать с дворцами. Так, – говорил человек, одетый в поддевку, другому, одетому в тулуп. – Мир, а воевать-то надо нам. Значит, из хижин. Какой же, значит, мир?..
Тулуп слушал, слушал и говорит:
– Ежели теперь кто какой дом построит, то в ём и живи сам. Боле ничего. Так велят, значит, теперь. Я говорю им: значит, ежели печник я, значит, в печке мне и жисть вести? А мне говорят: дурак ты, боле ничего. Вот и поди, разбери тут.
* * *
– Ежели кто безлошадный, лошадей у лошадных отбирать. А те без лошадей – ай, помирай. Значит, они опять у лошадных лошадей забирать зачнут. Тогда что?
– А тогда ты, – говорит другой, – а тогда ты ему его лошадь, что отобрал у него, продай ему. У тебя деньги, а у него она опять. А то у тебя ничего, а тут деньги в кармане у тебя, вот что.
– Вот правильно, ей-ей. Ну и ловко надумали. Верно. А скажи, товарищ, сколько разов-то у него, лошадного-то, лошадь угонять себе можно? Скажи, как это-то постановлено?
* * *
– Значит, у купцов все товары взяли, и торговать, значит, нельзя боле. Не наживай, значит, боле. И из лавки его вон. И из фатеры вон, и иди куда хочешь. А товар, значит, его весь раздадут. В череде, значит, всем равно.
Вот ловко, – говорит слушающий. – А дале как?
– А, значит, дале опять: работать будут товар, только купцам давать нипочем не будут, а сами мастера торговать зачнут. Вот что.
– А как же ему торговать, ежели он при работе?
– Как торговать? Прикащики торговать будут, а деньги – тебе, кто работает.
– Вот ловко, вот хорошо придумано. Хорошо прикащиком быть. Вот бы место получить этакое-то. Сам не работаешь, а нажить можно.
Арестанты
В детские годы часто видел я из окна дома нашего, по Рогожской улице в Москве, толпу так называемых бродяг. Вели их по улице под конвоем солдат или полицейских. В морозные зимние дни, одетые в лохмотья и опорки, они имели вид иззябших, очень бедных и жалких людей. Все обитатели Москвы привыкли к такой встрече. Говорили: «Ведут арестантов, бродяг, мазуру», т. е. мазуриков, мошенников. Особые конвои тюремной стражи, с саблями наголо, водили по Москве в кандалах преступников, приговоренных к каторжным работам. Вели этапным порядком, на каторгу. И лязг кандалов сопровождал их. Прохожие останавливались и смотрели на каторжан, подавали им милостыню через конвойных солдат, приговаривая: «На калачик примите». И крестились.
Прошли годы. Революция.
Выпустили всех арестованных политических, да и других кстати. Временное правительство, веря вдохновенно в величие свобод, не думало о тайных человеческих злобах. «Теперь все поймут и все станут как херувимы». Но каждый понимал свободу только для себя, и углублялись взаимные счеты, и зависть обуяла душу русских людей.
И в эти дни гнали арестантов. Толпы их становились всё многочисленнее, но по виду были они другие и одеты были иначе. Часто это были попросту хорошо одетые горожане. Но вели их как и прежде. Во все времена одинаково водили по Москве виноватых русских людей, арестантов.
Как много виноватых, всегда казалось мне. Виноватыми были прежде нарушители собственности, воры, мошенники, бродяги бездомные, алкоголики, скандалисты, хулиганы, политические враги (впрочем, последних больше в каретах возили). Ну а теперь кучами гонят собственников, владельцев имущества, торговли, земли, своего дома, квартиры, мебели, словом, достатка…
«Страна виноватых, – думал я. – Все виноваты. Вот страна Россия, страна виноватых! И всё водят одни других: прямо по улицам, под конвоем. А другие смотрят. Скучно! Всё арестанты, сколько! О, Господи!»
– Кого ведете-то?
– Кого? Мазуру!
Завтра – других ведут.
– А это теперь кого?
– Домовладельцев.
– Виноваты, значит?
– Конечно, виноваты! Ишь, разжились. Построит дом и пьет кровь с жильцов как паук.
– А офицеров-то чего гоните?
– Вот те покажут теперь, как им честь отдавать, дисциплину!
– Виноваты, значит?
– Еще бы!
Особенная толпа молодых, задумчивых, очень задумчивых людей. Политики, вероятно? Оказывается – студенты. Гонят. Идут быстро.
– Что это? Кого гоните?
– Студентов.
– За что?
– На сходки не ходят. Сделали забастовку. Надоели, говорят, сходки. Каждый день на сходку собираться велят. Дважды в день.
Вот странно! Прежде гнали за сходку. Теперь за «зачем не идешь?» гонят. Все виноваты!
Виноваты купцы: «зачем торговали?». Гонят. Глаза у всех вытаращены, у купцов-то. Виноваты, что торговали? Конечно, виноваты, эксплуататоры! У тех, кто ведет этих «эксплуататоров», – глаза какие надо, ровные, а у купцов выпучены от удивления.
Вследствие постоянной виновности российского народа глаза получают выражение удивления – «выпучиваются», как говорил мне приятель мой Ильин. «Ум теперь у всех раскорячился, глаза растопырились», – говорил он.
– Ишь ты! Нынче народу что гнали, – говорит Дарья Марье. – Ну и глядеть жалко, сердешные, идут, а глаза, как у раков, выпучены.
– Кого гонят-то?
– Социалистов.
– Чего это?
– Из человеческой кожи сапоги стали шить, дешевле выходит.
– Вот что! Поди ты. И носки?
– А кто знает! Только много их прогнали…
Виноваты, значит?
Еще бы!
– Анфиса Ивановна, посмотрите в окошко. Вон, видите, гонют кого-то. Смотрите, кажется, этот, высокий-то, муж Натальи Николаевны – Алексей Васильевич… Голубушка, он, он! Ведь он кадет. Гонют прямо под арест. Матросы гонют. Сколько их! Страсть! Матросни-то…
– А сегодня утром иду это я у Цепного моста. Матросов гонят – ну сколько! Ужас! И глаза у них, как у тараканов, выпучены. Глядят, как звери.
Виноваты, значит?
Объявили себя. Мы, говорят, конные матросы, и начали бунтовать. Ну им и показали. Сказали: «Будет вам гордиться, что матросы вы. Довольно!» – говорят.
И вредителей сегодня прогнали, видела я нынче утром. Попались, голубчики.
Еще бы – вредители.
Вот что.
Да как же?!
Что же это? Не сплошная ли тюрьма Россия? И есть ли в ней невиноватые? Оказывается, нет. Чем-нибудь да виноват.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.