Текст книги "То было давно…"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
В жару
– Ну и жара! – говорит мне, сидя на крыльце дома моего в деревне, Василий, приятель мой, слуга и рыболов. Около него лежит на блюде вычищенная рыба, большие караси.
– Это где ж ты, Василий, карасей поймал таких? Огромные, я таких и не видал.
– Вершу вчера ставил вот тута, у леса, в зарости. Там болотина, ямы глубокие. В полую воду весной туда река заходит, вот там эдакие и живут караси. Это што? Здоровы! Жарево-то в сметане хорошее будет. Василь Сергеич увидит, разгорится ловить, а там-то и не закинешь удила. Трава-а, тина. Как и живут там?.. Прямо чертово болото. А вот, любят. Всяк свое любит.
– Молодчина ты, Василий. Вот спасибо. А ты-то как поймал?
– Так… Иду это я вчера там и гляжу на эти самые прудочки у леса. Топь, ольшина, солнце через листву на воду падает… И вижу: они от жары-то наверху и стоят, рты открывши, дышут… Эко, думаю, рыбины какие… Чего это, не поймешь сразу. Я вечор взял вершу, набил туда хлеба, да конопляным маслом полил. Ну и бросил туда… А утром ныне тащу – полна верша… Вот жду, тетенька Афросинья придет, пожарит. Гостям вашим удовольствие. Ведь они скусные. Эдаких-то карасей я сам в первый раз вижу – здоровы!
– Вот ведь какое место здесь. Я его на охоте, когда ходил, нашел. Вот и поселился.
– Чего ж еще – рай место… На людёв не угодишь. Понятия нет, что в раю живут, – сказал как-то озабоченно Василий. – Дураки, потому.
– Кто дураки-то? – спросил я, удивившись.
– Кто? Да все дураки.
– Как все дураки? И я?
– Да ведь вы-то – Ваня. – И Василий, как-то шипя, засмеялся.
– Что ты, Василий? Какой Ваня?
– Да ведь это что… я так… У нас эдаких-то, как вы, Ваней зовут. Вас ведь каждый объегорит, как хочет. Вас знают, картины пишете, деньги не держите… туды-сюды… вот и живете тута. Вас не трогают, а то бы… Живете-то в глуши. Что это? Пустыня. Не запираетесь… Вас не трогают.
– Что ты говоришь, Василий? Я что-то не пойму. И приятели мои тоже дураки, значит.
– Чего приятели? Языком только чешут. Сегодня одно, завтра наоборот. Из одной печи, да не одни речи…
– Ну, Василий, что-то ты сегодня с левой ноги встал.
– И жара нынче будет… Сейчас пять часов утра, а поглядите, солнце-то в тумане, красное… Купаться пойти.
– Пойдем, – говорю я.
За садом моим, который, в сущности, был куском леса, мы спустились к воде. На реке летел розовый легкий туман, освещенный солнцем. Ольховые кусты, зеленая осока блестели в утреннем солнце, отражаясь, как в зеркале, в тихой воде реки. Зеленые стрекозы летали над водой. Желтые купавки блестели, освещаясь солнцем, на синем фоне глубокого неба, опрокинутого в реку. Вода теплая, пахнет болотом, сеном, влетом, какими-то особыми духами несказанной нежности лета.
– Хорошо здесь, – говорю я Василию. – Вода-то до чего чиста.
– Чего ж, рай, – отвечает Василий. – Так ведь нешто это понимают? Нет. Настоящего-то в голове у людёв нету. Им ведь этого не надо. Деньги – вот… плутни, нажива.
– Ну что ты!
– Верно, – говорит Василий. – Они ведь не рады Божьему миру. Им мало. Подавай это, чтобы смотреть… распоряжаться тем и этим… кого бы гнуть, бить, ругать. Вот это им радость. И всё ведь это будто для людёв работают. Хитростью живут. Тьфу!.. – И Василий плюнул, стоя в воде, около себя.
Потом вышел из воды на берег, искупался, не вытираясь, и надевал рваные ситцевые штаны. Мокрые волосы упали на лицо, и его темные глаза как-то смотрели вбок.
– Хитрят. Дураки. Опасаются, копят… А ведь всё отымут, обязательно отымут.
– Кто же отнимет?
– Как кто? Люди же! Погодите, что будет!..
– А ты откуда же знаешь, что будет? Загадки говоришь.
– Вы-то не знаете, – сказал Василий, – вам не скажут. А мы-то знаем…
Одевшись, я сидел на берегу и смотрел на Василия. Он подошел к лодке, сказал:
– Надо лодку всю в воду опустить, а то течь даст. Жарко!
Он опрокинул борты лодки в воду. Вода медленно вливалась и залила лодку до краев.
– Вот, теперь разбухнет – хорошо…
Я смотрел на Василия, на лодку. Лень, истома. Так хорошо после купания. Кругом тишина, иволга свистит в саду. Собака моя Феб приплыла с той стороны реки, вылезла и отряхнулась, подбежала ко мне и остановилась, мордой к самому лицу. Потом подошла к Василию, повиляла хвостом. Василий погладил Феба.
– Василий, что же это ты говоришь? Значит, грабеж будет.
– Обязательно, – ответил лениво Василий, раскуривая остаток папиросы.
– Значит, и мой кусочек земли, и дом возьмут у меня?
– Возьмут, всё возьмут…
– Кому нужно? Здесь всего три десятины. Песок, сосны, ели… малины немножко, я сам сажал. Ты посмотри, кругом тут сколько лесу, земли? Конца-краю нет. Что ж, это у меня – пустяки! Кому нужно? Ведь это я так живу в глуши, а другие не станут. Скажут – ску-учно… Пустяки…
– Мало что… – отвечает Василий, глядя в небо. – Всё будут брать. Нужно – не нужно, а отымать будут. Ишь, глядите, что́ уток-то летит, во-о-на!..
Утки, вытянув шеи, как палки, пронеслись стаей над нами, – крылья вниз, – и ровно опускались вдали на реку.
– Надо Павлу Лесандрычу сказать… Из кустов-то зайдут, стрельнет уток.
– Пойдем.
Поднялись по круче, пошли к дому. Розовой дремой покрыт бугорок. Мелкие березки. Жарко. Хочется пить…
– А откуда ты все знаешь, что будет? – спросил я Василия.
– Да ведь у нас-то все говорят. На Хитровке говорят, на станции, все рабочие говорят… Вам где ж знать?.. Вам-то ничего не будет. Это вот богатым… Богатых-то никто не любит.
– А как же, сам говоришь, у меня этот мой дом отнимут?
– Обязательно, – ответил Василий.
– А говоришь, ничего не будет.
– Жисть у вас не возьмут. А других – их-ты!
– Ерунду говоришь… не может быть!
– А вот кольцо у вас на руке, часы золотые – они возьмут… Возьмут!..
– А ты возьмешь, Василий? – спросил я.
– Я-то нет, – засмеялся Василий. – Я знаю, у меня-то их тоже возьмут. А они-то, дураки, не знают. Зависть…
– Глупо же, – говорю.
– А, конечно, ума нет. А только есть это у людёв – тащи… давай… Шарап, значит… А у них всё возьмут, тоже… всё… Ну и опять… «на колу мочало, начинай сначала». Ишь, глядите, встали гости ваши, чай пьют на террасе.
– Опять сегодня жарища, – сказал приятель мой Павел Александрович. – Посмотри, вон вороны на сарае рты открыли…
– Идите, – говорит Василий, – Пал Лесандрыч, что уток село… вона, к болоту… стая больша-ая…
– К ним нешто подойдешь. Там топь! – сказал охотник, мой сосед, Герасим Дементьич. – Они тоже хитрые, знают, что их зажарют тут.
Хорошо – чай со сливками, после купания. Приятели мои сидят в рубашках, вороты открыты, снулые глаза, как у дохлой рыбы. Всё жара. Какая охота? Собака не берет, чутья нет.
– Послушайте-ка, – говорю я, – вот Василий Бывалый что говорит? Будто скоро в России шарап будет. Всё тащить друг у друга начнут – и дом мой возьмут. Вот он… – показал я на Василия.
– Это он от жары. У него мозги растаяли, – сказал приятель мой, архитектор Кузнецов. – Ерунда…
Лесничий
Заря гаснет и отражается на окнах моего дома. Листья клена осыпали террасу.
Позднею осенью всё как-то тоскливо… Один я, и в доме темно. Да и жутко на душе: собака моя, Феб, умерла… Надо зарыть…
Иду в сарай. Там мертвый Феб. У ворот сарая лежит черепок – это его кормушка. Как печален черепок, как беден Феб! Ах, сколько было в нем дружбы, какое сердце, большое, честное, полное любви! Вот осталась кормушка-черепок, а уж нет, не будет никогда этой радости встречи со мною Феба, и не положит он больше своей морды мне на колени, и уж не увижу его умных прекрасных глаз.
Заступ режет землю. Окостенелый труп Феба лежит около на осенних листьях, и страшно вытянуты его лапы.
Заря догорела. Мгла покрыла и сад, и даль лесов. Тишина. Звезды показались – как много их в торжественной выси.
– Фебушка, – бормочу я, – ты уж не придешь утром ко мне. Помню, я прибил тебя, когда некстати ты погнался за зайцем. А ты так посмотрел на меня, в удивлении и страхе. Прости!
Слышу, от ворот идут к дому люди. «Ишь, – говорят, – и огонь у него не горит. Знать, дома нет».
– Здесь! – окликнул я. – Ты, Герасим Дементьич?
– Я, э-э, чего это ты один?
– Да вот, собаку хоронил. Дедушка сети понес за Озерья продавать. Вот и один.
– Темно уж, меня-то вы не признаете, – сказал другой гость. – Помните, вы у меня в лесу были, в доме, из окна списывали зиму? Лесничий я.
– Как же, знаю, очень рад. Помню ваш рассказ, как женщину разбойники топили.
Мы вошли в дом, я зажег лампу – и как-то всё ожило. Будто отлетело что-то. Вернулась тетка Афросинья, затопила камин, самовар поставила. Из шкафа достал я рябиновую, лепешки, жареного зайца. Да посмотрел на зайца – опять сразу вспомнил Феба… И стало невыносимо тяжело. Я приложился к оконному стеклу, руками загородил свет и смотрел в ночь. Потом незаметно вышел в темную комнату рядом, и слезы полились из глаз…
Когда я вернулся к гостям, они говорили о Фебе.
– Да, Феб была собака, – ораторствовал Герасим. – Ах, по охоте первая. Недаром золотую медаль на выставке англичане дали. От их страны она, понтер. О собаке можно вспоминаючи заплакать. Верно то! А вот о людях не о всех. Заметьте, не чудесно ли это на свете? Ежели такой какой сдохнет, может и знатный, так о нем лет на сто радость останется, что сдох. Вот возьми лесничего, – показал он, смеясь, на гостя, с которым пришел, – он служит ночью: тук-тук-тук, мужичок рубит. Надо ему. Испод сгнил, тоже хозяин он. Надоть. А он, лесничий-то, сейчас в ночь темную казнить идет. Штраф, тюрьма, и всё зря. Человек пустяки уворует – нужда, – оттого, что надо домишко поправить, косяк нужен, сарай валится, а денег нету, да дети есть. Детёв любит, детёв нельзя не любить. Это не вор, не разбойник. Понять следует. А вот он, лесничий, самый и есть злодей. Вот о нем, помри, никто плакать не будет.
Оба гостя, смотря друг на друга, засмеялись. Я удивился.
– Это он всё нарочно, – заговорил лесничий. – Я ведь тоже отвечаю за порубку. Старший есть. Друг за дружкой смотрим… Объездчик тоже: если поумней, то ничего, а дурак попадет – ловит, старается, дерется и убивает, случается. Всё по глупости. Понятия нет. Инструкцию всерьез, точно… А ее ведь понять надо. Наше дело, лесничье, нелегкое. Сколько и лесников погибает – тоже зря.
Они продолжали смеяться, подмигивая друг другу. А я никак не мог понять, с чего бы это?
– Да вот, – сказал лесничий, – а ежели вам интересно, выйдемте сейчас наружу. Теперь ночь, тихо, послушаем.
Все вышли на крыльцо. От земли несло сыростью, прелым осенним листом. Глубокое небо было полно звезд. Тишина. Вдруг слышим, вдали раздался острый и глухой звук. Тук, тук! Потом опять – тук-тук, редко и ровно.
– Чуете? – сказал лесничий, – Чуете? Рубит.
– Пойдете ловить? – спрашиваю. – Далеко ведь это…
– Лисеич, – обратился ко мне Герасим, возвращаясь в дом, – он знает по стуку, какое дерево рубят и каких вершков, двенашену или восьмик. Вот поди ты, а как знает!
– Заметили, – добавил лесничий, садясь за стол, – как он аккуратно, редко бьет топором? Сучья отрубает. Я ведь слышу. Это нужда. Боится. Это Горохов рубит, с Заозерья, и думает, что я не знаю… А мы должны пугать. Допустить нельзя. Знаем – кто что, кто на продажу ворует, на вино, тот смело в бурю работает: пилит. К тому один не ходи – убьет. А мимо этого с объездчиком едешь, кричишь нарочно: «Это не в нашей делянке, это дале». А он спрячется, думает – слава Богу, проехали казенные разбойники. Вот что, Герасим-то нарочно говорит, чему смеется-то? Хитрый он… Мы стращаем, а вот нельзя сказать: «Руби!» Тогда всё пропало. Убьют, и всё, весь лес погубят.
«Как странно», – подумал я и еще спросил:
– Отчего же, если у кого нужда, не дать на постройку леса?
Лесничий большими серыми глазами вдумчиво взглянул на меня. Герасим опять рассмеялся:
– Вот я и говорю, когда помирает лесничий, все рады.
Но я все-таки не понимаю, о чем смех…
– Дать лес невозможно, – продолжал лесничий. – Дают, ежели когда погорят, а то никак нельзя. Не к делу пойдет. И всё смутится. Все только и будут ждать – давай лес. Почто тому дали, а мне нет? Мало дали. Что будет, что пойдет! Бунт. Ежели вот ночью рубит, так сам боится, потому что ворует. Это значит, что к делу, а так дать – невозможно. Всё на пропой тогда пойдет. Всё погибнет. Вся Россия.
– Странно, – заметил я. – Воровать можно, а дать на дело нельзя? Не понимаю.
– Нельзя, – повторил лесничий, – трудно вам понять это.
– Бедного человека в нужде, в необходимости горе ведь на воровство толкает, – настаивал я.
– Да, – ответил лесничий, – всё верно, но не так.
Герасим опять засмеялся:
– А помнишь ли, Лисеич, ты-то часы подарил серебряные с цепью мастеру Чеснокову, что хорошо тебе крышу покрыл? Помнишь, что было? Хозяину он в морду дал: кто я! На станции жандарму опять в морду и часы пропил, и в тюрьме сидел. Всё из-за тебя. Ты испортил человека.
«Помню, верно, – подумал я. – Так что же это такое?»
– А не жутко вам в лесу жить? – чтобы переменить тему, спросил я лесничего.
– Нет, ничего. Лес – вот какая красота. Он ведь живой. Он душистый. Друг на друга овевает ароматы. Он дышит, он дремлет, он живет… Он в перемене всегда – когда темный, когда в свету солнца сияет. В сиянии луны он дремлет, спокоен, и волнуется в бурю, шумит – всегда разнен, и жить в нем радость, особый покой… Вот однажды ночью постучался ко мне путник и просил ночлега. Я пустил. Вижу, небольшого роста человек, лицо чистое и худое, длинные волосы. А за спиной мешочек и скрипка в чехле. Поставил я ему на стол молока, хлеба – закусить. Он поел и поблагодарил меня. Потом спросил: «Позвольте, – говорит, – я перед сном всегда играю немного на скрипке. Позвольте поиграть теперь, тут, около, в лесу?» И вот хорошо он играл, так хорошо, что даже слезы пошли у меня. «Жаль, – говорю я ему, – что я один вас слушал». – «Что вы, – отвечает, – а лес? Он меня тоже слушал». Чудно так ответил и так благородно. А утром опять играл. Тут приехала жена моя от матери – она гостила с дочерью у родных. Тоже его спросила: «Что же это, господин, вы в лесу играете, не на людях?» А он улыбнулся и говорит: «Я больше люблю играть лесу и себе». Вот какой чудной. А играл хорошо.
– Не помните фамилию его? – спросил я.
– Нет, забыл. Постойте, немецкая какая-то… Кажется, Шуберт.
– Шуберт! – удивился я. – Что за вздор! Вероятно, он сказал вам, что играет музыку Шуберта?
– Во-во, верно. Он сказал: «Я играю музыку человека, который лесу играл и умер с голоду. Хорошо, – говорит, – что есть такая страна наша Россия, в которой нельзя умереть с голоду».
– Вот какой музыкант бывает, – удивился Герасим. – А верно сказал. В России с голоду не помирают. Что потом будет – невесть, а ноне… нет, не помирают. Какой хочешь Шуберт, а хлеба дадут…
Революция и эмиграция
Воспоминания о 1917 годе
1917 год. Как странно, что бы это значило? Неужели будет так постоянно: рабочие будут строить, а потом разрушать? А так ведь есть на самом деле. И вот что сейчас происходит.
Во время русской смуты я слышал от солдат и вооруженных рабочих одну и ту же фразу: «Бей, всё ломай. Потом еще лучше построим!»
* * *
Странно тоже, что в бунте бунтующие были враждебны ко всему, а особенно к хозяину, купцу, барину, и в то же время сами тут же торговали и хотели походить на хозяина, купца и одеться барином.
* * *
Все были настроены против техников, мастеров, инженеров, которых бросали в котлы с расплавленным металлом. Старались попасть на железную дорогу, но ехать было трудно, терялись, не попав, отчаивались, когда испорченные вагоны не шли, и дрались из-за места в вагонах. Не знали, что это создание техники и что создают вагоны инженеры.
Весь русский бунт был против власти, людей распоряжающихся, начальствующих, но бунтующие люди были полны любоначалия; такого начальствующего тона, такой надменности я никогда не слыхал и не видал в другое время. Это было какое-то сладострастие начальствовать и только начальствовать.
* * *
Что бы кто ни говорил – а говорили очень много, – нельзя было сказать никому, что то, что он говорит, неверно. Сказать этого было нельзя. Надо было говорить: «Да, верно». Говорить «нет» было нельзя – смерть. И эти люди через каждое слово говорили: «Свобода». Как странно.
* * *
Я сказал одному «умному» парню: «Слыхал, в Самарской-то губернии лошади взбунтовались, сели на пролетки, а народ заставили возить себя». «Вот так штука, – сказал он и, посмотрев, добавил: – Неужто. Во ловко-то».
* * *
Ученики Школы живописи постоянно митинговали, с утра до глубокой ночи. Они реформировали Школу. Реформа заключалась в выборе старост и устройстве столовой (которая была ранее, но называлась «буфет»). Странно было видеть, когда подавали в столовой какую-то соленую воду с плавающими в ней маленькими кусочками гнилой воблы. Но при этом точно соблюдался черед – кому служить, и старосты были важны, распоряжались ловко и с достоинством, как важные метрдотели.
* * *
Ученики устроили реформу Школы, открыли клуб (клуб Сезанна) и в живописи подражали его манере писать, увидав его картины в галереях Щукина и Морозова. Никому не было стыдно делать камлоты и подражать. В клубе только курили.
Была устроена своя столярная для работ подрамников, мольбертов, но я увидел, что там делали гробы, так как свирепствовала в Москве эпидемия сыпного тифа, много народу умирало. Я спросил, что это значит. Мне ответили, что получили заказ: хорошо платят!
* * *
Трамвай ходил по Москве, но только для избранных, привилегированных, т. е. рабочих фабрик и бесчисленной власти. Я видел, что вагоны трамвая полны: первый – женщинами, а второй – мужчинами рабочими. Они ехали и не очень складно пели «Черные дни миновали».
* * *
Когда я ехал на извозчике, которых уж было мало, он, обернувшись, сказал мне: «Слобода-то хороша, но вот когда в кучу деньги все сложат и зачнут делить, тут драки бы не вышло. Вот что». А я спросил его, а давно ли он в Москве возит. «Лет сорок», – ответил он.
* * *
Была борьба с торговлей вообще. Торговля была воспрещена. Торговали тихонько, из-под полы, все.
Была борьба со спекуляцией. Спекулировали все.
Была борьба с эксплуатацией. Соль стоила три рубля золотом фунт, крестьяне давали четыре пуда муки за полфунта соли.
* * *
Покупал спички у Сухаревой башни, у торговца, поместившегося близ панели мостовой, где были кучи пыли, грязи и лошадиной мочи. Около лотка торговца лежал солдат, лицом прямо упирая в пыль. Я спросил торговца, что это он лежит, больной, должно быть. «Не, – ответил торговец, – так свой это, земляк, спит. Да мы знаем, это не всегда так будет, опять подберут. Мы хошь немного поживем по-нашему».
* * *
При обыске у моего знакомого нашли бутылку водки. Ее схватили и кричали на него: «За это, товарищ, к стенке поставим!» И тут же стали ее распивать. Но оказалась в бутылке вода. Какая разразилась брань!.. Власти так озлились, что арестовали знакомого и увезли. Он что-то долго просидел.
* * *
Власть на местах. Один латыш, бывший садовник-агроном, был комиссаром в Переяславле. По фамилии Штюрме. Говорил мне: «На днях я на одной мельнице нашел сорок тысяч денег у мельника». «Где нашли?» – спросил я. – «В сундуке у него. Подумайте, какой жулик. Эксплуататор. Я у него деньги, конечно, реквизировал и купил себе мотоциклетку. Деньги народные ведь». – «Что же вы их не отдали тем, кого он эксплуатировал?» – сказал я. Он удивился: «Где же их найдешь? И кому отдашь? Это нельзя… запрещено… Это будет развращение народных масс. За это мы расстреливаем».
* * *
Учительницы сельской школы под Москвой, в Листвянах, взяли себе мебель и постели с дачи, принадлежавшей профессору Московского университета. Когда тот заспорил и получил мандат на возвращение мебели, учительницы визжали от злости. Кричали: «Мы ведь народные учителя! На кой нам черт эти профессора! Они буржуи!»
* * *
Я спросил одного умного комиссара: «А кто такой буржуй, по-вашему?» Он ответил: «Кто чисто одет».
После митинга в Большом театре, где была масса артистов и всякого народа, причастного к театру, уборная при ложах так называемых министерских и ложи директора, в которых стены были покрыты красным штофом, оказались все загажены пятнами испражнений, замазаны пальцами.
* * *
Один мой родственник, кончивший университет, юридический факультет, горел жаждой деятельности. Он целый день распоряжался, сердился, кричал, был важен и строг. Он знал всё, говорил без устали. «Я начальник домового комитета!» – кричал он. И тут же себе завел артистку, называя ее Лидия Павловна. Относился к ней почтительно, часто говоря: «Лидия Павловна этого желают». Потом украл у меня деньги и кстати чемодан с платьем.
Управляя домовым комитетом, неустанно распоряжался, так что живущий там доктор Певзнер от него слег в постель и прочие жильцы плакали. Наконец выгнали его, с большим трудом. Теперь он коммунист.
* * *
«Что бы тебе хотелось всего больше получить на свете?» – спросил я крестьянина Курочкина, бывшего солдата. «Золотые часы», – ответил он.
* * *
Крестьянка Дарья убирала граблями сено, а я писал этюд красками с натуры, около. Она подошла ко мне и смотрела.
Я говорю ей: «Дарья, слыхала ль, Москва-то вся вчера сгорела». – «Да, ну что». – «Тебе, Дарья, – говорю я, – жалко Москвы-то?» «Чего, – отвечает она. – У меня родных там ведь нету».
* * *
«В Дубровицах-то барыню, старуху восьмидесяти лет, зарезали. За махонькие серебряные часики. Генеральша она была». «Что ж, поймали преступника?» – спросил я. «Нет, чего, ведь она генеральша была. За ее ответа-то ведь нет».
* * *
Один коммунист Иван, из совхоза, увидел у меня маленькую коробочку жестяную из-под кнопок. Она была покрыта желтым лаком, блестела. Он взял ее в руки и сказал: «А всё вы и посейчас лучше нашего живете». «А почему? – спросил я. – Ты видишь, Иван, я тоже овес ем толченый, как лошадь. Ни соли, ни сахару нет. Чем же лучше?» «Да вот, вишь, у вас коробочка-то какая». – «Хочешь, возьми, я тебе подарю». Он, ничего не говоря, схватил коробочку и понес показывать жене.
Нюша-коммунистка жила в доме, где жил и я. Она позировала мне. У ней был «рабенок», как она говорила. От начальника родила и была очень бедна и жалка, не имела ботинок, тряпками завязывала ноги, ходя по весеннему снегу. Говорила мне так: «Вот нам говорили в совдепе, что поделят богачей – всё нам раздадут, разделят равно. А теперь говорят в совдепе-то нам: слышь, у нас-то было мало богатых-то. А вот когда аглицких да мериканских милардеров разделют, то нам всем хватит тогда. Только старайтесь, говорят».
* * *
Деревня Тюбилки взяла ночью всё сено у деревни Горки. В Тюбилке 120 мужиков, а в Горках – 31. Я говорю:
– Дарья (которая из Тюбилок, и муж ее солидный, бывший солдат). Что же это, – говорю, – вы делаете? Ведь теперь без сена-то к осени весь скот падет не емши в Горках-то.
– Вестимо, падет, – отвечает она.
– Да как же вы это? Неужто и муж твой брал?
– А чего ж, все берут.
– Так как же, ведь вы же соседи, такие же крестьяне. Ведь и дети там помрут. Как же жить так?
– Чего ж… вестимо, все помрут.
Я растерялся, не знал, что и сказать.
– Ведь это же нехорошо, пойми, Дарья.
– Чего хорошего. Что уж тут… – отвечает она.
– Так зачем же вы так?
– Ну на вот, поди… Все так.
* * *
Когда была «бабушка революции», то я спросил одного учителя, не знает ли он, отчего это бабушка русской революции есть, а дедушки нет. Он очень задумался и сказал: «А правда, отчего это дедушки нет?»
* * *
На рынке в углу Сухаревой площади лежала огромная куча книг, и их продавал какой-то солдат. Стоял парень и смотрел на кучу книг.
– Купи вот Пушкина.
– А чего это?
– Сочинитель первый сорт.
– А чего, а косить он умел?
– Не-ет… чего косить… Сочинитель.
– Так на кой он мне ляд?
– А вот тебе Толстой. Этот, брат, пахал, косил… чего хочешь.
Парень купил три книги и, отойдя, вырвал лист для раскурки.
* * *
Тенор Собинов, который окончил университет, юридический факультет, всегда протестовавший против директора Императорских театров Теляковского, сам сделался директором Большого оперного театра. Сейчас же заказал мне писать с него портрет в серьезной позе. Портрет взял себе, не заплатив мне ничего. Ясно, что я подчиненный и должен работать для директора. Просто и правильно.
* * *
Шаляпин сочинил гимн революции и пел его в театре при огромном числе матросов и прочей публики из народа: «К знаменам, граждане, к знаменам! Свобода счастье нам несет!»
Когда приехал домой, обнаружил, что без него из его подвала реквизировали всё его вино и продали в какой-то соседний трактир. Он обиделся.
* * *
На митинге в Большом театре в Москве бас Трезвинский говорил речь:
– Посмотрите, тут балет. Вот он, балет, – показывал он на партер.
Действительно, в партере сидели артистки балета. – Балет, балет… А сколько получает кордебалет? А? 50 рублей в месяц, и это деньги. Да. И им, чтобы жить, нужно торговать собой, своим несчастным телом…
Раздался оглушительный аплодисмент.
* * *
– Теперь никакой собственности нет, – говорил мне умный один комиссар в провинции. – Всё всеобчее.
– Это верно, – говорю я. – Но вот штаны у вас, товарищ, верно, что ваши.
– Не, не, – ответил он. – Эти-то вот, с пузырями, – показал он на свои штаны, – я от убитого полковника снял.
* * *
В Тверской губернии, где я жил в Островне, пришла баба и горько жаловалась на судьбу. Помер у нее сын, выла она, теперь один остался.
– Еще другой сын, тоже кормилец хороший. Не при мне живет, только приезжает.
– Что же, тетенька, он работает, что? – спросил я.
– Да вот по машинам-то ездит, обирает, значит. Надысь какую шинель привез, воротник-то бобровый, с полковника снял. Этот-то хоша жив, кормилец.
* * *
В Школу живописи в Москве вошли новые профессора – Машков, Кончаловский, Кузнецов, Куприн – и постановили отменить прежнее название. Так. Преподавателей называть мастерами, а учеников подмастерьями, чтобы больше было похоже на завод или фабрику. Самые новые преподаватели оделись как мастера, т. е. надели черные картузы, жилеты, застегнутые пуговицами до горла, как у разносчиков, штаны убрали в высокие сапоги, всё новое. Действительно были похожи на каких-то заводских мастеров. Поддевки.
Я увидел, как Машков доставал носовой платок, и сказал ему:
– Это не годится. Нужно сморкаться в руку наотмашь, а платки – это уж надо оставить.
Он свирепо посмотрел на меня.
* * *
Один староста – ученик, крестьянин, говорил на собрании: «Вот мастер придет в мастерскую (класс) и говорит, что хочет, и уйдет, а жалованье получает. А что из этого? Положите мне жалованье, я тоже буду говорить, еще больше его».
Ученики ему аплодировали, мастера молчали.
* * *
Ученики в мастерской сказали мне, что надо учиться у народа, но только где его достать.
– Как – где?! Вот у вас тут швейцары, солдаты бывшие, что у вешалки служат, мастерскую убирают, ведь это тоже народ.
Раздался аплодисмент.
– Ну, знаете, – сказал я, – что же вы аплодируете, я ведь сказал ерунду.
Они сконфузились.
* * *
Староста мастерской ничего не работал, только распоряжался. Я заметил ему, что всё же надо работать, иначе что же будет, если вы не будете учиться и практиковаться в работе.
Он ответил мне:
– Мы, старосты, работаем не для себя, а для других.
* * *
Один взволнованный человек говорил мне, что надо всё уничтожить и всё сжечь. А потом всё построить заново.
– Как, – спросил я, – и дома все сжечь?
– Конечно, и дома, – ответил он.
– А где же вы будете жить, пока построят новые?
– В земле, – ответил он без запинки.
* * *
Один коммунист по имени Сима говорил женщине, у которой было трое детей, своей тетке:
– Надо уничтожить эксплуатацию детьми матерей. Безобразие: непременно корми его грудью. А надо выдумать такие машины, чтобы кормить. Матери некогда – а она корми! Возмутительно!
* * *
Коммунисты в доме поезда Троцкого получали много пищевых продуктов: ветчину, рыбу, икру, сахар, конфекты, шеколад и пр. Зернистую икру они ели деревянными ложками по три фунта и больше каждый. Говорили при этом: «Эти сволочи, буржуи, любят икру».
* * *
Больше всего любили делать обыски. Хорошее дело, и украсть можно кое-что при обыске. Вид был у всех важный, деловой, серьезный. Но если находили съестное, то тотчас же ели и уже добрее говорили: «Нельзя же, товарищ, сверх нормы продукт держать. Понимать надо. Жрать любите боле других».
* * *
Один молодой адвокат совершенно лишился голоса, ничего не может сказать, хрип один, и потому он стал писать на бумаге и написал, что на митинге адвокатов лишился голоса. Один из моих приятелей ответил ему, что это ему свыше, так как он, вероятно, всё сказал и больше, значит, не надо.
* * *
Один солдат из малороссов на митинге выступал:
– Когда мы на войне с ими братались, то им говорили: мы, грим, свово Николая убрали, когда вы свово Вильхельма уберете? А они нам говорят: как ты его, грят, уберешь. Он нам всем холовы поотвертает.
В доме, где я жил, был комендант Ильин, бывший заварщик пирогов на фабрике «Эйнем». Он говорил:
– Трудная служба (его, коменданта), куда ни гляди – воры. У меня два самовара украли и шубу. У меня, у коменданта. Чего тут.
Он забил досками все парадные входы дома: ходить можно было только через задние двери, выходящие на двор, где он поставил у ворот часовых с ружьями. Тут же, в тот же день, у него украли опять шубу у жены его и дочери.
– У меня ум раскорячился, – говорил комендант Ильин. – Ничего не пойму.
* * *
– Вы буржуазейного класса? – спросил меня комендант Ильин.
– Буржуазейного, – отвечаю я.
– Значит, элемент.
– Элемент, значит, – отвечаю я.
– Нетрудовой, значит.
– Нетрудовой, – отвечаю.
– Значит, вам жить тут нельзя в фатере, значит. Вы ведь не рабочий.
– Нет, – говорю я ему, – я рабочий. Портреты пишу, списываю, какой, что и как.
Комендант Ильин прищурился, и лицо превратилось в улыбку.
– А меня можешь списать?
– Могу, – говорю.
– Спиши, товарищ Коровин, меня для семейства мово.
– Хорошо, – говорю, – товарищ Ильин. Только так, как есть, и выйдешь – выпивши. (А он всегда с утра был пьян.)
– А нельзя ли тверезым?
– Невозможно, – говорю, – не выйдет.
– Ну ладно. Погоди, я приду тверезый, тогда спиши.
– Хорошо, – говорю, – Ильин. Спишу, приходи. Больше он не просил себя списать.
* * *
Разные девчонки и подростки держались моды носить белые высокие чулки. Подруги ходили парами. Все парами: подруги, значит. В этом была какая-то особенность. Они были очень серьезные и сразу расхохатывались. Они ходили под руку одна с другой и всё куда-то торопились. Но если кавалер заговаривал, они останавливались.
– Я вчера вас, барышня, видел на Тверской, вы с кавалером шли, – говорил молодец.
– Извиняюсь, ничего подобного, – отвечала девица.
Видно было, что свобода в кавычках ах как понравилась девицам. Одна горничная, Катя, очень милая и довольно развитая и добрая, забеременела. Оказался любовник женатый, вроде комиссара: отбирал хлеб в деревне ее, где она была временно на побывке.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.