Автор книги: Марк Стейнберг
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)
Темой целого ряда стихов и рассказов являлось уединение и одиночество. В стихотворении, опубликованном в 1918 году в журнале Петроградского Пролеткульта, Александр Маширов (Самобытник) описывал чувства двух одиноких людей – мужчины и женщины: оба из рабочих, оба ищут личного счастья, но не находят, им слышно, как за тонкой стенкой люди предаются удовольствиям [Самобытник 1918h: 6]. Владимир Кириллов тоже описывал одиночество и оторванность от людей, отчего он решился подарить цветы незнакомой молодой женщине, но знакомство не состоялось[266]266
См.: В. Кириллов. Столичное // Красная газета. 1918. 25 июня. Перепечатано в: [Кириллов 1918а: 24].
[Закрыть]. Александр Смирнов в исследовании человеческого одиночества, в частности своего собственного, пошел еще дальше и составил список своих «друзей», в котором люди вообще не фигурируют – названы только природа (лес, небо, птицы) и воспоминания, чувства (любовь, печаль) и как самое важное – «друзья мои, мои страдания», поскольку с ними связана вся жизнь [Смирнов 1918а: 58][267]267
Среди других повествований об одиночестве можно назвать [Полетаев 1919с].
[Закрыть].
Как и до революции, рефлексия по поводу тоски по-прежнему часто встречается в произведениях рабочих авторов. В пространной статье, обращенной начинающим пролетарским писателям, Андрей Платонов в 1919 году писал, что «примитивное искусство» народных песен, сказок, легенд и религиозных мифов, в отличие от «искусственного искусства», созданного позже для элиты или для самих художников, является высшим «выражением глубочайших чувств», в частности «скорби и серой тоски», и, следовательно, «колыбелью и источником истинного общечеловеческого искусства», а значит, подлинным предшественником пролетарского искусства [Платонов 1919d: 25]. Слово «тоска» обычно использовалось, когда авторы описывали чувства одиночества, изнурительного томления, осенней печали; оно часто ассоциировалось с природными явлениями, как в образе Платонова: «замерла на небе тоска»[268]268
См.: А. Платонов. Над голубыми озерами // Красная деревня. 1920. 5 мая; А. Платонов. Тоска // Железный путь. 1919. № 9 (апрель). С. 13; а также [Александровский 1921Ь; Королев 1921] и многие произведения из журнала «Кузница», например стихи Полетаева и Кириллова в: Кузница. 1921. № 7 (декабрь – март); [Полетаев 1922]; обсуждение стихотворения Проскурина «Тоска» на воскресном заседании литературной студии Московского Пролеткульта в: Гудки. 1919. № 5 (май). С. 30.
[Закрыть]. Участник петроградского клуба рабочих описывал состояние, которое вызвала у молодой женщины осень, навеяв мысли о разумной природе, сексуальной любви, потере невинности, смерти, самоубийстве, выживании [Рогнев 1920: 8–9]. Многим рабочим писателям даже весна не всегда приносила радость. Так, у Николая Полетаева бегущая вода, густой туман, грязь и весенний ветер вызывали раздражение и уныние: бессонной ночью «все шумней, все полноводней, / все исступленней я рыдал» [Полетаев 1920с: 12]. Тема смерти, конечно, объединяла все тексты, посвященные подобным чувствам. Владимир Зафран, малоизвестный рабочий, который был организатором, писателем и пианистом в рабочем клубе Костромы (он говорил, что играет на пианино еще и для того, чтобы выразить «скорбь души» своей), также размышлял о смерти и о том, что следует за ней: «мрак вечности», могила, отчаяние и слезы [Зафран 1919а; Зафран 1919b]. Довольно часто упоминалось самоубийство, прежде всего как реакция на то, что один автор назвал невозможностью жить по-человечески в этом мире[269]269
См. [В буре и пламени 1918: 17] (Веселов), а также образцы «пролетарского творчества» Ярославского союза печатников, например Н. Кустов, «Желание» [В буре и пламени 1918: 51].
[Закрыть].
Интеллигенты-марксисты, анализируя возникшую после 1917 года пролетарскую культуру, часто выражали обеспокоенность тем, что пролетарские авторы регулярно высказываются в минорном тоне, который один из критиков назвал «буржуазным индивидуалистическим пессимизмом» [Клубень 1918: 24]. К началу 1920-х годов, когда отчаянные героические сражения Гражданской войны уступили место политической стабилизации и возврату многих старых общественных форм в ходе новой экономической политики, литературные критики обнаружили, что пессимистические настроения распространяются все шире и шире. Александр Воронский в своем обзоре публикаций писателей, связанных с журналом «Кузница», среди которых числились ведущие рабочие авторы Герасимов, Кириллов, Обрадович, Александровский, отмечал, что в их послереволюционных произведениях, как и в дореволюционных, встречается поразительно много «тоски, грусти, одиночества, склонности к мечтательности, к фантазмам, к грезам и снам наяву, к созерцательности» [Воронский 1924: 126]. Обострившиеся и участившиеся жалобы на пролетарских писателей свидетельствовали о нерешенной проблеме: даже записные большевики продолжали искать смысл революции (и жизни) в смутных глубинах собственной личности, во внутреннем мире, как правило своем собственном. Конечно, те же самые писатели, как мы убедились, сочиняли ликующие и героические стихи. Но возникавший диссонанс лишь подчеркивал присутствие и притягательность другого языка – языка, по выражению Воронского, «интимного, индивидуального» [Воронский 1924: 135] и часто окрашенного печалью.
Чувство трагического
Как и до 1917 года, песни печали и страдания отражали не только восходящий к романтизму интерес к внутреннему миру чувств и сфере индивидуальной впечатлительности, но и определенный образ мыслей, весьма содержательный. Частично он носил критический и политический характер. Изрядное число послереволюционных произведений, посвященных страданиям, представляло ретроспективную критику низвергнутого капиталистического строя и того ущерба, который он причинял человеческой личности: калечил души и тела детей рабочих, истязал самих рабочих «каторжным трудом», приводил к «нравственному удушению человеческой личности рабочего» [Нечаев 1918: 1; Бессалько 1918d: 12; Кубиков 1928: 16]. В 1924 году Иван Филиппенко описал картину деградации приехавших в капиталистический город крестьян, которую можно назвать типичной. Рабочим-мигрантам остается только разглядывать фантастическую роскошь и недоступное богатство, они скитаются из города в город и маются «в грязи и в пыли, больные, с тоскующими глазами, бездомные, голодные, босые, в рванье вонючем и дырявом», среди «стонов, плача ребятишек, криков отчаяния». Они вынуждены нравственно опускаться, чтобы выжить: «матери со слезами в глазах» посылают сыновей побираться, дочерей – торговать собой, мужчины из-за голода отправляют на панель жен и даже невест. Смерть подстерегает их на каждом шагу, даже если повезло найти работу на фабрике. В конечном счете они «лежат на городских пустырях и сходят с ума. Лежат на вокзалах и лишают себя жизни, бросаясь под поезда. Ими полны тюрьмы. Ими полны сумасшедшие дома. Ими полны фабрики и мастерские» [Филиппенко 1924: 57–58]. Очевидный посыл этого мелодраматического описания заключался в том, что эти ужасные условия остались в капиталистическом прошлом, с которым покончено. Александровский описал «две России»: одна состоит из «грусти и боли», пьянства, уныния, мучений, самоубийств, а другая – «Новая страна», рожденная в страданиях, исполнена огня и звона набатных колоколов [Александровский 1921Ь: 3–6].
Однако не всем удавалось совершить этот диалектический переход от описания социальных страданий к их оправданию через усмотрение в них исторической целесообразности. Некоторых критиков тревожила столь чрезмерная порой сосредоточенность рабочих писателей на страданиях, то, что они не замечают важных исторических процессов, благодаря которым страдания привели к революции [Лебедев-Полянский 1919а: 47]. Подобные расхождения в восприятии можно понять, и они действительно чреваты разногласиями относительно того, что является наиболее важным и существенным. Говоря точнее, материальные условия жизни рабочих вынуждали рабочих писателей концентрироваться на страданиях. Опустошение, вызванное Гражданской войной 1918-1920-х годов, ставшей продолжением мировой войны 1914–1918 годов, привело к тому, что повседневная жизнь характеризовалась голодом, холодом, трудностями и истощением сил. Пролетарские писатели переносили эти переживания из жизни в творчество, миметически следуя за реальностью [Пчелинцев 1921:23–24]. Но, намой взгляд, гораздо важнее другая причина того, что рабочие писатели сохраняли приверженность теме страданий: они находили в этом мучительном опыте нечто глубокое, значительное и просветляющее как в экзистенциальном, так и в историческом плане.
Подобная точка зрения определяла отношение рабочих писателей к прошлому и его последствиям. Исследуя капиталистическое общество, они больше интересовались его моральными основаниями, чем исторической диалектикой, ибо моральные основания имели прямое отношение к личности – к тому, что волновало их более всего. Подобный интерес явственно просматривается в их автобиографических текстах. Когда рабочие авторы говорили о пережитой ими нужде, их интересовали не внешние причины или социальные структуры, но внутреннее воздействие на психику, которое часто сопровождалось мучительным кризисом утраты собственного достоинства и приводило к мыслям о самоубийстве, как последней форме самовыражения, доступной для сломленной личности. Сергей Обрадович вспоминал, что в юности был настолько подавлен жизненными обстоятельствами: больная мать, мрачный отец, ненавистная работа подмастерьем в типографии, – что хотел повеситься [Заволокин 1925: 76]. Весьма характерно, что, переписывая в начале 1930-х годов свою биографию еще раз в героическом (и более плоском) варианте, Обрадович исключил рассказ о депрессии и суицидальных намерениях[270]270
См. РГАЛИ. Ф. 1874. Оп. 1. Д. 183. Л. 1–2 (автобиография, датируемая 10.08.1932).
[Закрыть]. Рута Витковская в автобиографии, написанной в 1922 году, вспоминала унижения, которые ей приходилось терпеть, будучи работницей и к тому же еврейкой. Пьяная хозяйка шляпной мастерской «издевалася» и «всячески оскорбляла» работниц. Витковская страдала от постоянных домогательств и оскорблений со стороны всякого, кто имел хоть какую-то власть над ней, в ответ на попытки устроиться на работу слышала холодный, презрительный ответ: «Такая нам не нужна», ей приходилось голодной ночевать на «шумных улицах», проституция могла бы спасти от голода, но не от оскорблений. В возрасте тринадцати лет, по словам Витковской, она «твердо решила броситься под трамвай»[271]271
РГАЛИ.Ф. 1068. Оп. 1. Д.27.Л. 1.
[Закрыть].
Но гораздо чаще, и это куда более важно, пролетарские писатели считали страдание необходимым условием для философского восприятия жизни через призму трагедии. Трагическое воображение в том смысле, как его трактовали философы от Аристотеля до Ницше, рассматривает страдание как неизбежную и неустранимую составляющую жизни, которая в то же время возвышает дух, углубляет душу и даже указывает путь к преодолению. В отношении пролетарских писателей к страданию можно проследить возможные источники влияния, пусть и опосредованного и претерпевшего изменения. Идеи об одухотворяющем воздействии трагического опыта присутствуют и в русской православной литургии, и в творчестве Достоевского, Толстого и других ведущих русских писателей. Просматриваются также кое-какие западные влияния. Шопенгауэр, чьи труды пользовались большой популярностью среди русских писателей и просто образованных людей как в XIX веке, так и позже, настаивал на том, что необходимо признать и принять трагическую природу мира и существования: «горе людей, господство случая и заблуждения, гибель праведника, триумф злодея» [Шопенгауэр 1993:456]. Еще более сильное влияние на русских интеллектуалов, в том числе на писателей, которым предстояло стать культурными вождями Советской России, – на Горького, Маяковского, Луначарского, – оказал Ницше со своей концепцией трагедии, в которой еще более прямо утверждается необходимость страданий для роста витальной энергии жизни. По мнению Ницше, трагедия помогает людям «усмотреть в самой борьбе, в стремлении к гибели нечто возвышенное и значительное и научиться из трагедии находить радость в ритме великой страсти и в жертве ее», чтобы в конце концов осознать, что «отдельная личность должна быть посвящена в нечто сверхличное», особенно перед современным пониманием того, что все человечество обречено на исчезновение [Ницше 2011:420]. Каковы бы ни были конкретные источники идей и влияний и динамика их понимания и усвоения, очевидно, что философия трагизма в принципе получила широкое распространение в культурной жизни России, коль скоро рабочие писатели пытались через нее выразить свое понимание мира. При этом следует иметь в виду, когда речь идет о рабочих авторах, чей круг чтения был случайным и часто довольно непритязательным, что их цель была выразить свой взгляд на мир. Необходимо говорить не только о внешнем влиянии, но и о внутренней склонности. Следовательно, перечисленные интеллектуальные традиции в подходе к трагическому, возможно, влияли на пробуждение трагического воображения не столь сильно, как собственное происхождение и жизненный опыт.
Как и до 1917 года, пролетарские писатели демонстрировали веру в ценность осознанного страдания. По крайней мере, воспоминания о пережитом страдании вызывали необходимый эмоциональный катарсис. Так, Алексей Маширов описывал, какое воздействие оказало на компанию рабочих появление незнакомой работницы: «бледная, как тень, / в улыбке гнев не может скрыться». Она заговорила о страданиях – «о возмущенье юных чувств, / и незаслуженной обиде, / о праве равного борца, / и вековых своих страданиях», и ее слова вызвали «слезы восторга и печали» [Самобытник 1918g: 7]. Еще более важно то, что для многих рабочих писателей страдания оставались нравственной приметой их классового опыта, признаком особой идентичности и особого достоинства, а также источником особого знания и воли к действию. В подобной системе ценностей вновь выдвигалась на первый план роль коллектива, так как личность может обрести полноту самореализации, лишь когда «посвящает в нечто сверхличное». Александр Смирнов, к примеру, полагал, что мудрость и историческая миссия рабочего класса напрямую определяются страданиями, которые пережиты «телом и душой»: «братья-рабочие, выпьем до дна / истины горькую чашу» [Смирнов 1918с: 57]. Точно так же ярославский поэт Владимир Королев рассматривал страдания (особенно страдания писателей-рабочих, чьи страдания глубже, чем страдания «остальных угнетаемых-трудящихся») как главный источник пролетарского творчества и величия: из «угнетения духа и рабского гнета нищеты» рождаются особое мировоззрение, воля, художественный талант рабочих. Иными словами, «величественен в страданиях своих творец-Пролета-рий» [Королев 1918: 3–4]. Литературные критики – марксисты предупреждали, что видеть в страданиях основу пролетарского мировоззрения не совсем правильно, хотя и признавали, что многие рабочие писатели так поступают. По словам раздраженного критика, один поэт зашел так далеко в этом опасном направлении, что назвал серп и молот не эмблемой гордого труда, а символом «миллионных пыток и страданий»[272]272
См.: Рабочий Пороховик // Пролетарская культура. 1921. № 20–21 (январь – июнь). С. 55.
[Закрыть].
Андрей Платонов расширил диапазон вдохновляющего воздействия страданий, распространив его на все человечество:
Отчаяние, мука и смерть – вот истинные причины человеческой героической деятельности и мощные моторы истории. Мы должны мучиться, миллионами умирать, падать от неистощимой любви, чтобы обрести в себе способность работать. Настоящий труд есть утоление нашей вечной скорби, в нем затихает боль и не слышно сердца [Платонов 1921е].
Это не были абстрактные рассуждения. Платонов писал эти слова ранней осенью 1921 года, когда миллионы крестьян, особенно в Поволжье, недалеко от Воронежа, где он жил, умирали от голода. Но значение этих потерь, утверждал Платонов, можно понять, только пропустив их через свою внутреннюю духовную сущность.
Что такое голод? <…> Великие видения, правду об этом мире мы видим во сне. Что сейчас делается в Поволжье? Это трудно вообразить днем, когда кругом светло и видим простые, скучные причины хода явлений. Это можно увидеть только во сне, когда заторможены нервные трезвые центры – и ты свободен от своего рассудка [Там же].
Алексей Гастев пошел даже дальше и заявил, что «катастрофа» – необходимое условие для возникновения новой психологии пролетаризированного человечества [Гастев 1919d: 44; Гастев 1917: 4–6][273]273
См. также: Грядущее. 1918. № 2 (май). С. 11–12.
[Закрыть].
Как отмечали некоторые критики, многие пролетарские писатели демонстрировали гораздо более обыденное чувство трагического: на страдания они реагировали унынием и пессимизмом, которые не имели ничего общего с катарсисом и вдохновением. Уныние и пессимизм становятся особенно заметны в произведениях начала 1920-х годов, в первые годы НЭПа, когда отчаянная борьба с вооруженным врагом и попытка радикальной перестройки общества (пыл военного коммунизма) уступили место более умеренной и плюралистической – и менее однозначной – политике превращения отсталого разрушенного общества в современное, социалистическое. В этих менее определенных условиях, несмотря на улучшение материальной стороны жизни (а может, из-за него), многие радикалы, в том числе целый ряд наиболее известных рабочих писателей, почувствовали возрастающее смятение и растерянность. Чаще, чем прежде, в их произведениях стали встречаться мрачные образы и разочарованные интонации, а сами они стали погружаться во внутренний мир собственных чувств и переживаний. Некоторые возражали против отказа от радикального пути. Самые резкие поэтические обвинения в адрес нового экономического порядка, НЭПа, появились в последнем номере «Кузницы» в 1922 году. В стихотворении «Черная пена» (в слове пена, если прочесть его в обратном порядке, зашифровано сокращение НЭП) Михаил Герасимов, один из крупнейших рабочих поэтов, старейший участник рабочего и революционного движения, обличал НЭП: «белые дамы и проститутки» прогуливаются по Страстному бульвару, «под Москворецким мостом, / там голодный / с лицом свинцовым», а «в партере тоже нагромождены / белые глыбы». Центральное место в стихах занимает поэт со своими чувствами. Выступая против буржуазии, особенно против новой «совбуржуазии», поэт признается, что «черной пеной / вскипает душа» [Герасимов 1922с: 6–8]. В том же номере «Кузницы» Василий Александровский говорил «простыми словами о простых вещах», которые предназначались для тех читателей, у которых еще осталась душа, а «не для тех, чье сердце – камень». Он говорил, что от убогой жизни «тоскливо», как «собаке в февральскую непогоду»: «О, проклятый, позорный жребий! / Так и хочется головой о гранит» [Александровский 1922: 8–9; Александровский 1923: 129–135]. В других произведениях также говорилось о том, что душа идеалиста бунтует против пошлых реалий НЭПа.
Однако в произведениях рабочих писателей можно обнаружить не только осуждение НЭПа. Герасимов в своем стихотворении откровенно осуждает НЭП и возрождающуюся буржуазию, но немногие авторы были столь же прямолинейны. Причину этого, полагаю, следует искать не в цензуре, и НЭП в прессе критиковали часто и открыто. Скорее, причина кроется в том, что рабочих авторов волновали более универсальные темы: не просто НЭП или даже капитализм как таковой (хотя их беспокоило влияние этой политики на жизнь людей, и они говорили об этом), а личность и судьба человека. В 1925 году в рецензии на новый сборник стихов Владимира Кириллова Сергей Обрадович писал, что с тревогой обнаружил в нем отголоски «элегической грусти Надсона и лиловатой меланхоличности Блока». Обрадовича особенно настораживали стихи Кириллова, написанные после 1921 года, в которых критик усмотрел избыток «сарказма», «горькую ироническую улыбку», «противоречивую философию», «растерянность, беспочвенность», «самоистязание» [Обрадович 1925: 156–158]. Похожие интонации и настроения, однако, можно встретить в произведениях многих рабочих авторов, включая самого Обрадовича, который писал, что хочет убежать и забыть «тяжелошумные грузные будни» [Обрадович 1922с: 14][274]274
См. также: С. Обрадович. Кошмар // Правда. 1922. 18 февраля.
[Закрыть]. Рабочие писатели давно уже были захвачены интересом к внутреннему миру. В изменившихся обстоятельствах жизни вместе с ростом литературного мастерства и интеллектуальной искушенности возросла и пристальность, с которой они вглядывались в душу человека – в человеческое «я», в личность. И чем пристальнее они вглядывались, тем сильнее становилась их тревога.
«Не наш язык»
Литературные критики-марксисты часто предостерегали рабочих писателей от ошибочных настроений, от использования неправильного языка и от исповедования ложных ценностей. П. И. Лебедев-Полянский являлся в 1918–1920 годы председателем Всероссийского совета Пролеткульта, с октября 1917 до 1919 года – комиссаром Литературного издательства отдела Наркомпроса, а с 1921 до 1930 года возглавлял советскую цензуру в качестве начальника Главлита (Главного управления по делам литературы и издательств). Его голос имел большой политический вес, и он постоянно напоминал заблудшим рабочим писателям, что некоторые способы самовыражения неприемлемы – это «не наш язык» [Полянский 1918b: 42]. И все же и он, и другие литературные критики вынуждены были признать, что даже после революции другие, «не наши» языки в литературе по-прежнему существуют (и пользуются влиянием) [Богданов 1918а: 20]. Среди ошибочных дискурсов наиболее тревожащим, по мнению Лебедева-Полянского, является тот, который возникает, когда пролетарские авторы забывают, что «на место героической, критически мыслящей личности социализм поставил на первый план класс, коллектив». Слишком часто в стихах, которые претендуют на пролетарский характер, встречается «только Я, Я и Я», негодовал Лебедев-Полянский. Он не обвинял в этой ошибке самих рабочих писателей – он полагал, что их просто не научили как следует понимать, что такое социализм[275]275
См.: В. Полянский // Пролетарская культура. 1919. № 6 (февраль). С. 37.
[Закрыть]. Подобное рассуждение отражает только половину проблемы. Идеологи большевизма правильно уловили симптомы, но поставили слишком узкий диагноз. То, что воспринималось Лебедевым-Полянским, Богдановым и другими идеологами лишь как недопонимание социализма, точнее будет назвать другим пониманием социализма. Упорное повторение «я», «я», «я» в произведениях пролетарских писателей не просто ошибка, обусловленная старыми привычками и недостатком политического образования. Это ключ к разгадке того, как даже самые левые из рабочих писателей на самом деле интерпретировали социалистическую революцию, чего от нее ждали, в каком мире жили. В этом смысле идеологические защитники «пролетарской культуры», пожалуй, недооценивали масштаб ереси.
Но что собой представляла эта ересь? Лебедев-Полянский полагал, что за ширмой «пролетарской терминологии» он распознал «общегражданские мотивы либеральной индивидуалистической интеллигенции» [Лебедев-Полянский 1919а: 43]. Однако представления о внутреннем мире, достоинстве и правах человеческой личности не являлись сугубо «либеральными» ценностями. Они составляли полноправную часть социалистической традиции как в России, так и в Западной Европе. От Белинского до Горького все поколения русских социалистов говорили о необходимости создать такие общественные условия, в которых индивидуальные способности человека получат полное развитие. Время от времени идеологи социализма в России считали необходимым напоминать рабочим об этой традиции, как это было, например, на публичной дискуссии о «пролетарском искусстве», которая состоялась в Пролеткульте города Тамбова в 1919 году, когда видная марксистка Любовь Аксельрод, революционерка с большим стажем, в прошлом один из лидеров меньшевиков (партийный псевдоним – Ортодокс), заявила, что «социалистическое искусство не должно топить личность в коллективе, так как социализм отнюдь не упраздняет личности»[276]276
Грядущая культура. Тамбов. 1919. № 4–5. С. 24.
[Закрыть]. Даже главный идеолог и пропагандист новой культуры Богданов, как мы уже отметили, старательно опровергал мнение, будто коллективизм подразумевает уничтожение отдельной личности, называл такое мнение «шаблоном» и приписывал его врагам подлинного коллективизма, которые на самом деле пытаются защитить старорежимный индивидуализм. При этом Богданов проводил различие между «индивидуализмом» буржуазного общества, в котором индивиды враждуют друг с другом, а их личности ограничены, и «индивидуальностью», которая полностью разовьется только при социализме, так как индивиды, будучи социальными существами, обретут свободу для подлинной реализации личностного потенциала [Богданов 1918b: 18]. В различных формулировках та же самая мысль высказывалась многими видными советскими идеологами и писателями, чьи голоса определяли советскую культуру раннего периода (среди них Максим Горький, Александра Коллонтай, Анатолий Луначарский, Николай Бухарин, Надежда Крупская, Лев Троцкий) [Steinberg 2021: chap. 2; Rosenberg 1990, 2: 61–94, 160, 230–235]. Именно большевистские идеологи предостерегали рабочих от ошибочного смешения социализма с «общедемократическими» идеалами «гражданских прав и свобод»[277]277
См.: П. Лебедев-Полянский в: Пролетарская культура. 1919. № 6 (февраль).
С. 41–42; Пролетарская культура. 1919. № 7–8 (апрель – май). С. 43–44.
[Закрыть]. Кто-то не менее настойчиво утверждал, что конечная цель пролетарской революции – освобождение не какого-то одного класса, но «всего человечества» [Трайнин 1919: 33].
Большую часть рабочих писателей не требовалось в этом убеждать. Они часто писали о «царстве человека», о реализации и осуществлении человеческого потенциала во всей полноте, о проживании жизни в полную силу. Гуманистическая точка зрения вдохновляла многих рабочих и оправдывала борьбу против старого, дореволюционного режима, против социальных и культурных барьеров, которые унижали их, удерживали в изолированном и подчиненном положении. Эта точка зрения оставалась актуальной для многих пролетарских писателей и многих других представителей низших классов России [Steinberg 2001] и определяла их способ восприятия революции и социализма. В их воззрениях преобладали такие цели, как самосознание и самоутверждение, и такое настроение, которое Платонов определил как «праздник» оттого, что можно жить по-человечески. В 1924 году Троцкий отмечал, что многих рабочих к участию в рабочих клубах побуждает «фантазерство», будто повседневную жизнь можно преобразить только благодаря личному самосовершенствованию через «индивидуальное морализирование» [Троцкий 1924: 13].
Помимо традиций социалистического или даже либерального гуманизма, существовали темы, которых пролетарские писатели в своих «фантазиях» касались чаще, и речь идет о фундаментальных философских вопросах. Если до 1917 года в центре внимания находилась проблема подавления личности, то в революционную эпоху пролетарские писатели увлеклись мысленными экспериментами, воображая, каких высот человеческая личность может достичь теперь, когда все преграды устранены, и в их воображении рождались различные образы всепобеждающей, полностью реализованной личности: человек, расширивший свое сознание так, что в него вместилась бесконечность, титан-сверхчеловек, спаситель-мессия, искатель истины, гениальный художник-творец, осуществивший себя в искусстве и любви. Крайне популярны были фантастические персонажи, наделенные неимоверной волей и талантом, или, как саркастически заметил Лебедев-Полянский, титаны и гении, которые «из кристаллов льда создают огонь» [Лебедев-Полянский 1919а: 49].
В этом противоречии между рабочими писателями и партийными критиками-идеологами просматривается принципиальный философский спор о природе человека и смысле его существовании. В большинстве современных теорий человеческой личности – вопрос о которой находится в центре многих современных направлений мысли – сталкиваются два мировоззренческих подхода, которые для простоты назовем просвещенческим и романтическим. Для тех, кто был озабочен мобилизацией людей на строительство в Советской России революционного общества и новой культуры, большое значение имел вопрос о том, как трактовать человеческую личность: является человек рациональным и логично устроенным существом, постигаемым научными методами, либо же субъектом, действующим под влиянием иррационального вдохновения и гения[278]278
Эти подходы подробно рассматриваются в [Taylor 1989: 18–22].
[Закрыть]. Если обратиться к искусству, то этим двум различным подходам в некоторой степени соответствуют две различные тенденции в художественном творчестве: мимесис и экспрессия, стремление отражать видимую природную реальность и стремление выражать невидимую реальность, которую творец способен постичь только благодаря вдохновенному воображению и пробужденному чувству [Abrams 1953]. Различие между этими двумя подходами к личности, как понимали литературные критики типа Лебедева-Полянского, имело практическое и политическое значение, особенно если учесть тезис «Знание – сила», который, безусловно, учитывали лидеры советской культуры: правильное познание мира позволяет управлять им и переделывать его. На практике революционная культура большевизма не разрешила до конца противоречие между этими двумя подходами. В первые годы после революции такие идеологи, как Лебедев-Полянский, представляли только часть советской или большевистской культуры, каким бы влиянием они ни обладали. Несмотря на их отчаянные усилия заставить представителей пролетарской культуры сделать выбор в пользу коллектива, а не личности, в пользу рациональности, а не вдохновения, в пользу рационалистического мимесиса, а не романтической экспрессивности, революционная страсть толкала наиболее культурно просвещенных рабочих на другой путь.
Чем глубже рабочие писатели погружались в эмоциональные и психологические сферы личности в поисках экзистенциальных и нравственных смыслов, тем более обескураживающими оказывались сделанные открытия. Их признания можно интерпретировать по-разному. В ту пору критики навешивали на этот дискурс разные ярлыки: «скептицизм», «буржуазный индивидуалистический пессимизм», «обывательско-меньшевистское мироощущение» или непролетарская склонность к «тоске, мечтательности, к фантазмам, к грезам и снам наяву» [Лебедев-Полянский 1919b: 63–66; Родов 1920: 23; Клубень 1918: 24; Воронский 1924: 126, 125][279]279
См. также: А. Богданов // Коммунистический труд. 1920. № 50; Пролетарская культура. 1920. № 15–16 (апрель – июль). С. 91.
[Закрыть]. Если оценивать этот дискурс с сочувствием, пытаясь проникнуться намерениями самих авторов, то следует признать, что они занимались поиском смысла – в революции, в жизни, в себе – и писали о сопереживании угнетенным, о потребности в уважении, о желании освободить страдающую личность, о чуткости к «эмоциональной стороне идеологии», о признании возвышающей и одухотворяющей роли осознанного трагизма. Однако нельзя отрицать и того, что у рабочих писателей нарастало экзистенциальное отчаяние – результат обнаружения в глубине личности, заимствуя формулировку Джозефа Конрада, «сердца тьмы», с чем согласны многие современные мыслители.
Александр Воронский, наиболее чуткий и наименее догматичный из ранних критиков – марксистов, указал на то, что во всех произведениях рабочих авторов, где говорится о личности, отражается история исканий русской интеллигенции [Воронский 1924: 126]. Действительно, многие темы, занимавшие пролетарских писателей, перекликались с теми вопросами, которые русская интеллигенция пыталась разрешить на протяжении столетия: человеческая личность, свобода ее воли, мера ее ответственности. Более того, в произведениях рабочих писателей можно услышать отголоски мыслей тех писателей и философов, которые всегда считались чуждыми пролетарскому воображению: Достоевского, Владимира Соловьева, Александра Блока и даже Константина Бальмонта. Многие пролетарии были не менее глубоко озабочены онтологическим и нравственным значением личности, вопросами личной ответственности, свободы воли, судьбы. Они также усматривали смысл (часто духовный) в осознанном страдании и придерживались пессимистических взглядов, полагая, что высокие идеалы (красота, мораль, истина) разбиваются о грубость и ограниченность обыденной, повседневной жизни. И наконец, свойственный интеллигенции образ мыслей улавливается в возраставшей раздвоенности, неоднозначности произведений рабочих писателей. В них личность и коллектив, разум и чувства, вера и отчаяние, энтузиазм и трагизм вели непрерывный диалог. И вопреки заклинаниям главных идеологов коммунизма подобная раздвоенность отнюдь не являлась признаком неполного перехода от ложного сознания к истинному. Она являлась неотъемлемым и пугающим свойством сознания рабочих писателей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.