Текст книги "Женщины Льва Толстого. В творчестве и в жизни"
Автор книги: Николай Шахмагонов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
17 октября… Для Долохова видел на охоте местность, и ясно.
20 октября. Я истощаю силы охотой. Перечитывал, переправлял. Идет дело. Долохова сцену набросал. С Соней очень дружны.
21 октября. То же, что вчера. К вечеру обдумывал Долохова. Читал Диккенса. Белла – Таня (Роман Чарльза Диккенса «Наш общий друг» Белла – это Таня?)»
«Вся премудрость людей заключается… в слове»
По мере того, как Лев Толстой привыкал к семейной жизни, к самому состоянию семейного человека, он все более успокаивался. Уходили тревоги, и возвращался необыкновенный настрой на работу, работу уже более высокого порядка. Роман «Тысяча восемьсот пятый год» – это только начало начал. Это только замысел большого историко-философского труда. Что-то воплощалось в романе, что-то просто создавало настрой на работу и затем, позднее, воплотилось в работах истинно философских.
Цепкий ум Толстого фиксировал все происходящее в стране. Он побывал на – как бы назвали их теперь – горячих точках. Недаром генерал Кульнев, герой Отечественной войны 1812 года, говорил: «Матушка Россия тем и хороша, что в каком-нибудь углу ее да дерутся…»
И не случайно в романе «Война и мир» уделено столько внимания описанию крупных сражений и боев.
Но Толстой постоянно интересовался и внутренней политикой вообще, что позволяло ему делать первые выводы. Так, 13 августа 1865 года, находясь в Ясной Поляне, он писал: «Всемирно-народная задача России состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства без поземельной собственности. “La propriété c’est le vol” (“Собственность – кража”) останется больше истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. Это истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные – приложения. Первая из этих относительных истин есть воззрение русского народа на собственность. Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. Эта истина не есть мечта – она факт, выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик – который говорит: пусть запишут нас в казаки, и земля будет вольная. Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана. Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. Она скажет: с меня, с человека, бери и дери, что хочешь, а землю оставь всю нам. Самодержавие не мешает, а способствует этому порядку вещей. – (Все это видел во сне 13 августа)».
То есть хоть и назвал Ленин Льва Толстого зеркалом русской революции, зеркало то было не совсем то или даже совсем не то, которое привиделось вождю революции. Лев Толстой не был приверженцем свержения самодержавия. Он сумел разобраться в том, что вовсе не государь, вовсе не самодержец всероссийский несет беды народу.
28 августа 1865 года Лев Николаевич записал:
«Ребенок блажит и плачет. Ему спать хочется, или есть, или нездоровится. (То же самое с большими; только на ребенке виднее.) Самое дурное средство сказать ему: ты не в духе – молчи. То же самое и с большим. Большому не надо ни противоречить, ни сказать ему: не верь себе: ты не в духе. Надо пытаться вывести его из этого состояния и потом сказать: ты был не в духе и не прав. Этому приему с большими научила меня няня и мать. Они, так поступая с ребенком, успевают. В ребенке все в меньшем размере и потому нам понятнее, а отношение сил то же. Так же чувство дурного расположения духа сильнее рассудка. Я не в духе; мне это скажут. Я еще хуже. Люди кажутся друг другу глупы преимущественно оттого, что они хотят казаться умнее. Как часто, долго два сходящиеся человека ломаются друг перед другом, полагая друг для друга делать уступки, и противны один другому, до тех пор, пока третий или случай не выведет их, какими они есть; и тогда как оба рады, узнавая разряженных, новых для себя и тех же людей.
Есть по обращению два сорта людей: одни – с тобою очевидно такие же, какие они со всеми. Приятны они или нет, это дело вкуса, но они не опасны; другие боятся тебя оскорбить, огорчить, обеспокоить или даже обласкать. Они говорят без увлеченья, очень внимательны к тебе, часто льстят. Эти люди большей частью приятны. Бойся их. С этими людьми происходят самые необыкновенные превращения и большей частью превращения в противоположности – из учтивого делается грубый, из льстивого – оскорбительный, из доброго – злой.
Вся премудрость людей заключается не в мысли – еще менее в деле, – а в слове. Человек может быть совершенно прав только тогда, когда он говорит исключительно о себе. Искусство публичных речей, парламентских и судебных – в особенности, английских, – состоит в этом приеме. Они не говорят: обман есть преступление, или принудительное образование вредно и т. п., а они говорят: на мои глаза или по понятию наших отцов – обман есть преступление, – или: ежели принудительное образование есть зло, то… и т. д. Они, выражая свою мысль, облекают ее в форму факта или предположения, для того, чтобы побеждать возражения. В общем же, когда слышишь и читаешь их речи, замечаешь, что у них две цели: одна – выразить свою мысль, другая – говорить так, чтобы никто не мог дать мне démenti (опровержение – фр.). Вторая цель большей частью преобладает. Так что очень часто вся речь наполнена только оговорками и заборчиками, ограждающими оратора от нарекания в том, что он сказал неправду.
И как певец или скрипач, который будет бояться фальшивой ноты, никогда не произведет в слушателях поэтического волнения, так писатель или оратор не даст новой мысли и чувства, когда он будет бояться недоказанного и неоговоренного положения.
То, известное каждому чувство, испытываемое в сновидении, чувство сознания бессилия и вместе сознания возможности силы, когда во сне хочешь бежать или ударить, и ноги подгибаются, и бьется бессильно и мягко, – это чувство плененности (как я лучше не умею назвать его), это чувство ни на мгновение не оставляет и наяву лучших из нас. В самые сильные, счастливые и поэтические минуты, в минуты счастливой, удовлетворенной любви, еще сильнее чувствуется, как недостает чего-то многого, и как подкашиваются и не бегут мои ноги и мягки, и не цепки мои удары.
Совершенное возможно в воображении, как вечное движение возможно без трения и тяготения. Самое увлечение красотой и истиной мешает осуществлению красоты и истины.
Человек живет двумя сторонами: воображением и на другой стороне – деятельностью всех своих других способностей. Человек, который жил бы только деятельно, не знал бы, что хорошо и что дурно (мужики); человек, который жил бы одним воображением, – слишком хорошо знал бы, что хорошо и что дурно, но не имел бы ни силы, ни уменья сделать то, что хорошо, и удержаться от того, что дурно.
Чем мудрее люди, тем они слабее. Чем глупее, тем тверже.
Хочешь узнать очень близко человека – снять с него ореол, который тебе видится над ним, посмотри на ноготь большого пальца его руки – плоть. А у Кесаря был большой ноготь.
Мы судим животных с точки зрения ума. “Заяц умен, что делает сметки”. Он нерешителен. Заяц судил бы нас с точки зрения трусости: “Человек выдумал железные дороги, чтобы скорее бежать”».
Анатолий Федорович Кони, рассуждая о семейном счастье писателя, отмечал:
«Во время этих посещений я заставал женскую часть семьи Льва Николаевича обыкновенно в полном сборе. Каждая из дочерей Льва Николаевича представляла из себя особую индивидуальность, оставлявшую впечатление самостоятельного развития, не стесненного предвзятыми взглядами светского воспитания. В общем – они походили наружностью на отца, но типические черты последнего и его строгий взгляд смягчались у них чистой прелестью той кроткой женственности, которая присуща настоящей русской женщине. Постоянная и по временам тревожная забота о муже не мешала, однако, проявлениям радушия графини Софьи Андреевны».
Софья Андреевна не имела тех интересов, которые охватывали Валерию Арсеньеву. Она не стремилась или во всяком случае не показывала вид, что стремится к развлечениям. Ее поначалу захватило хозяйство, она стремилась сделать в доме все по-своему. А вот когда все было налажено, заскучала.
Может быть, и она бы стала переживать затворничество, но тут Лев Николаевич с головой окунулся в роман «Война и мир», и Софья Андреевна сразу поняла, что это необыкновенная вещь.
А следом были «Анна Каренина» и «Воскресение». На «Воскресении» остановимся подробнее…
А.Ф. Кони. Художник И.Е. Репин
Как рождался роман «Воскресение»
В начале этой главы придется привести обширную цитату из воспоминаний Анатолия Федоровича Кони «Лев Николаевич Толстой». Пересказ нецелесообразен, поскольку тут важны слова именно того, кто подал Льву Николаевичу Толстому идею создания гениального романа, с огромным интересом встреченного не только в России, но и во всем мире. После первых двух грандиозных романов за творчеством Толстого следили сотни миллионов читателей. И вдруг, после довольно большого временного перерыва, новый роман. А.Ф. Кони вспоминал:
«Среди наших бесед о религиозных и нравственных вопросах мне приходилось не раз обращаться к моим судебным воспоминаниям и рассказывать Толстому, как нередко я видел на практике осуществление справедливости мнения о том, что почти всякое прегрешение против нравственного закона наказывается еще в этой жизни на земле. Между этими воспоминаниями находилось одно, которому суждено было оставить некоторый след в творческой деятельности Льва Николаевича.
Когда я был прокурором Петербургского окружного суда, в первой половине семидесятых годов, ко мне в камеру однажды пришел молодой человек с бледным, выразительным лицом и беспокойными, горящими глазами, обличавшими внутреннюю тревогу. Его одежда и манеры изобличали человека, привыкшего вращаться в высших слоях общества. Он, однако, с трудом владел собою и горячо высказал мне жалобу на товарища прокурора, заведовавшего тюремными помещениями и отказавшего ему в передаче письма арестантке по имени Розалия Онни, без предварительного его прочтения. Я объяснил ему, что таково требование тюремного устава и отступление от него не представляется возможным, ибо составило бы привилегию одним, в ущерб другим. “Тогда прочтите вы, – сказал он мне, волнуясь, – и прикажите передать письмо Розалии Онни”. Эта была чухонка-проститутка, судившаяся с присяжными за кражу у пьяного “гостя” ста рублей, спрятанных затем ее хозяйкой – вдовой майора, содержавшей дом терпимости самого низшего разбора в переулке возле Сенной, где сеанс животной любви оценивался чуть ли не в пятьдесят копеек. На суд предстала молодая еще девушка с сиплым от пьянства и других последствий своей жизни голосом, с едва заметными следами былой миловидности и с циническою откровенностью на всем доступных устах. Защитник сказал банальную речь, называя подсудимую “мотыльком, опалившим свои крылья на огне порока”, но присяжные не вняли ему, и суд приговорил ее на четыре месяца тюремного заключения. “Хорошо, – сказал я пришедшему, – я даже не буду читать вашего письма. Скажите мне лишь в самых общих чертах, о чем вы пишете?” – “Я прошу ее руки и надеюсь, что она примет мое предложение, так что мы можем скоро и перевенчаться”. – “Нет, этого не может быть так скоро, ибо ей придется высидеть весь свой срок, и браки с содержащимися в тюрьме разрешаются тюремным начальством лишь в исключительных случаях, когда один из брачущихся должен оставить Петербург и быть сослан или выслан на родину. Вы ведь дворянин?” – “Да”, – ответил он, и на дальнейшие мои расспросы назвал мне старую дворянскую фамилию из одной из внутренних губерний России, объяснив, что кончил курс в высшем привилегированном заведении и состоит при одном из министерств, занимаясь в то же время частными работами. “Вот видите, – сказал я, – после вашего бракосочетания Розалию пришлось бы перевести в отделение привилегированных по правам состояния женщин, а что они такое – вы сами можете себе представить. Между тем там, где она находится ныне, среди непривилегированных арестанток, устроены превосходно организованные работы и к окончанию срока она будет знать какое-либо ремесло, что при превратностях судьбы ей может пригодиться. При том же перевод ее в господское отделение неминуемо произвел бы дурное нравственное впечатление на содержащихся с нею вместе. Поэтому лучше было бы не настаивать на отступлении в данном случае от общего правила. Если она примет ваше предложение, я прикажу допустить вас до свиданий с нею без свидетелей и когда хотите”. Он передал мне письмо и собирался уходить, когда я снова пригласил его присесть и, испросив его разрешения говорить с ним как частный человек и откровенно, вступил с ним в следующий разговор: “Где вы познакомились с Розалией Онни?” – “Я видел ее в суде”. – “Чем же она вас поразила? Наружностью?” – “Нет, я близорук и дурно ее рассмотрел”. – “Что же вас побуждает на ней жениться? Знаете ли вы ее прошлое? Не хотите ли прочесть дело о ней? " – "Я дело знаю: я был присяжным заседателем по нему”. – “Думаете ли вы, выражаясь словами Некрасова, “извлекши ее падшую душу из мрака заблужденья”, переродить ее и заставить ее забыть свое прошлое и его тяжелые нравственные условия?” – “Нет, я буду очень занят и, может быть, буду приходить домой только обедать и ночевать”. – “Считаете ли вы возможным познакомить ее с вашими ближайшими родными и ввести ее в их круг?” Мой собеседник покачал отрицательно головой. "Но в таком случае она будет в полной праздности. Не боитесь вы, что прошлое возьмет над нею силу, на этот раз уже без некоторого оправдания в бедности и бесприютности? Что может между вами быть общего, раз у вас нет даже общих воспоминаний? Ваша семейная жизнь может представить для вас, при различии вашего развития и положения, настоящий ад, да и для нее не станет раем! Наконец, подумайте, какую мать вы дадите вашим детям!” Он встал и начал ходить в большом волнении по моему служебному кабинету, дрожащими руками налил себе стакан воды и, немного успокоившись, сказал отрывисто: “Вы совершенно правы, но я все-таки женюсь”. – “Не лучше ли вам, – продолжал я, – ближе узнать ее, устроить ей по выходе из тюрьмы благоприятные условия жизни и возможность честного заработка, а затем уже, увидев, что она сознала всю грязь своей прежней жизни и искренне вступила на другой путь, связать свою жизнь с нею навсегда? Как бы не пришлось вам раскаиваться в своем поспешном великодушии и начать жалеть о сделанном шаге! Ведь такое запоздалое сожаление, без возможности исправить сделанное, составляет очень часто корень взаимного несчастия и озлобления. Спасти погибающую в рядах проституции девушку – дело высокое, но мне не думается, чтобы женитьба была в данном случае единственным средством, и я боюсь, что приносимая вами жертва окажется бесплодной или далеко превзойдет достигнутые ею результаты. Не лучше ли сначала приглядеться к той, о ком мы говорим… Мне в качестве прокурора приходилось слышать в этом самом кабинете признания и заявления о совершающемся или имеющем совершиться преступлении, движущие побуждения к которому иногда были вызваны именно жертвами, напрасными с одной стороны и непонятными с другой…” Мой собеседник очень задумался, молча и крепко пожал мне руку и ушел. На другой день я получил от него письмо, в котором он благодарил меня за мой с ним разговор, говоря, что, несмотря на то, что я, по-видимому, немногим старше его, ему в моих словах слышался голос любящего отца, который совершенно прав в своих опасениях. Подтверждая, однако, свою твердую решимость жениться, он просил меня, в виде исключения, все-таки оказать своим влиянием содействие к тому, чтобы тюремное начальство не препятствовало ему немедленно венчаться с Розалией. Я не успел еще ответить на это письмо, как поступил ответ Розалии Онни, переданный смотрителем тюрьмы, в котором она безграмотными каракулями заявляла о своем согласии вступить в брак. А через день после этого я получил от моего собеседника крайне резкое и почти ругательное письмо, в котором он критиковал мое, как он выражался, “вмешательство в его личные планы”. Не желая содействовать несчастию, к которому стремился этот нервно возбужденный человек, я, несмотря на это письмо, все-таки уклонился от участия в осуществлении его желания и твердо отклонил оказанное на меня в этом отношении давление со стороны дамского тюремного комитета и одной из великих княгинь, которую, по-видимому, разжалобил мой собеседник романическою стороною своего намерения. Между тем наступил пост, и вопрос о немедленном браке упал сам собою. Мой собеседник стал видеться довольно часто с Розалией, причем в первое же свидание она должна была ему объяснить, что вызвана из карцера, где содержалась за неистовую брань площадными словами, которою она осыпала заключенных вместе с нею. Он возил ей разные предметы для приданого: белье, браслеты и материи. Она рассматривала это с восторгом, и затем все принималось на хранение в цейхгауз на ее имя. В конце поста Розалия заболела сыпным тифом и умерла. Ее жених был, видимо, поражен известием об этой смерти, когда явился на свидание, – и в память Розалии пожертвовал подготовленное для нее приданое в пользу приюта арестантских детей женского пола. Затем он сошел с моего горизонта, и лишь через много лет его фамилия промелькнула передо мною в приказе о назначении вице-губернатора одной из внутренних губерний России. Но, быть может, это был и не он.
Месяца через три после этого почтенная старушка, смотрительница женского отделения тюрьмы, рассказала мне, что Розалия, будучи очень доброй девушкой, ее полюбила и объяснила ей, почему этот господин хочет на ней жениться. Оказалось, что она была дочерью вдовца, арендатора в одной из финляндских губерний мызы, принадлежавшей богатой даме в Петербурге. Почувствовав себя больным, отец ее отправился в Петербург и, узнав на амбулаторном приеме, что у него рак желудка и что жить остается недолго, пошел просить собственницу мызы не оставить его будущую круглую сироту – дочь. Это было обещано, и девочка после его смерти была взята в дом. Ее сначала наряжали, баловали и портили ей желудок конфетами, но потом настали другие злобы дня или она попросту надоела и ее сдали в девичью, где она среди всякой челяди и воспитывалась до 16 – летнего возраста, покуда на нее не обратил внимание только что окончивший курс в одном из высших привилегированных заведений молодой человек – родственник хозяйки, впоследствии жених тюремной сиделицы. Гостя у нее на даче, он соблазнил несчастную девочку, а когда сказались последствия соблазна, возмущенная дама выгнала с негодованием вон… не родственника, как бы следовало, а Розалию. Брошенная затем своим соблазнителем, она родила, сунула ребенка в воспитательный дом и стала спускаться со ступеньки на ступеньку, покуда, наконец, не очутилась в притоне около Сенной. А молодой человек между тем, побывав на родине, в провинции, переселился в Петербург и тут вступил в общую колею деловой и умственной жизни. И вот в один прекрасный день судьба послала ему быть присяжным в окружном суде, и в несчастной проститутке, обвиняемой в краже, он узнал жертву своей молодой и эгоистической страсти. Можно себе представить, что пережил он, прежде чем решиться пожертвовать ей во искупление своего греха всем: свободой, именем и, быть может, каким-либо другим глубоким чувством. Вот почему так настойчиво требовал он осуществления того своего права, которое великий германский философ называет правом на наказание».
Эту историю Анатолий Федорович Кони и поведал Льву Николаевичу Толстому во время одной из встреч. Толстой выслушал с интересом. А на следующий день признался, что необыкновенный этот случай не выходит у него из головы, что он «ночью много думал по поводу его». Ну и посоветовал написать рассказ.
Кони прислушался к совету, но, не имея такого колоссального литературного опыта, как у Толстого, так и не отважился на столь сложную работу. Прошло два месяца. И вдруг Кони получил письмо от Толстого, в котором тот спрашивал о судьбе рассказа.
Анатолий Федорович вспоминал: «Я отвечал обращенной к нему горячею просьбою написать на этот сюжет произведение, которое, конечно, будет иметь глубокое моральное влияние. Толстой, как я слышал, принимался писать несколько раз, оставлял и снова приступал. В августе 1895 года, на мой вопрос, он писал мне: “Пишу я, правда, тот сюжет, который вы рассказывали мне, но я так никогда не знаю, что выйдет из того, что я пишу, и куда оно меня заведет, что я сам не знаю, что я пишу теперь”. Наконец, через одиннадцать лет у него вылилось его удивительное “Воскресение”, произведшее, как мне известно из многих источников, сильнейшее впечатление на души многих молодых людей и заставившее их произвести по отношению к самим себе и к житейским отношениям нравственную переоценку ценностей».
В главе XIII первой части романа Лев Толстой показывает следующую встречу Нехлюдова с Катюшей Масловой, которая произошла спустя три года после того, как он покинул дом своих тетушек. Нехлюдов, уже в офицерском чине, по пути на театр военных действий заглянул к тетушкам, как предполагал, буквально на сутки, но встреча с Катюшей все перевернула в его душе. Он вспомнил свою любовь, в пору юности совершенно чистую и непорочную.
Но он, как отмечено в романе, был «уже совершенно другим человеком».
Несомненно, Лев Толстой тут, как иногда говорят писатели, «скалывал с себя». То есть он вспоминал себя юного и непорочного, глядящего на мир словно через розовые очки, и оценивал себя уже совершенно иным через некоторое время. Раскладывая свою жизнь на периоды, он в предисловии к своей биографии так и сказал, что то были «ужасные 20 лет, или период грубой распущенности, служение честолюбию, тщеславию и, главное, похоти…». Именно через призму тех своих ощущений, осуждаемых в последующие годы, он сумел показать мысли и чаяния своего героя Нехлюдова, причем показать со скрытым осуждением, без оправдания, но с объяснением, почему так случилось. Он показал путь грехопадения, которое происходило под давлением обстоятельств, под влиянием уже, к сожалению, дурного общества, складывающегося в России в результате «повреждения нравов».
О Нехлюдове он говорил: «Тогда (в первый свой приезд к тетушкам. – Н.Ш.) он был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе дело, – теперь он был развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение».
Вот и о себе Лев Николаевич писал: «Вся моя длинная жизнь распадается на четыре периода: тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства…». И перенес этот свой взгляд на Нехлюдова: «Тогда мир Божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, – теперь все в этой жизни было просто и ясно и определялось теми условиями жизни, в которых он находился. Тогда нужно и важно было общение с природой и с прежде него жившими, мыслящими и чувствовавшими людьми (философия, поэзия). […] Тогда женщина представлялась таинственным и прелестным, именно этой таинственностью прелестным существом, – теперь значение женщины, всякой женщины, кроме своих семейных и жен друзей, было очень определенное: женщина была одним из лучших орудий испытанного уже наслаждения. […]. Тогда своим настоящим “я” он считал свое духовное существо, – теперь он считал собою свое здоровое, бодрое, животное “я”».
Здесь налицо рассуждения автобиографичные и, безусловно, подвергнутые критике по прошествии лет. В 1890 году Толстой отметил в своем дневнике: «Думал: написать роман любви целомудренной, влюбленной, как к Сонечке Колошиной, – такой, для которой невозможен переход в чувственность, которая служит лучшим защитником от чувственности».
А в первом произведении своей знаменитой трилогии «Детство», «Отрочество». «Юность» в девятой главе, наименованной «Что-то вроде первой любви», он показывает, хоть и эпизод из самой детской симпатии, но очень похожий – не по действиям, а по чувствам – на описанный в романе «Воскресение».
«Представляя, что она рвет с дерева какие-то американские фрукты, Любочка сорвала на одном листке огромной величины червяка, с ужасом бросила его на землю, подняла руки кверху и отскочила, как будто боясь, чтобы из него не брызнуло чего-нибудь. Игра прекратилась; мы все, головами вместе, припали к земле – смотреть эту редкость.
Я смотрел через плечо Катеньки, которая старалась поднять червяка на листочке, подставляя ему его на дороге.
Я заметил, что многие девочки имеют привычку подергивать плечами, стараясь этим движением привести спустившееся платье с открытой шеей на настоящее место. Еще помню, что Мими всегда сердилась за это движение и говорила: C'est un geste de femm de chambre. (Это жест горничной. – фр.) Нагнувшись над червяком, Катенька сделала это самое движение, и в то же время ветер поднял косыночку с ее беленькой шейки. Плечико во время этого движения было на два пальца от моих губ. Я смотрел уже не на червяка, смотрел-смотрел и изо всех сил поцеловал плечо Катеньки. Она не обернулась, но я заметил, что шейка ее и уши покраснели. Володя, не поднимая головы, презрительно сказал:
– Что за нежности?
У меня же были слезы на глазах.
Я не спускал глаз с Катеньки. Я давно уже привык к ее свеженькому белокуренькому личику и всегда любил его; но теперь я внимательнее стал всматриваться в него и полюбил еще больше […]».
Конечно, Нехлюдов в эпизоде с игрой в горелки и первым поцелуем – кстати, Катюши – был постарше. Но Толстой, видимо, специально провел эту аналогию, чтобы показать с особенной силой непорочность его чувств. Он вкладывал то, что сам испытал в своем, как он выразился, невинном, радостном, поэтическом детстве.
Но прежде чем вернуться к Нехлюдову, обратим внимание на то, что Лев Толстой сообщил о своих «любвях», как он выразился, в письме к биографу П.И. Бирюкову: «Самая сильная была детская – к Сонечке Колошиной». Письмо написано в 1901 году, когда Толстому уже перевалило за семьдесят.
В «Детстве», он даже не поменял имени, назвав героиню Сонечкой Валахиной.
В главе «Съезжаются гости» воспроизведена первая встреча с этой первой любовью. «…из закутанной особы вышла чудесная двенадцатилетняя девочка в коротеньком открытом кисейном платьице, белых панталончиках и крошечных черных башмачках. На беленькой шейке была черная бархатная ленточка; головка вся была в темно-русых кудрях, которые спереди так хорошо шли к ее прекрасному личику, а сзади – к голым плечикам, что никому, даже самому Карлу Иванычу, я не поверил бы, что они вьются так оттого, что с утра были завернуты в кусочки «Московских ведомостей» и что их прижигали горячими железными щипцами. Казалось, она так и родилась с этой курчавой головкой.
Поразительной чертой в ее лице была необыкновенная величина выпуклых полузакрытых глаз, которые составляли странный, но приятный контраст с крошечным ротиком. Губки были сложены, а глаза смотрели так серьезно, что общее выражение ее лица было такое, от которого не ожидаешь улыбки и улыбка которого бывает тем обворожительнее.
Стараясь быть незамеченным, я шмыгнул в дверь залы и почел нужным прохаживаться взад и вперед, притворившись, что нахожусь в задумчивости и совсем не знаю о том, что приехали гости. Когда гости вышли на половину залы, я как будто опомнился, расшаркался и объявил им, что бабушка в гостиной. Г-жа Валахина, лицо которой мне очень понравилось, в особенности потому, что я нашел в нем большое сходство с лицом ее дочери Сонечки, благосклонно кивнула мне головой.
Бабушка, казалось, была очень рада видеть Сонечку: подозвала ее ближе к себе, поправила на голове ее одну буклю, которая спадывала на лоб, и, пристально всматриваясь в ее лицо, сказала: «Quelle charmante enfant!» (Какой очаровательный ребенок. – фр.). Сонечка улыбнулась, покраснела и сделалась так мила, что я тоже покраснел, глядя на нее».
Ну и далее показано развитие отношений…
«Сонечка занимала все мое внимание: я помню, что, когда Володя, Этьен и я разговаривали в зале на таком месте, с которого видна была Сонечка и она могла видеть и слышать нас, я говорил с удовольствием; когда мне случалось сказать, по моим понятиям, смешное или молодецкое словцо, я произносил его громче и оглядывался на дверь в гостиную; когда же мы перешли на другое место, с которого нас нельзя было ни слышать, ни видеть из гостиной, я молчал и не находил больше никакого удовольствия в разговоре».
И первая ревность:
«Когда приехали Ивины, вместо удовольствия, которое я обыкновенно испытывал при встрече с Сережей, я почувствовал какую-то странную досаду на него за то, что он увидит Сонечку и покажется ей».
Толстой с удивительным проникновением показывает чистые чувства, непорочные чувства и размышляет над тем, что же происходит порой с молодыми людьми в жизни, отчего непорочные юноши становятся жестокими эгоистами. Он видел ответ в том, что каждый человек рождается непорочным, рождается божьим существом, он верит в добро, верит в себя, но под давлением жизненных обстоятельств теряет эту веру и начинает верить тем, кто навязывает свои мнения.
«Так, когда Нехлюдов думал, читал, говорил о Боге, о правде, о богатстве, о бедности, – все окружающие его считали это неуместным и отчасти смешным, и мать и тетка его с добродушной иронией называли его notre cher philosophe (наш дорогой философ. – фр.); когда же он читал романы, рассказывал скабрезные анекдоты, ездил во французский театр на смешные водевили и весело пересказывал их, – все хвалили и поощряли его. Когда он считал нужным умерять свои потребности и носил старую шинель и не пил вина, все считали это странностью и какой-то хвастливой оригинальностью, когда же он тратил большие деньги на охоту или на устройство необыкновенного роскошного кабинета, то все хвалили его вкус и дарили ему дорогие вещи. Когда он был девственником и хотел остаться таким до женитьбы, то родные его боялись за его здоровье, и даже мать не огорчилась, а скорее обрадовалась, когда узнала, что он стал настоящим мужчиной и отбил какую-то французскую даму у своего товарища. Про эпизод же с Катюшей, что он мог подумать жениться на ней, княгиня-мать не могла подумать без ужаса».
Философская направленность романа говорит о том, что Толстой старался ответить на его страницах на многие вопросы, которые ставила перед ним жизнь и которые он решал всякий раз по-разному, причем, в чем не раз признавался, не всегда праведно и правильно…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.