Текст книги "Ученик чародея"
Автор книги: Николай Шпанов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 40 (всего у книги 41 страниц)
DIES IRAE
Говорят, что зверь, будучи ранен в схватке, уползает в берлогу и там зализывает раны. У Магды не было видимых ран, но от этого ей не меньше хотелось стонать. Так велика оказалась душевная травма, причиненная ей необходимостью уничтожить Маргариту, вставшую на пути спасения Вилмы. Магда не могла найти себе места. Неповоротливый ум ее метался в поисках оправданий, которые были ей необходимы, – человеку простому и религиозному. Священник не разъяснял ей условность заповеди «не убий» в официальной религии капиталистической государственности. Истина существовала для Магды как абсолют. Магда подняла руку на настоятельницу отнюдь не в состоянии аффекта; нельзя было назвать это и самозащитой, поскольку самой Магде обнаружение бегства Вилмы, вероятно, не угрожало смертью. Таким образом, с точки зрения формальной, поступок Магды не давал ей права на снисхождение. Но едва ли кто-нибудь из нас, – пишущий эти строки или вы, читатель, – окажись мы за судейским столом, решился бы проголосовать за виновность Магды. Каждому из нас уничтожение Маргариты представляется актом высоко положительным, а мотив его – спасение Вилмы – высокоморальным, поднимающим образ Магды в глазах любого не предубежденного человека.
Совсем иными глазами посмотрели на дело полицейские власти. Сигнала, полученного от службы Гелена, было достаточно, чтобы задержание Магды превратилось в задачу политической важности. Ланцанс не отказался от мысли использовать Магду для целей пропаганды среди «перемещенных». Девушке было сказано, что ее перебросят в страну народной демократии, вслед за Ингой, чтобы спасти от преследования за убийство матери Маргариты. И действительно, ее куда-то повезли. Потом, полагаясь на ее неосведомленность и неразвитость, ее водворили на конспиративной квартире якобы в пределах ГДР. За этим последовал главный акт трагикомедии: действующие под личиной народной полиции ГДР люди епископа подвергли Магду издевательским допросам, избиениям и пыткам. Действительно, только такая выносливая и крепкая «деревенщина» могла перенести все и остаться жива. Заключительный акт заключался в том, что якобы «народная полиция ГДР выкидывала Магду туда, откуда она пришла». С «границы» люди епископа доставили ее прямо в лагерь № 17. Это трагическое представление было вдвойне необходимо Ланцансу теперь, когда провалилась «Рижская акция десницы Господней».
Если бы бедная Магда хотя бы во сне видела себя центром такого торжества, какое было устроено по случаю ее возвращения в лагерь! Санитарный автомобиль, в котором ее привезли «с границы», был встречен толпою народа. Девушки с букетами цветов сопровождали священника, вышедшего к воротам лагеря, чтобы благословить Магду. Сам епископ Язеп Ланцанс прибыл, чтобы выступить на митинге обитателей лагеря. Но никто не мог сказать, какое впечатление это оказывает на виновницу торжества. Она лежала на носилках, водруженных на возвышении, рядом с трибуной, накрытая до подбородка одеялом. Бинты, покрывавшие голову Магды, оставляли открытыми только глаза и рот.
После прочувствованного слова лагерного капеллана выступил с заявлением от Центрального совета Адольф Шилде. Толпа была подавлена неожиданным исходом первой попытки внять увещаниям пропаганды за возвращение на родину. Ланцанс приглядывался к лицам слушателей, пока говорил Шилде: горящие гневом глаза на бледных лицах изголодавшихся людей; взметнувшийся над головами угрожающе сжатый кулак; слезы матерей, оплакивающих утраченную веру в возможность того, что их дети снова станут латышами. Епископ с особенным удовольствием глядел на хмурые лица молодежи – тех, для кого возвращение в Советскую Латвию было вопросом всей жизни. Епископ Язеп Ланцанс радовался их разочарованию. Они воображали, будто это так просто: вернуться в страну отцов и стать ее гражданами? Они не хотели быть пушечным мясом для иностранного легиона во Вьетнаме, не хотели подыхать в шахтах Африки или на плантациях Южной Америки? Нет, голубчики, вы теперь видите, что ждет вас там, в пределах социалистических демократий! Вот он, живой пример социалистического гостеприимства, подобно мумии запеленутый в бинты!..
– Во имя Отца и Сына, – епископ широким крестам осенил толпу, – позвольте… мне… поведать вам…
Но тут его перебили – в наступившей мертвой тишине послышалось:
– Я хочу сказать…
Это было сказано негромко, но достаточно отчетливо, чтобы могли слышать все. Стоявшие в первых рядах толпы поняли, что это сказала Магда. Десятки рук потянулись к носилкам. Их поставили так, чтобы всему народу стала видна лежавшая на них фигура. Волна испуганного шепота, прокатившаяся над головами толпы, еще затихала в задних рядах, когда на трибуну выбежал лагерный врач. Ланцанс поспешно говорил ему что-то. Врач вскинул руку.
– Я, как врач, возражаю: для нее говорить – это убивать себя.
А глухой голос Магды, казавшийся таинственным из-за того, что не видно было движений ее рта, произнес так же твердо и внятно:
– Если каждое… мое слово… приближает меня к смерти… – Она сделала паузу. – Пускай я умру после того, что скажу… Но я скажу вам, братья…
Ко всеобщему изумлению, Магда выпростала из-под одеяла то, что прежде было ее руками и подняла их над головой. Собранные здесь несколько тысяч человек не были ни неженками, ни наивными. На их долю выпали испытания в таком изобилии, каким редко может похвастаться человек. Невзгоды физические и моральные были их участью в течение долгих послевоенных лет, такие же страдания были их единственной перспективой в будущем. Тут не было кисейных девиц и слишком нежных душ. Жизнь сделала их малочувствительными к чужим страданиям. И все-таки, когда Магда подняла руки над толпою, пронесся вздох испуга, потому что это уже не были руки человека, какими их создала природа.
И снова прозвучал голос Магды.
– Снимите повязку с моей головы.
Врачи вопросительно взглянули на Ланцанса.
– Что ж, пусть посмотрят, – злобно сказал епископ. – Мне уж мало что придется добавить…
Когда с головы Магды упали бинты, Ланцанс отвернулся. Неужели то, что он видел теперь перед собой, было головой Магды!.. Неужели это голова существа, созданного Всевышним по образу и подобию Своему?!
– Видите?.. – медленно выговорила Магда. – Говорят, что я умру, если буду говорить… Так я же умру, если и не буду говорить… Уж лучше я скажу вам правду… Чтобы вы знали… – Она умолкла, откинувшись на подушку. Над толпою, над всем плацем и даже над трибуной, где стояли Шилде и Ланцанс, висела тишина. Людям хотелось утишить биение своих сердец, чтобы они не заглушали ни одного слова Магды. Ланцанс в уме пересоставлял подготовленную речь: она будет разить красных, как меч архангела, она прозвучит, как громовой голос с неба. Между тем Магда продолжала: – Сестры, братья… подойдите ко мне… Ближе… Станьте по сторонам. Верьте каждому моему слову, говорю, как перед Богом: я не была в Восточной Германии… Это сделали они сами, тут, чтобы отбить у вас охоту проситься на родину… к своим… Это они… они!..
Все было так неожиданно. Прошла почти минута, прежде чем Шилде нашелся:
– Она сошла с ума!.. Разве вы не видите: она сошла с ума!
– Ну, нет, – раздалось из толпы. – Пусть она говорит… Говори, Магда! Говори… говори! – неслось над толпой. И это уже нельзя было подавить. Магда говорила. Она сказала совсем немного. Может быть, всего двадцать слов. Но двадцать зарядов самого сильного взрывчатого вещества не могли бы сделать того, что сделали слова «тупой деревенщины», бросавшей в пространство над толпой свои последние слова, вложенные в правду.
Епископ застыл, судорожно вцепившись в перила трибуны.
– Во имя Отца и Сына!.. – громким голосом привычного проповедника крикнул Ланцанс, и его пальцы сложились для крестного знамения. Словом «аминь», наверно, должна была закончиться фраза, но вместо того обломок кирпича просвистел над толпою. Это было так стремительно и так неожиданно, что Ланцанс не успел увернуться. Кирпич ударил его в лицо. Епископ упал через загородку трибуны. Как раскат грома, над толпою пронеслось подхваченное тысячами голосов:
– Аминь!.. Аминь!..
Это звучало, как надгробный вопль для Ланцанса, которого уже вытащили из-за трибуны. Масса голов закачалась, как волны на море, – взад, вперед, снова назад и, наконец, с новой силой вперед, все вперед, как девятый вал прибоя, заливая рухнувшую трибуну. Если бы десяток тех, кого Магда подозвала ближе к себе, не поднял ее носилки над головами, она была бы смята вместе с трибуной, рухнувшей наземь под неудержимым напором человеческих тел. И тут тот, кто не верит в разум толпы и считает ее волю стихийно неразумной, тот, кто уподобляет сборище людей «стаду», мог бы воочию убедиться, как разумна бывает воля массы, не руководимой иным вожаком, кроме сердца и разума каждого из тысяч в толпе. Биение этих сердец и зов этого разума сливаются в один могучий, непреодолимый порыв девятого вала человеческой воли. Тысячи человеческих тел, подобно прибою устремившихся к трибуне, расступились вокруг носилок Магды и обтекали их, как струя горного потока, сметающего на своем пути мосты и плотины, обтекает стоящую посреди течения скалу. От трибуны ничего не осталось. Ланцанс исчез, растоптанный тысячами ног. Люди устремились к воротам лагеря с криками:
– На родину… На родину!..
Люди достигли уже ограды лагеря, трещали столбы, рвалась в клочья сетка, служащая теперь хозяевам «перемещенных», как прежде служила гитлеровцам…
И вдруг задние ряды бегущих наткнулись на тех, кто был перед ними. Те на следующих. И так до самых передних рядов. Первый ряд остановился. Прямо в лица людей глядели черные немигающие отверстия автоматных дул.
– Долой Центральный совет… – понеслось над толпой, и задние ряды нажали на передних. Автоматы?.. Да разве власти решатся пустить их в ход против нескольких тысяч людей, которые хотят только того, чтобы их пустили домой.
– На родину… на родину!..
Но автоматы не понимали человеческого языка. К тому же разве перед автоматами были люди? Ведь они же только «перемещенные». Рот офицера раскрылся, закрылся – и в тот же миг черные немигающие глазки автоматов перестали быть черными, они замигали часто, часто.
Но что случилось с этими людьми? Неужели желание вернуться в свою отчизну сильнее страха смерти? Неужели двадцать слов, сказанных простой крестьянской девушкой, могли взорвать воздвигнутую перед этими людьми плотину лжи и страха? Почему отступает офицер? Почему отступают солдаты с автоматами? Неужели их огонь слабее воли этих людей, желающих вернуться на родину? Неужели двадцать слов простой крестьянской девушки…
Офицер повернулся и побежал. Один за другим солдаты бросали автоматы и бежали за офицером. Как напор всепобеждающего потока свободы, мчались за ними тысячи тех, кто в эту минуту перестал считать себя «перемещенными», кто снова стал латышами, сынами своей отчизны. На пути к родине, к свободной Латвии, их, людей раскованной воли, не мог удержать никто.
Мысли в тумане
День шестидесятилетия Кручинина начался двумя неожиданными визитами. Спозаранку, когда Кручинин был еще в пижаме, явился Мартын Залинь. Гигант смущенно, как слон в клетке, долго топтался в прихожей, прежде чем выговорить формулу поздравления.
– Откуда вы знаете? – удивился Кручинин.
Залинь, в свою очередь, с нескрываемым удивлением посмотрел на него:
– Опытный вы человек, Нил Платонович, – проговорил он с укоризной в голосе, – кажется, уж проникли нашего брата насквозь, а такую вещь спрашиваете!.. Чего же мы не знаем, скажите на милость?
Кручинин рассмеялся, поблагодарил за поздравление и не успел опомниться, как гость, с непостижимым для его размеров проворством, нырнул в дверь. За его спиной повисло в воздухе:
– Никак невозможно опаздывать… Производство!..
Кручинину показалось, что в слове «производство» прозвучало что-то, схожее с гордостью. Топот тяжких шагов Залиня уже затих на лестнице, когда Кручинин заметил на подзеркальнике маленький пакетик, кокетливо перевязанный розовой ленточкой. После некоторого колебания Кручинин распустил бант, без всякого сомнения, завязанный рукою Луизы. В розовой же бумаге лежал отлично сделанный кастет. Оружие было распилено пополам. В распил засунута записка: «Это навсегда. Спасибо. Луиза. Мартын». Кручинин по достоинству оценил это лаконическое сообщение. Оно было неплохим подарком ему, считавшему, что он ищет истину и для тех, кто от нее бежит.
Не менее неожиданным и приятным был приезд из С. Инги с Силсом. По словам Инги, Карлис ни за что не хотел ехать. Даже в дверях кручининской квартиры он еще упирался, считая, что Кручинин ему не доверяет. Он поехал только потому, что Инга сказала: праздник Кручинина – праздник Грачика.
– Что ж, – согласился Кручинин. – Вы правы. Наше единство с Грачем – это единство старого ствола и молодого побега. Как говорится в стихе: «Мне время тлеть – ему цвести».
Кручинин пожалел о том, что и они, подобно Залиню, спешат ко второй смене на комбинат и не могут дождаться приезда Вилмы с Грачиком. Гости не заметили, какими теплыми огоньками загорелись глаза Кручинина, когда он заговорил о Вилме. Да и могло ли прийти в голову им, до краев переполненным собственным счастьем, следить за выражением чьих бы то ни было глаз? Для Силса существовали только одни глаза – глаза Инги, для Инги – только глаза Карлиса.
Кручинин в задумчивости смотрел вслед молодой паре. Странно то, что вчера еще представлялось неважным – фраза «может быть, завтра или через месяц, а может статься, и через год» – сегодня вдруг приобрело новое, удивительное значение. Неужели таково необъяснимое действие этой даты: «60»? Неужели нужно так ясно увидеть ее перед собой, чтобы понять необходимость сохранить накопленное нелегким опытом целой жизни! Своего рода «Завещание чародея»!.. Накопленное принадлежит народу, партии. Сложись жизнь иначе, не приди он к партии – ему, может быть, и не удалось бы пройти ее тем путем, каким она его провела. Предмет его «завещания» – живой человек, только в руках следователя остающийся еще таким, каким он пришел. Чем дальше, тем меньше этот, живой человек становится похож на самого себя. Да, именно следователь сталкивается с живой, кровоточащей раной преступления, с первым криком проснувшегося в человеке строгого судьи – его собственной совести. Ох, как много нужно сказать! Когда не видно конца жизни, то кажется будто сказано все, что нужно. А вот стоит увидеть вдали этот конец с тою реальностью, с какой он видит его сейчас, и становится ясно: сказано куда меньше, чем осталось сказать… Разве можно уложить целую жизнь в несколько тетрадей даже самых бережных записей. И кто знает, будет ли он так же работоспособен через месяц, через год…
Чтобы все было в прошлом. В том прошлом, какое захочешь в эти минуты видеть, и видеть его таким, каким хочешь!
Кручинин не спеша шел на городскую станцию. Через час билет был в кармане. Жаль, конечно, что поезд идет только вечером. Придется выдержать этот праздник – свой собственный юбилей… «Юбилей чародея»! Не любит он юбилеев!.. А впрочем: ерунда! Пусть поют, пусть величают, пусть будет «юбилей».
Кручинин шел по бульвару. Ноги мягко ступали по шуршащему лиственному ковру. От земли поднимался горьковатый запах палого листа. Кручинин опустился на скамью и снял шляпу. Холодный ветер с Даугавы впился в волосы, растрепал бороду.
Лишь кое-где дубы еще сохранили побуревшее от утренников вычурное одеяние, но и они уже зябко расставили почерневшие сучья. На опустошенных клумбах неопрятной щетиной торчали остатки цветочных стеблей. Все вокруг, казалось, умирало… Умирало?.. Нет, нет! Это был только отдых земли, истомленной ласками солнца; только благодатный сон под одеялом снегов, перед новым праздником брака и нежных объятий весны. Потом снова дурманящий натиск знойного лета и снова освежающие слезы осенних дождей, шуршание листьев, возвращающихся на землю, из соков которой они родились… И снова зима… и снова… снова…
Какое новое восприятие времени!.. Будущее приобретает небывалую дотоле, огромную ценность; минуты становятся днями, дни – годами. Разве он не был всегда убежден, что прошлому свойственна неподвижность, обеспечивающая его доступность в любое время, – стоит протянуть руку. А тут вдруг его охватило опасение: что если прошлое утечет между пальцами, будет утрачено навсегда, если он не успеет его собрать на страницах своих записей.
Кручинин провел рукой по лицу: не стоит ли он перед опасностью стать пленником своего прошлого? Не лучше ли мобилизовать силы на использование оставленного ему будущего?.. Нет, без овладения прошлым, опрокинутым в будущее, невозможно строить жизнь! Где же и черпать опыт для этой стройки, как не в прошлом? Не понять своего прошлого – значит не понять будущего… Кажется, он повторил слова какого-то философа?.. Не беда, теперь не до того, чтобы разбираться в таких тонкостях: если мысль кажется верной, он обязан ею пользоваться, как своей собственной! Таково право спешащих. Разве в его положении собирание мыслей не равносильно самому активному действию? Разве подведение итогов прошлого не есть вторжение в будущее? Или настоящее не рождается прошедшим, а будущее настоящим. Если мы не считаем свое будущее абстракцией, то тем более не является абстракцией прошлое. Его надо взять и как великую материальность, как оружие передать дальше, по строю – тем, кто принимает пост на будущее.
На какое-то мгновение Кручинину показалось, что он занимается пустяками: чем-то мистическим повеяло на него от собственных размышлений. Но он тут же отбросил этот страх: метафизика, конечно, не оружие материалиста. Он живет переработкой в своем сознании реального мира. Но кто сказал, что прошлое – не такая же реальность, как настоящее. И даже реальность более устойчивая, поскольку она заключена в ясно очерченные рамки времени, тогда как настоящее в каждый данный миг является еще будущим со всеми нереальностями этой загадочной категории и так же в каждый данный миг становится прошлым.
Говорят, что писать вообще – нетрудно, а трудно написать что-то стоящее. Это он будет помнить ежеминутно. Когда остается мало времени, нельзя сгребать подряд все, что было, надо отцеживать мысли сквозь самое тонкое сито критики.
Кручинин глядел в серую, затянутую мглой мелкого дождя пустоту бульвара, но взгляд его, как у слепого, не фиксировал ничего, ни на чем не останавливался. Туман, собираясь на бровях, в нависших на лоб волосах, холодными каплями падал на лоб, стекал за воротник. Кручинин поежился, устало поднялся и пошел с непокрытой головой, не замечая холодного ветра. Шляпа осталась лежать на скамье.
Он медленно шагал по дорожкам, машинально обходя лужи. Заслышав сзади торопливые шаги, он обернулся: перед ним стояла, смущенно улыбаясь, девочка лет десяти. Она протягивала ему его мокрую шляпу. Сказала несколько слов по-латышски и, видя, что он ее не понимает, смутилась еще больше. Растерянно поглядела на шляпу. Кручинин надел шляпу и протянул девочке руку. Она нерешительно подала свою маленькую ручку. Кручинин нагнулся и нежно коснулся губами холодных худеньких пальчиков. Сказал, улыбнувшись:
– Палдиес.
Девочка сделала книксен.
Несколько минут они в нерешительности стояли друг против друга. Кручинин поклонился, церемонно приподняв шляпу; девочка снова сделала книксен, и они разошлись. Он шел не оборачиваясь, глядя себе под ноги. Шляпа оставалась в руке, промозглый ветер продолжал трепать волосы.
Мед и деготь
Приятным сюрпризом этого дня было переданное Кручинину Краушем приглашение к первому секретарю. Спрогис поблагодарил Кручинина за негласное и добровольное участие в расследовании дела Круминьша и, выглядывая из густого облака трубочного дыма, принялся с веселым видом вспоминать «немножко древнюю историю» – годы, когда они вместе воевали на фронтах Гражданской войны. Вероятно, он искренне полагал, что этой темы достаточно для большого дружеского разговора, но она оказалась исчерпанной в несколько минут. «Немножко древнюю историю» быстро заслонила животрепещущая жизнь с ее трудами и радостями, в жарком котле которой ежедневно варились все трое. Трижды входивший в кабинет секретарь, работники, приносившие на подпись неотложные бумаги, наконец звонок из района вернули мысли из далекой страны воспоминаний к действительности дня.
Спрогис долго вытрясал и раскуривал потухшую трубку, переживая только что законченный разговор с районом, проворчал в раздувшиеся щеткой усы:
– Удивительно!.. Кое-кто не хочет понять, что нельзя, обманывая партию, кормить народ обещаниями. Самые пышные слова не заменяют хлеба и сапог. Это было хорошо в притче: питать пять тысяч человек пятью хлебами. А мы обещали сытно накормить и хорошо одеть людей – так извольте иметь не пять пар сапог и не пять хлебов, а пять тысяч. Правильно говорит пословица: «Москва слезам не верит». И незачем им верить. Для народа у нас не должно быть «объективных причин». Раз мы взялись руководить – хлеб и сапоги на стол! Я не могу и не собираюсь ссылаться на «объективность» обстоятельств.
– А было время, когда у нас одна шинель приходилась на двоих и один хлеб на десятерых. И ничего – отбили все четырнадцать держав и завоевали революцию, – заметил Крауш. – Бывают и неполадки. Не зря же приходится искать лучших форм. Последняя реорганизация…
Спрогис сердито замахал рукой, отчего клубы дыма заплясали вокруг его головы.
– Не говорите мне об этих пересадках. Мы не крыловские музыканты. Увертюра уже сыграна. Идет концерт на радость всему трудовому человечеству! – И перегнувшись через стол, крикнул Кручинину так, словно тот был на другом конце комнаты: – Вот он. – Рука секретаря с зажатой трубкой едва не коснулась груди Крауша. – Он воображает, что такие истории, как дело Квэпа и прочих, идут какой-то сторонней дорогой. Но вы же сами вместе с ним убрали, сбросили с нашего пути этот камень. И так мы отбросим все препятствия. Все! Каковы бы они ни были! Только не дайте желанию покоя усыпить в себе стремление к схватке. Идеологическая борьба за нами, практика обороны – за вами. Звание слуги народа нельзя снять с себя вместе с погонами или лампасами. Впрочем, их-то с вас уже давно сняли. Они вам не мешают.
– Толстой где-то говорил, – с усмешкой заметил Кручинин, – что чем меньше люди будут хлопотать об общем благе и чем больше станут думать о своей душе, тем скорее достигнут общего блага.
– Вот потому нам с ним и не всегда по пути, – сердито выбросил Спрогис. – Хотя он же говорил, что ради самого себя нормальный человек не решится убить другого человека. Ради ближнего – это уже легче. А ради «общего блага» самый разнормальный человек спокойно убивает тысячи и миллионы. Так изобретается оправдание любой войны, будь она сто тысяч раз несправедливая, ведись она в самых корыстных интересах шайки грабителей и во имя выдуманного прогресса выдуманного человечества вообще, какового, как известно, не существует…
– Слово смерть, к сожалению, очень часто встречается в практике нашей профессии, – сказал Кручинин.
– Так вот ваше дело и заключается в том, чтобы разобраться, во имя чего или кого причинена смерть и кому она причинена. Для этого у вас в руках марксистская наука. Наша советская наука о праве и правде.
– К сожалению, наша юридическая наука не избежала участи некоторых других областей идеологической надстройки…
– Что вы хотите сказать? – насторожился Спрогис.
– И в нашей области находились «гении», мешавшие юридической науке развиваться планомерно, в ногу с жизнью, – спокойно ответил Кручинин.
Спрогис удивленно уставился на Крауша.
– Послушай, прокурор, что он говорит, а?
– Мне кажется, – продолжал Кручинин, – тут случилось то же, что в некоторых из областей нашего хозяйственного, технического или идеологического развития. Ведь были случаи, когда обласканные начальством, умащенные елеем «корифеи» не только сами перестали развиваться, но и задержали развитие своего дела. Понадобилось время, чтобы распознать в некоторых из них типов, строивших свою славу и свое благополучие на чужой скромности.
– Ну, ну, не перегибай, – успокаивающе пробормотал Крауш. – Эти уроды уже получили свою оценку…
– Нет, нет, не путай его, прокурор! – вмешался Спрогис. – Пусть говорит. Нам не повредит услышать такое… Пусть говорит…
– Я не собираюсь открывать Америк, – несколько смутился Кручинин, – вы все знаете сами. Партия не раз уже сбивала спесь с тех, кто, получив поощрение, воображал себя полубогом и начинал жизнь в административном футляре, переставал работать, пуще всего боясь одного – ошибиться…
Кручинину не удалось договорить. Секретарь доложила о приходе председателя рижского горисполкома.
– Да, да, – воскликнул Спрогис. – Я его приглашал. Это по тому же делу, товарищи, насчет Инги Селги… – И секретарю: – Просите, просите… Мы же с вами уже показали делом Круминьша, что не на словах, а на деле хотим помочь соотечественникам, застрявшим за рубежом, вернуться домой. Все тут у нас: природа, климат, земля, реки, люди, язык, – решительно все мило нашему сородичу, вынужденному влачить существование раба на чужбине. Чем дальше идет время, тем тверже становится вера «перемещенных» в то, что на родине лучше. Видеть каждый день свои леса, свои дома, пить свою воду, дышать своим воздухом – вот счастье! Его ничем нельзя заменить. Только тут, у нас, все «настоящее», все свое. – И обращаясь к председателю исполкома: – Так что же вы сделали для того, чтобы первые вернувшиеся на родину люди почувствовали себя дома?
– Мы создаем условия, – откашлявшись в кулак, торжественно начал председатель. – Все в соответствии с вашей директивой. Всяческие условия. Прежде всего хорошая квартира в одном из благоустроенных домов. Три комнатки. С обстановочкой. Газ, отопление. Затем дачка на Взморье. Затем, совместно с кино, организуем съемочку: «Милости просим». Фильм для международного обозрения.
Пока он говорил, выражение удивления на лице Спрогиса сменилось гневом. Раздув усы, он хриплым голосом остановил председателя:
– Все это всерьез?..
– Безусловно! – с восторгом воскликнул председатель.
– Мы говорим: устройте вернувшихся так, чтобы они почувствовали себя нашими, вполне нашими людьми. Чтобы на их примере каждый «перемещенный» убедился в том, что может спокойно вернуться домой, что он найдет тут приют и труд. А вы что?
– Мы от чистого сердца! – в отчаянии воскликнул предисполкома. – Если этого мало…
Спрогис швырнул свою трубку на стол.
– Да, от чистого сердца вы затеяли все, что могли, чтобы разрушить наши лучшие намерения. Хотите, чтобы искреннее желание помочь несчастным буржуазная пресса расписала как заманивание сказочными благами, которых мы не в состоянии дать всем. Вы этого хотите?!
– Собака лает – ветер носит, – проворчал Крауш. – Пусть пишут, что хотят.
– Но ведь этот злобный лай услышат и в лагерях для «перемещенных». Он напугает людей, которым нечего бояться. Хотим добра, а сделаем зло. Нет, так не годится. Придется вам, прокурор, и это взять под свое наблюдение: чтобы все так, как было бы сделано для любого нашего человека. И на работу так же, как нашего человека: что Селга умеет, что хочет делать, то пусть и делает. А то и тут они додумаются до какого-нибудь архиерейского местечка… Фу, какая глупость, какая гадость! – Спрогис встал и протянул руку Кручинину. – Вот так один дурак может испортить то, над чем стараются тысячи… Одна ложка дегтя и – все на смарку…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.