Текст книги "Ненависть"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
С первых же дней войны в угоду союзникам и своему настроенному узкопатриотически обществу высочайшею властью державный Санкт-Петербург был переименован в обывательский Петроград. Точно смолк кимвал звенящий и гул пальбы и перезвон колоколов, которые слышались в самом слове Санкт-Петербург!.. Будто та «военная столица», чьей «твердыни дым и гром» воспел Пушкин, перестала быть военно-парадной столицей побед над врагом и дружного сожительства народа с царем. Яркие краски державного прошлого были смыты с нее, и поблекла позолота императорских времен. Санкт-Петербург была империя, Петроград – демократия. Это как-то быстро и особенно сильно почувствовал Борис Николаевич.
Петроград стал много грязнее Санкт-Петербурга. Дворники, про которых говорили, что они, сгребая снег, «делают петербургскую весну», были призваны под знамена и ушли. Петербургская весна стала запаздывать. Солидных и важных швейцаров заменили небрежные и злые швейцарихи. На улицах, даже на Невском проспекте, зимою были ухабы, на панелях растоптанный снег и грязь. Было скользко ходить, и нигде не посыпали песком. В домах стало грязно. Постепенно, сначала как-то незаметно, потом все больше и больше солдатская толпа в серых шинелях и серых папахах, распущенная и грубая, заполнила все улицы Петрограда. Точно вот тут, сейчас же за городом, был и самый фронт… На льду Невы у Петропавловской крепости стояли мишени, и с Невы доносилась ружейная и пулеметная стрельба.
Часто на улицах была слышна польская речь. Это прибыли из занятой неприятелем Полыни беженцы и принесли с собою свое неутешное горе, свое военное разорение и озлобление против русских и властей. То та, то другая гостиница, общественное здание или частный дом оказывались «реквизированными» для нужд войны. Некоторые гимназии были заняты под госпитали, и в других занимались в две смены – одна утром, другая вечером. Все более и более война показывала свой грозный лик.
Ольга Петровна с ужасом замечала, что что-то уже слишком много появилось по улицам Петрограда всевозможных кинематографов, «иллюзионов», «электриков», кабаре, у подъезда которых висели пестрые афиши с красноречивой надписью «только для взрослых» и где по вечерам толпились солдаты, гимназисты, какие-то девушки и откуда раздавался смех и развеселая музыка.
Как удержать от всего этого Женю, Гурочку и Ваню?..
Распровеселые водевили, где высмеивались педагоги и ученье, как «Иванов Павел», или где рассказывалось о способах уклониться от военной службы, как «Вова приспособился», легкие куплетцы, шаловливые песенки – все это рождалось, как поганые грибы после дождя, и казалось так невинно. Но внимательно присматривавшийся ко всему этому Борис Николаевич замечал, что и тут была работа каких-то кружков и преследовали эти кружки отнюдь не национальные, не патриотические цели. И тогда он думал о большевиках и о Володе.
Ольга Петровна была в ужасе: Женя, вернувшись из консерватории, напевала:
…А там чуть подняв занавеску,
Лишь пара голубеньких глаз…
И знает лихое сердечко,
Что там будет – не мало проказ!…
– Откуда ты это, Женя?..
– На улице слышала…
На фронте были кровь, величайшие страдания, слава побед и позор поражений – здесь улица, а с нею и пролетариат понемногу прокладывали себе дорогу и утверждали нечто легкое, небрежное, «наплевательское», насмешливое над всем святым, что бедной Ольге Петровне стало страшно за российские судьбы.
А тут еще подлила тревоги в ее сердце сестра Наденька, собственною персоною приехавшая с хутора на Рождество, чтобы привезти всякого съестного своим на праздники. Она приехала утром, когда все кроме Ольги Петровны были в гимназии и, расцеловавшись с сестрой, покачала головой и сказала:
– Ну что, Ольга… Конец?..
– А что такое?..
– Да Петроград-то ваш! Не узнаю! Как переменился. Содом и Гоморра! Толпы!.. Какой народ! Суета! По Невскому солдаты идут с песнями. Разве допускалось это раньше, чтобы на улицах столицы и петь? И что поют?.. Срамота. Прислушалась, запомнила. Да вот – слушай:
Соловей, соловей – пташечка,
Канарейка весело поет…
Раз-два – горе не беда,
Весело поет…
– Уже и не помню что дальше… Какая чепуха!.. Это вместо чего-нибудь патриотического. Где же наши-то Поли Деруледы, наши Державины и Ломоносовы? Поэтам нашим стыдно, что ли, патриотическое сочинять? Небось, стихов князя Касаткина-Ростовского не хотят больше петь, какого-то идиотского «соловья» придумали!.. Нет, Ольга, в прежнее время такого не позволили бы петь. Возьми моего Тихона, да он наизнанку бы вывернулся, кабы такую песню у него в сотне запели… А это что такое – кабаре?.. Как будто спиртные напитки на время войны запрещены, так при чем же тут кабаре?.. Кто же за этим смотрит?.. Горе не беда!.. Меня это самое-то «горе не беда» мое штаб-офицерское сердце, как ножом резануло. Ведь это же столица! Тут всей России пример, а тут «соловей пташечка»… и кабаре!.. Тьфу!.. Помнишь в наше время про правительство говорили: «Куда мы идем?..», с издевательством говорили. Теперь я вас, ту вот самую толпу, эту вот «демократию» спрошу: «Куда вы-то идете»?.. Тьфу!.. Диавольское наваждение. Я-то думала – церкви, переполненные народом, панихидное пение и благовест тихий и мерный, зовущий, напоминающий, что происходит, а вместо того – «соловей пташечка», – и Ольга Петровна еще раз и еще решительнее сказала: – Тьфу!!.
XIIIНа Рождество, как и в прошлые годы, подгородные крестьяне понавезли на рынки елки. Мягок был зимний вечерний сумрак, и в нем особенно сильно почувствовали Женя и Гурочка терпкий, смолистый запах елок, так многое им напомнивший. И хотя и говорила Ольга Петровна, что не время теперь елки устраивать, когда война столько горя несет, – не могла устоять просьбам детей, и у Жильцовых готовилась елка. Только на этот раз подарки готовили не друг для друга, но для «солдатиков», которых должна была привести на елку из своего лазарета Шура. Каждому готовили тарелку со сластями, пакет с табаком, пачку папирос, портсигар, стальную зажигалку, теплую шерстяную фуфайку, две рубашки и вязаный шарф. Но по-прежнему делали это все любовно и по указанию Шуры надписывали каждому солдату его подарок.
Шура привела солдатиков и в церковь ко всенощной, где им уступили первые места. Потом все пришли на елку, и, как и всегда, Женя, Гурочка, Ваня, Мура и Нина зажигали елку, немного стесняясь солдат.
В белом апостольнике, скрывшем золото волос, Шура была прелестна. Точно еще нежнее и миловиднее стало ее лицо, и в глазах появился какой-то особенный блеск христианской любви и самопожертвования. На груди на белом переднике ярок был красный крест и напоминал о войне.
«Солдатики» – их было пять – стеснялись «господ». Они тихо сели вдоль стены против елки и, казалось, вместе с видом своих опухших, бледных госпитальных лиц, коричневых халатов, с легким госпитальным запахом карболки и йодоформа от чисто промытых подживающих ран принесли и печаль войны. Было не до танцев и не до песен.
Шура попросила одного, который был побойчее и у кого на груди висела на георгиевской ленте серебряная медаль, рассказать, как его ранили и за что у него медаль.
На елке огоньки свечек тихо мигали. Запах смолы и подожженной хвои становился сильнее и заглушал больничный запах раненых.
Тот, кого назвала Шура, встрепенулся, мучительно покраснел и, запинаясь и смущаясь, начал рассказ:
– Как меня ранили-то?.. Да очень даже просто. Тут что же и рассказывать?.. Чисто нечего… Все очень даже просто вышло. Был я, значит, в кашеварах, при куфне 13-й роты. Наши пошли в наступление. День был очень дюжа жаркий. Вот, значит, наши пошли и пошли. Все цепями. Весь полк. Очень их антилерия его крыла. А мне фитьфебель и говорит: ты, Ермолай, как стемнеет, беспременно куфню с обедом в роту на позицию предоставь, потому как ребята наши очень даже проголодаются, надо их накормить. Так и ротный приказал. Ну вот, как это стемнело, разогрел я шти, перекрестился, да и тронул полем из лесочка, где мы допреж стояли. Ну, значит, еду. А он все почем зря кроет и кроет шрапнелями по этому самому полю, должно думает, какие у нас тут резервы стоят. И тоже с пулемета и ружом. Пули свистят: «п-пиу, п-аиу… цок, цок»… и опять «п-пиу», которая, значит, уже на излете. Ах ты, Господи, честная мать!.. Лошадь бы как ни затронуло бы. Довезу ли тогда? А тут шрапнель звездкой в небе, ка-ак ахнет, я и перекреститься не успел, вот меня и хватило, полбедра, кажись вынесло, должно трубкой энтой самой дистационной. Ну, думаю, пропал Ермолай Ермаков! Сидеть и мокро и жарко и совсем неспособно. В глазах аж темнеть стало. Дюжа больно. Однако довезть надо. Фитьфебель приказал, ну и ротный тоже. Не довезешь – не похвалят за это. Да и товарищи, что скажут. Засмеют. Они как шли – днем, а я ночью, скажут, испугался. А я ничуть даже не испугался, только чувствую, что слабею, ну и неспособно как-то сидеть. Как я уже довез и не помню. Думаю, лошадь сама свою роту почуяла и довезла. Слышу: голоса. Черпаком ктось-то звенит. Котелки цокают… Открыл глаза. Лощинка и самая наша, значит, рота. Пулёв не слыхать. Ротный говорит: «Ну, спасибо, Ермаков, а то совсем плохо было с голодухи, с утра не емши». Кругом ребята галдят. Ротный спрашивает: «Да ты чего, Ермаков»… А я, значит, уже и с козел свалился. «Я», – говорю, – «ничего… Только, кажись, очерябало меня снарядом, как ехал». Ну тут я и сомлел, значит. Как в госпиталь меня предоставили – я, почитай, что и не помню вовсе. Как словно во сне все это было. Вот, господа золотые, как меня, значит, ранили. К медали меня ротный по просьбе всей роты представил. За подвиг, значит, за этот. А где тут подвиг – начальству виднее.
Гурочка сидел под елкой и думал: «Как страшно было все-таки ехать так одному навстречу пулям и снарядам. И как, верно, было больно, когда шрапнель так ахнула… Подвиг?.. Пожалуй, что и нет. Это исполнение долга. И где грань между долгом и подвигом? Вернется дядя Тиша, вот кого надо будет спросить об этом. Долг – это по приказу… Подвиг – это по своей доброй воле. Сам… сам и что-нибудь особенное, такое сверхъестественное… Пушку взять, или пленных, или в крепость первому…»
«Солдатики» трогательно благодарили за подарки и стеснялись, когда им подавали руку.
Елочные огни догорели. Шура увела с собою солдат. Но она сейчас же и вернулась – лазарет был очень близко. Сидели в темноте, и дети стали просить дядю Борю, чтобы он рассказал, как всегда это бывало, страшную историю. Борис Николаевич не отказывался и рассказал про призрак «белой дамы», появляющийся в Лондонском дворце и всегда предвещающий несчастие кому-нибудь из английской королевской фамилии… Гурочка стал рассказывать что-то длинное и нелепое, весь эффект чего заключался в том, что в самом страшном, по мнению Гурочки, месте он вскрикивал неожиданно «а-а»… и все должны были испугаться. Но никто не вскрикнул, и даже Ваня и Нина остались совершенно спокойными и равнодушными. Страшные рассказы никакого успеха не имели. Они показались после солдатского рассказа о войне пресными. Гурочка сконфуженно замолчал и в гостиной долгое время стояла ничем не нарушаемая тишина.
Шура думала о темном поле, освещаемом вспышками взрывов, покрытом телами убитых и ранеными, и как по этому полю невидимая и неслышная ходит смерть, блестит глазами вспышек шрапнельных выстрелов, гудит снарядами, посвистывает пулями, а сама, скрытая и страшная, подстерегает таких вот простых людей, как Ермолай Ермаков.
Вдруг Женя вскочила со своего места и воскликнула тонким, жалобным голосом, в котором звучали слезы:
– А по-моему… самое страшное!.. страшное!.. самое!.. Это… это… От Геннадия четвертый месяц нет никаких известий!..
Женя убежала из гостиной. За ней торопливыми шагами пошла Шура.
XIVПо утрам похоронный звон стоном стоял над Петроградом. Газеты приходили в длинных столбцах черных рамок объявлений о покойниках. Убит… умер от ран… убиты… убиты… убиты… Объявляли вдовы, родители, дети, полки…
По вечерам столица пылала потешными огнями, разухабистые куплеты неслись из кабаре, в кинематографах гремели оркестры, слышались песни и игра на гармонике. Точно с ума сходили люди, точно пир во время чумы шел.
И вдруг… откуда?.. как?.. – Матвей Трофимович не мог уследить за этим, сначала шепотом, доверительно, потом громче, потом с народной думской трибуны, стали говорить страшные слова.
Соберутся в перемену в учительской учителя, задымят папиросы и кто-нибудь скажет, ни к кому не обращаясь:
– У меня сына убили.
– Как можно… Сил нет… Такая война…
– Нет снарядов. Голыми руками дерутся. Писали: на Карпатах наши камнями отбивали атаки австрийцев. Не было вовсе патронов.
– Клялись драться союзникам до последнего русского солдата, до последнего русского рубля.
– А нам что?
– Благодарность потомства.
– Очень она нам нужна.
– Напрасно государь стал во главе армий. Теперь императрица делает все, что хочет.
– Какие дикие назначения… Все от Распутина.
– Надо, господа, ответственное перед Думой министерство. Может быть, это нас спасет.
– Милюков прав: «глупость или измена».
– Я думаю – и то и другое…
Поговорят и разойдутся. В коридоре кто-нибудь подойдет к Матвею Трофимовичу, возьмет его под руку и скажет:
– Как думаете, не иначе, как государю придется отречься от престола.
Слова: «измена», «измена верхов», «революция», «отречение» – все эти «сакраментальные», страшные, можно сказать, «нецензурные» слова теперь не сходили с разговоров петроградских гостиных.
Кто-то их сеял щедрой рукой. Кто же?.. Володя?!
Шура пришла из лазарета. Она была измучена и не было в ее глазах прежнего огня подвига, отречения, христианской любви. Она устала, измучилась и истосковалась. Она перестала верить…
Ольга Петровна заговорила о елке.
Шура тупым, безразличным взглядом посмотрела на тетку.
– Ты, Шура, может быть, приведешь солдатиков, как в прошлом году?
– Нет, – резко сказала Шура. – Не могу я их от чистого сердца привести. Не те люди. Злоба, ненависть, зависть, вот что теперь у нас.
Шура прошла в комнату Жени. Ее двоюродной сестры не было дома. Шура села у стола и задумалась.
Вчера… В лазарете ночью. Приспущенные лампы, сумрак. Длинные ряды постелей, и тот концерт храпения, стонов, криков, жалоб кошмарного бреда, к которому так трудно привыкнуть. Шура сидела в коридоре у окна и слегка задремывала, стараясь не слушать жуткого концерта лазарета.
– Сестрица, к ампутированному!
– Стрепеткову?..
– Так точно.
С края, у стены на койке худое, изможденное тело. Сразу бросается в глаза отсутствие ног. Серое одеяло точно обрывается на середине туловища. Большие желтые, кошачьи глаза встречают Шуру пронзительным, злым взглядом.
– Сестра… За что мы воюем?..
– Бросьте, Стрепетков… Вам не надо думать о том, что вас волнует. Вам надо постараться заснуть.
– Я вас спрашиваю, сестра!.. Я имею, кажется, право спросить об этом… За Францию?.. За Англию?.. За Сербию?.. Вы понимаете?.. Скажите там… Не нужно войны… Не надо умирать за них… Они… капиталисты… Будь они все прокляты!
– Вот выпейте лекарство, Стрепетков. Вам нельзя волноваться.
– Лекарство?.. Не надо никакого лекарства. Не надо было ног отнимать. Не думайте, что я один. У нас вся рота так говорит. Не хотим воевать… Баста… Немецкому крестьянину или рабочему очень ему нужна эта проклятая война…
– Стрепетков… Не наше дело рассуждать. Есть долг.
– Долг?.. К чертовой матери долг.
– На все воля Божия.
– Бога нет… Мне теперь все это очень ясно разъяснили. Бога придумали господа, чтобы в темноте и в рабстве держать народ. Мне не надо такого Бога, который допускает войну.
Стрепетков протянул руки к тому месту, где у него должны были быть ноги.
– Это Бог?.. Если это Бог?.. Так…
– Замолчите, Стрепетков… Замолчите… Не смейте богохульствовать. Это очень нехорошо. Вы опять за свое…
Раненый хрипло засмеялся. Был ужасен его смех.
– А… Боитесь? Бога боитесь?.. Все боитесь? Я утверждаю, что Его нет. И вы меня не убедите. Сегодня днем вы мне говорили о любви и прощении. Какой вздор! Я все ваши слова продумал. Нет никакой любви… Есть ненависть. Она нам нужна, как защита от эксплуататоров. Я ненавижу всех… Генералов… офицеров… Они нас гонят на убой. «В атаку»!.. «В атаку»!.. П-падлецы! Им платят за это!.. Хорошо платят… Кто это повидал: окопы, грязь, вшей… и газы… Для того уже нет Бога… Это не я – «образованный» – вам говорю. Серая скотинка тоже это поняла великолепно. Ей Скобелева, Суворова подай. Чтобы на белом коне… Слышите, непременно, – белом, не ином каком… И впереди всех… И «чудо богатыри»!.. А то – по телефону… Вы понимаете это – по телефону!.. «Приказано атаковать»!.. А черт их дери совсем. За восемьдесят верст сидят и диктуют в трубку приказания. Солдат воспитан, чтобы на белом коне!.. И фраза: «неприятель от вас дрожит», или еще какая ерунда… А они «приказано»!.. К черту война, – почти выкрикнул Стрепетков.
– Вы очень страдаете, Стрепетков?..
– Страдаю. Этого мало сказать. Я умираю, сестра… Умираю… и хотел бы знать, за что?..
– За Родину.
– Простите – глупое слово… Для меня лично… Очень глупое. Родина… Просто глупость. У меня, сестра, однако, надежда – другие будут умнее. Штыки в землю и по домам. Парламент желает войны – пожалуйте, получайте винтовки и противогазы и идите сражаться, а нас оставьте в покое. Пусть воюют депутаты, а не солдаты. Милости просим – в окопы!.. В окопы!.. Сами, на себе испытайте все это, а тогда уже кричите об отечестве, которое в опасности, и прочее, тому подобное. Газетчики и адвокаты шумят, чужие горшки бьют, а платить за них приходится нам. К черту!..
Стрепетковы были, увы, не единицы. Только другие молчали, но уже тоже не принимали войну и не жаждали подвига.
При таких настроениях Шура не рисковала позвать «солдатиков» в чистые комнаты их квартиры и показать им нарядную елку – боялась контраста.
Она сказала это Ольге Петровне.
– Ужасно, – сказала Ольга Петровна, – однако, Шура, я все еще верю в благоразумие русского человека. Может быть, все и «образуется». Помнишь в «Смерти Ивана Ильича» у Толстого Герасим говорит: «все образуется»…
– Да, помню. Иван Ильич, однако, умер.
Шура поникла головой. Было решено, «чтобы не дразнить гусей», елки не устраивать.
XVИ вот загорелось.
В Петрограде стали открыто говорить о надвигающемся голоде. Где-то на окраинах не хватило муки, и у пекарень стояли очереди.
Борис Николаевич шел по Невскому проспекту. В громадных зеркальных окнах рыбной торговли Баракова лежали огромные осетры, балыки, горами был навален рыбец и шаман, дюжинами подняли золотые брюха копченые сиги, икра чернела в бочках, живая стерлядь и форель плавали в стеклянном бассейне.
Голод?!
Борис Николаевич зашел в булочную Филиппова на углу Невского и Троицкой. В двери – не протолкаться. В булочной – дымно, парно, угарно и жарко. Солдаты, гимназисты, студенты, учащаяся молодежь, девушки, в шляпках и платочках. У кассы, где продают «квитки», – давка. За прилавками, заваленными калачами, мучными, пеклеванными, витыми, солеными, сайками заварными и простыми, выборгскими кренделями, бубликами, сушками, крендельками, сухариками, лимонными и ванильными темно-коричневыми в золотой крошке большими сухарями – мечутся сытые, белые, проворные молодцы. Носят на досках из пекарни свежие пирожки, с мясом, с луком, с повидлом, с яблочным кремом. Покупают, в желтоватую, хрустящую бумагу заворачивают вкусно пахнущие булки и тут же едят, нет – жрут – пирожки и пирожные. По грязным пальцам течет варенье или яблочное пюре, чавкают, жарко дышат в лицо друг другу и говорят, говорят…
Голод??
Бойкая девушка дышет прямо в лицо Борису Николаевичу лучным смрадом и говорит через его плечо кому-то:
– Вы на Знаменскую пойдите… Там хорошо пошло… Нар-роду!.. И все наши там!.. Так что полиция уже не справляется. За казаками послали…
Борис Николаевич пошел на Знаменскую.
Мутный февральский день был тих. Серое небо низкими тучами спустилось к самым крышам домов. Вся площадь перед Николаевским вокзалом была сплошь запружена народом. На ступенях вокзала толпа. Кто-то забрался на самый памятник императора Александра III и что-то кричит оттуда в толпу. Жандармский офицер в сером пальто, в серебряных погонах говорит толпе. Упрашивает разойтись. Вот повернулся и пошел к стоявшим в стороне конным казакам.
Это совсем близко от Бориса Николаевича, и ему все отлично, отчетливо видно. Красное, взволнованное, возбужденное лицо офицера и мрачные лица казаков. Из их рядов выскочил маленький, проворный казачишка. Борис Николаевич видит его серое, паршивое, злобно перекошенное лицо. Блеснула в кислом тумане шашка, и казак с плеча рубанул офицера по лицу. Тот, обливаясь кровью, упал.
Раздались громкие аплодисменты, толпа загудела и сдвинулась с места. Борис Николаевич видел, как какие-то барышни подбегали к казаку и пожимали его окровавленную руку. Другие люди и между ними были и чисто, «по-буржуйски» одетые, возились над офицером, били и топтали его поверженное в грязный снег тело.
Толпа запела Интернационал и пошла по Невскому.
По Лиговской улице Борис Николаевич пошел к Жильцовым.
Со стороны Невского доносились крики толпы, неясный гул и как будто бы выстрелы.
«Что же это такое?.. – думал Борис Николаевич. – Конец, или начало?.. и конец чему и начало чего?.. Конец царизму, при котором мы были сыты, образованны и три года ведем страшную войну, или начало бунта?.. Может быть, революции?.. Как оно обернулось-то!.. Казаки!.. Казаки под аплодисменты толпы, за рукопожатия каких-то никому неведомых барышень рубят офицеров, изменяют присяге, перед Крестом и Евангелием принесенной, что же это такое? Выходит, Володи победили. Кружки оказались сильнее офицеров и домашнего семейного воспитания… Партия стала выше отечества… На кого же обопрется правительство?.. Пожалуй, что это и конец… Только вряд ли начало. И, если начало, то чего-то очень скверного…»
* * *
Борис Николаевич сидел в кабинете Матвея Трофимовича и читал только что принесенный с почты номер газеты «Речь».
…«Со всех концов великой России приходят вести об отражениях, которые имела разразившаяся в столице революция на местах. Судя по бесчисленным телеграфным известиям, это не революция, а парад… Власть вырвана у старого режима, который на местах даже не пытался оказать какое-либо сопротивление. Едва ли не единственное исключение составил тверской губернатор Бюнтинг, который и был убит»…
Борис Николаевич отложил газету. Он тяжело вздохнул… «Яко ложь есть и отец лжи… Человекоубийца бе искони»… Да вот оно как пишут! Зарубленный казаком на глазах толпы и самого Бориса Николаевича жандармский офицер, конечно, не в счет… «Великая… бескровная»… «Но все-таки на всю громадную Россию с ее бесчисленною администрацией один губернатор Бюнтинг!.. Не мало ли?.. А ведь, поди, благодарное потомство поставит памятник не этому верному своему долгу губернатору Бюнтингу, а вот тому казачишке с серым, злобным, ненавидящим лицом, который зарубил офицера. На то и революция. Сколько памятников Маратам и Робеспьерам, и странно, как будто нет памятника Наполеону?.. Где памятник вандейцам?.. Или Швейцарской гвардии Людовика XVI?.. И где же была в эти страшные дни наша обласканная царем гвардия?..»
Гвардейский экипаж шел с красными знаменами к Думе, лейб-гвардии Волынский и Павловский полки гордились тем, что первые примкнули к революции… Не первые ли взбунтовались?.. И собственный Его Величества конвой пошел к Думе поклониться новой власти.
Не революция, а парад. Трубные звуки охрипших оркестров, пение Интернационала… Да, загорелось, и пошло гореть и будет гореть, пока не выгорит вся Русь. Соломенная она, гореть ей недолго. Да и кто тушит этот страшный пожар?..
Великая – бескровная, но на улицах, а чаще на льду каналов можно было видеть трупы убитых офицеров и городовых. Их кровь – не кровь…
Борис Николаевич шел по Большой Морской улице. Был ясный, светлый день, и как всегда в эти смятенные дни на улице было много народа. Шла дама в богатом палантине из чернобурой лисицы. Ей навстречу бежали арестанты, освобожденные толпой из Литовского замка. Они были еще в серо-желтых арестантских халатах с бубновыми тузами на спине. Дама в каком-то диком восторге бросилась к ним с криками:
– Голубчики!.. Родные!.. Несчастные жертвы царского режима. Я готова вам руки целовать. Наконец-то свободны!.. Дожили!.. Дожили до великого дня, до счастливого дня русской революции!..
Арестанты остановились. Кругом собиралась толпа. Арестанты перемигнулись с толпою и мигом сорвали с дамы ее меховой палантин, вырвали муфту и сумочку и побежали по улице.
– Га-га-га, – смеялись арестанты.
– Га-га-га, – вторила им толпа.
Несчастная дама в одном платье спешила скрыться от смеха и оскорблений толпы.
Везде был злобный лик революции и далеко не бескровный. Со всех углов главных улиц неслось:
Вставай проклятьем заклейменный
Весь мир голодных и рабов…
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов…
«Интернационал» владел толпой, а толпа владела Россией. Голодные и рабы грязной пятой наступали на горло всем, кто еще оставался сытым. Шел штурм церкви и семьи.
Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем,
Мы наш, мы новый мир построим —
Кто был ничем – тот станет всем…
Бывшие «ничем» люди торопились занять места, принадлежавшие людям старого мира. Пролетариат штурмом шел на буржуазию.
Это скоро на себе почувствовал Матвей Трофимович.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.