Читать книгу "Запрещенная Таня"
Автор книги: Сергей Комяков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
80
– Почему мы так сильно различаемся? – поинтересовалась на очередной консультации Танюша.
– А кто он? И кто мы? – посмотрел на нее Сергей Васильевич.
– Мы и они. Поколение тридцатых и сороковых и современное.
– А вы про это, – Сергей Васильевич пожал плечами объяснений, как всегда может быть несколько. Политологическое, социологическое, психологическое. Какое вы предпочитаете?
– Ваше, – тихо сказала Танюша.
– О, – улыбнулся Сергей Васильевич, – это очень правильный ответ научному руководителю. Пожалуй, я не буду претендовать на абсолютную истину.
Преподаватель посмотрел в окно и продолжил:
– Советский проект государственности был модернизационным левым, а современный российский консервативный правы. Иначе говоря, Советский Союз был большой неудобной гоночной машиной, с мощным двигателем, алюминиевыми колесами, скрипучим рулевым управлением, табуретками с скамейками вместо сидений. Он был опасным не только при езде, но и в покое. Не все перенесли советское бытие. Современная Россия совершено иная. Она достаточно комфортна, это небольшой автобус, припаркованный на дачном участке. В нем можно неплохо жить, сиденья его разбираются, плата за нахождения в нем не велика, а соседи вполне мирные. Недостаток у него один – у него нет колес, и он никуда не едет. Вместо движения у него окна с телеэкранами, на которых постоянно идет трансляция пробегающих мимо пейзажей. Все, что сейчас происходит в нашей стране это проекция движения снаружи. Конечно, те, кто прорвались к водительскому креслу, неистово крутят руль, кричат: «Эх, прокачу». Потом они сами трясут автобус, чтобы имитировать движение и требуют, чтобы остальные пассажиры не раскачивали лодку. Но все это происходит без какого-либо движения. А наш автобус – дача все глубже врастает в землю.
– Не упускайте из вида, – продолжил некоторое время спустя Сергей Васильевич, – что люди тридцатых были воспитаны на иных примерах. Из них растили Данко и Буревестников, имена, которых звучали гордо. А из последующих поколений хотели воспитывать что-то пороше. И то, чем легче управлять.
– И это удалось?
– Вполне. Посмотрите по сторонам. Все с радостью отдали свою самостоятельность, не свободу, а начало свободы – самостоятельность за мнимую безопасность и еще более мнимую стабильность. Но это выбор конкретного человека. Можно сказать и так – люди тридцатых и сороковых – действовали лучше нас в более агрессивной социальной и политической среде, а мы действуем значительно хуже, в более благоприятной среде.
– Значит мы хуже, – спросила Танюша.
– Нет, не лучше и не хуже, – сразу ответил Сергей Васильевич, было очевидно, что эта проблема его давно занимает, – вы правильно сказали, что мы другие. Хотя мне становиться страшно, когда я предполагаю, что люди горящих тридцатых окажутся за рулем России и решат снова поставить на колеса и покатить куда-нибудь.
– Люди никогда не меняются? Мы никогда не изменимся и так погрязнем в быту? – как-то рассеяно сказала Танюша.
Сергей Васильевич покачал головой:
– Люди не меняются, если они не хотят меняться. Или бояться меняться. Или если им так удобнее жить. Или проще объяснить самим себе, что их прозябание это жизнь, а не что-то более мерзкое и никчемно. Вот один из наших заслуженных профессоров. Я помню его в лучшие годы. Когда он не спился и не стал импотентом. Он долго боролся и балансировал на краю обывательской жизни. А потом сорвался, упал и утонул в дерьме. Теперь ходит ловить рыбу и собирает грибы. И говорит, что ему это нравиться. Так же сейчас и с нами. Мы убедили себя. Что пенсионерские увлечения это хорошо. В такой жизни смена дизайна кепки уже достижение. А вот начать отжиматься и бегать по утрам у нас уже нет ни сил, ни желания.
Он задумался, посмотрел в окно, покачал головой:
– И такого желания. Желания меняться нет ни у кого. Впрочем, ваши абстрактные вопросы, показывают мне, что у вас снова проблемы с конкретикой. Точнее, проблемы с текстом вашей выпускной квалификационной работы.
Танюша насупилась.
– Дорогая, моя, – спокойно сказал Сергей Васильевич, – замотать проблему, заговаривая зубы преподавателю у вас не получиться. Я не хочу все водить к школярским проверкам. Как и сколько вы написали вчера, а сколько позавчера. Поэтому, начинайте уже формализировать свои впечатления от эпохи и от Бертольц. Мне уже пора делать на ваших записях пометки красной ручкой и исправлять орфографию. Начинайте писать милочка. Писать, хоть что-нибудь и хоть как-нибудь.
81
Школьная учительница немного замялась, как теряются все школьные учительницы перед знаменитостью. Но потом опомнилась и поймала нужную волну.
– Ребята, сегодня у нас в гостях известная поэтесса Татьяна Васильевна Бертольц, – дежурно сказала учительница, – давайте поздороваемся.
Дети радостно похлопали. Большинство детей сильно били вертикально поднятыми ладошками, но у некоторых уже стала появляться взрослая манера осторожно, по – взрослому хлопать ладонями крест – накрест.
Это был последний звонок в пятом классе. Татьяна любила именно пятиклассников, у них уже не было наивности третьеклашек, но не было и отстраненного недоверия старшеклассников.
Татьяна широко улыбнулась. Улыбчивая, но серьезная девочка, наверное, из отличниц, быстро подошла к Татьяне и вручила ей букет цветов. Татьяне понравилось, что это были весенние цветочки из тех, что растут на городских клумбах.
После этого две девочки и милый, но нервный мальчик громко, но без надрыва прочитали ее стихи. Стихи были не детские, но без глубокого смысла. Их могли понять все.
Затем наступил черед Татьяны. Дети стали задавать вопросы, в этом возрасте еще нет назначенных пионерией или комсомолом клакеров. Она это знала и отвечала на вопросы просто и емко. Но вот прозвучал вопрос, которого она всегда ждала и всегда боялась. Пятиклассник в тщательно выглаженной форме, но небрежно завязанном пионерском галстуке, смутившись, застенчиво улыбаясь, спросил:
– Татьяна Васильева, расскажите о блокаде.
Она кивнула. Расскажите о блокаде. Так просто и так страшно. А что о ней рассказать? Все, что можно написано и переписано важными партийными мордами и литературными записчиками. А иное бояться даже говорить друг другу на кухне. Что-то забылось, что-то стало городской легендой, передаваемой шепотом.
Татьяна, любила говорить в школах, в них не нужно было повышать голос как в актовых залах заводов, а голос не глушило эхо микрофонов. Она четко, но негромко начала:
– Для нас, ленинградцев блокада началась двенадцатого сентября тысяча девятьсот сорок первого года, когда немецко – фашистские отрезали Ленинград от большой земли. Тогда же зазвучал ленинградский метроном, который не умолкал все восемьсот семьдесят два дня блокады…
Голос успокаивал Татьяну. Она говорила то, что должна была сказать. То, что было написано еще в войну, еще при Сталине и проверено им. Это точно он подписал первый вариант сказания о героической блокаде. И его подпись красным карандашом открыла путь реке пошловатого вранья.
Но что она могла объяснить этим еще наивным, но пока не изломанным системой детям? О том, как на фоне грубо нарисованного на стене призыва «Не сдадим город Ленина врагу!» шла женщина непознаваемого, из-за намотанных на нее тряпок, возраста. Как этот кулек грязных тряпок остановился, медленно повернул голову к стене, дернулся, осел и больше не поднялся?
Или о таких же как они пятиклашках с руками – ногами спичками, огромными животами и пытавшимися жить глазами? Ничего этого уже не осталось в памяти умершие в блокадной удавке растаяли вместе с блокадой. От блокадной памяти остались только редкие чистые слезы выживших.
Но Татьяна не вспомнила блокаду как ужасное время. Ужасное лично для себя. Три года позволили привыкнуть к ней, командировки в школы, на предприятия, в Москву растянули воспоминания, завернули их в плотный ком и приправили сводками Совинформбюро. И теперь ей самой было тяжело отделить правду от лжи. Но она знала то, что все, что она расскажет этим детям есть ложь. Пусть не по букве, а по духу. Что город стоял и не сдался не благодаря приказал Сталина и распоряжениям Жданова и не вопреки им. А просто не сдался. И никто не скажет, почему он не вымер. Было это величие духа, животное стремление жить или мастерство царских прапорщиков в мундирах генералов Красной Армии. Она не знала, и никто не знал этой правды. И кто смог бы сказать, что знает, солгал бы сам себе.
– … Не смотря на все лишения нас ленинградцев ничего не сломило.
Ее рассказ лился гладко и размеренно, как гладка и размеренна, бывает хорошо сочиненная и много раз не опровергнутая ложь.
Пока она писала, стили и пока любила, ее раздражали выступления на торжественных собраниях заводах, в институтах и школах. Но с возрастом, когда иссякли остатки таланта, а перспективы одинокой смерти стали очевидны, она бросала все ради таких встреч. Ее ничего не останавливало. С нерастраченной энергией несостоявшейся матери и бабки она меняла свою жизнь, что бы успеть к школы. Татьяна знала, что надо лгать и говорить только то, что написано в умных книгах и одобрено выше. Для ее это была закономерная плата за общение. А если сказать что-то свое? Дети не услышат, не поймут и не поверят. Но многие внимательные уши есть в школах. И этим ушам надо строить карьеру. Всем этим парторгам и комсоргам. Им надо проявлять бдительность. И если бдительность не проявишь сам, то ее проявит другой, более бдительный. А это минус, а возможно и выговор. С занесением в личное дело. А для не Татьяны Бертольц Блокадной Мадонны Ленинграда это новые годы забвения и молчания. И хотя оно и так скоро станет вечным, советская власть может это легко ускорить.
82
После очередного собрания, когда она с охапкой цветов ехала домой, то подумала, а какую правду она могла бы сказать. Тем, кто не видел той блокады.
Сказать то, что до октября в городе не знали, что кольцо блокады замкнулось. Это знали в Смольном и штабе фронта. Даже не все генералы знали, что сухопутной связи уже нет. А рядовым жители, простые обыватели, уважаемые совграждане узнали об этом только в октябре. А до этого думали проломить кольцо блокады, которое казалось непрочным.
В штабе Ленинградского фронта думали, что немцы перебросят авиацию и танковую группу Гепнера на Московское направление. Тогда и ударить. Так и вышло. В конце сентября Гепнер с танкам и авиацией отбыл покорять Москву. Ленинградский фронт ударил, а блокаду не прорвал. Не помогли ни штыковые атаки, ни ураганный огонь кораблей Балтийского флота.
Как немцы в ответ топили один за другим корабли Балтфлота, которые стояли на прямой наводке. И перетопили все. Потопил даже революционную «Аврору». Хотя толка в этом не было никого, ведь орудия с не были сняты и установлены на суше. А немцы топили корабли не только из военной необходимости, но и из азарта. И была в этом игра кошки с мышью, и был страх.
А может напомнить, что из студентов филфака, которых до воны учил ее Миша, не самых крепких и здоровых, не попавших сразу на фронт доучиваться вернулись два человека из трех сот. А девушек пять из трех сотен. Вот она цена войны и блокады. Именно в таком порядке. Рассказать?
Или можно было бы рассказать то, что до Сталинграда и свободную карту фронтов было запрещено публиковать в газетах. А те, кто вел ее дома, рисковали переехать в специальные учреждения. Поэтому вели эти карты любопытные дети, которые меньше рисковали, да и не понимали всего риска.
А можно рассказать, как весной сорок второго город тонул в фекалиях. Как все вышли на субботник и, не затыкая носы, таскали, колли, разгребали горы мочи и кала. Потом таскали их в заранее вырытые ямы. А скольким дистрофикам все это стоило жизни никто не считал. Но иначе было нельзя. Вслед за нечистотами шли эпидемии. Было достаточно попасть бактериям в невскую воду и все.
Татьяна думала, о то, что надо ли новому поколению знать, что голодный понос был практически у всех. И что стандартный паек не давал ни сил, ни возможностей жить.
В годы войны она считала, что если бы они – советская тогда сказали ли бы нам правду, то легче стало бы всем. Честность власти и народа могла изменить жизнь если не в годы войны, то точно после.
Но вот сейчас она не была в этом уверена. Почему-то ей казалось, что многие из молодых просто не захотят знать правды. Она их будет обременять. Как обременяет старый, но состоятельный родственник. Ему многие желают смерти. Он мешает только тем, что не отдал все детям и внукам. А вот когда отдаст тогда он и станет никому не нужен.
Так было и в СССР после войны. Память стала никому не нужна. И она никому не пригодилась и позднее. Ее стали забывать даже те, кто сами себе поклялись вечно помнить. И те, кто предали и блокаду, и память и себя.
83
Прорыв блокады? По косвенным признакам она поняла, что будет большое наступление. Из сводок исчезли упоминания командиров. Машин на улице стало совсем мало – их еще раз мобилизовали для фронта. А на улицах чаще стали попадаться недопеченные раненые – на костылях, в бурых повязках и серо-белых бинтах. Это освобождали госпитали для нового поступления. Так было и накануне прорыва. Но так было и много раз до этого, когда сначала хотели разгромить германцев под городом. Потом стремились разжать тиски блокады. А затем лишь надеялись пробить коридор до своих.
В день прорыва начался бесконечный гул. Все что могло стрелять стало бить по позициям немцев, некоторые из которых можно было рассмотреть в театральный бинокль. И под этот гул началось наступление. В итоге пробили простреливавшийся с обоих сторон коридор, по которому проскакивали поезда.
Победа? Их было много этих побед. За всю войну можно насчитать несколько десятков. Конечно не тех, что гремели в сводках и были обмыты потоками человеческой крови. Нет, были и иные победы, маленькие, незаметные на общем фоне, но куда боле значимые. Победами было, когда до города доходило много машин и пайка хлеба увеличивалась грамм на сорок, а в самой этой мещанине под названием «хлеб» становилось меньше столярного клея.
Победой было прекращение обстрелов. И первая вода, зашумевшая в трубах в июне сорок третьего.
И канализация была победой. И первый смыв унитаза.
И даже глупость какого-то снабженца направившего в Ленинград весной сорок второго большую партию духов «Красная Москва» была победой. Это были дорогие духи, но на деньги все равно было ничего не купить. Покупали духи, поливали ими друг друга и смеялись. «Красная Москва» – «Красный Ленинград» – «Наш Ленинград».
И выход на первый субботник весной сорок второго был победой. Никого не пришлось убеждать, что надо разбирать намерзшие и засохшие горы фекалий и отходов. Разбирать за себя и за мертвых. И вышли и разбирали и не кривились. Даже те, кто воротился от запаха вареной мойвы на общей кухне. И было это лучом света. И было победой.
А потом победой стало помнить все это. И жить с этим. И те, кто смог это сделать, действительно пережили блокаду.
84
– Я не хочу жить чужой жизнью, – ответила Танюша.
– Не хотите жить сейчас, – поинтересовался Сергей Васильевич, – или не хотите переживать чужую жизнь.
– А в чем отличие?
– О, – поднял взгляд Сергей Васильевич, – дело серьезное. Можно прожить чужую жизнь целиком, а можно пережить что-то чужое. Представьте, вас тянет быть банкиром, а вы работаете конструктором на заводе. Или наоборот. Это и есть та чужая жизнь, которую вы проживаете. А можно включиться в поток сознания другого человека и пережить некий кусочек его жизни. Так поступают актеры, когда готовятся к роли.
– Но и, то и иное не правда, – сказала Танюша.
– Почему, – поинтересовался Сергей Васильевич. Почему-то это средненькая студентка ему нравилась все больше и больше.
– В первом случае, – пояснила Танюша, – вы просто не знаете иной жизни, кроме той, что живете. Вы не можете прожить иную жизнь, вы ведь проживаете свою. А во втором случае вы вторгаетесь в то, чего не знаете, не чувствуете и не понимаете.
– Отчасти, правда. Вспомните «Мартина Идена» он пытался, и пережить и прожить и у него не получилось. Но вам-то надо это сделать. Вам просто необходимо понять Бертольц, как она размышляла и как она чувствовала.
– А вы думаете это возможно, – спросила Танюша.
Сергей Васильевич пожал плечами. Ему было интереснее, чем на скучных заседаниях кафедры или вульгарной бубнежки среднего студента. Обычный студент полностью бы согласился с Ним, сказал, что все понял, что проник во все мысли своего героя, а потом переписал бы монографию пятидесятилетнего срока хранения.
– А я и не знаю, – посмотрел на Танюшу Сергей Васильевич, – представьте я говорю все это уже тридцать лет. Каждый год каждому выпуску. В всегда слышу одно, – пойму, просеку, погружусь и осознаю. А в результате имею стандартные формы и фразы. Все ни о чем. Вы первая кто задает такие простые вопросы, – возможна ли такая методика в принципе. И получив такой вопрос, я вам отвечу – не знаю. Но думаю, что можно попытаться приблизиться к этому. Это как приближение к абсолютному нулю или скорости света. Это абсолютные величины. Вы никогда не поймете Бертольц. Вы не жили там и не были с ней. Ног вы можете сделать вывод о том, что она дала нам, нашему времени и можем ли мы почерпнуть что-нибудь оттуда.
– А если я не хочу, – упрямо повторила Танюша.
– Не хотите? – улыбнулся Сергей Васильевич.
– Не хочу.
– Но ведь не так давно вы были согласны не только погрузиться в, то время, но даже завести с Бертольц ребенка.
– У Бертольц не выжил ни один ребенок, – жестко ответила Танюша, – думаю и наш с ней ребенок долго бы не прожил. Наверное, он уже умер.
– Изумительно, – хлопнул по столу Сергей Васильевич, – изумительно. Вы сейчас все ближе к характеру Бертольцц. Во всяком случае, такой, какой я себе ее представлял. Чем больше вы читаете ее стихи и дневник, тем вы ближе к ее характеру. Вы погружаетесь в ее мир.
– Нет, – сказала Танюша, – я читаю ее, но я не хочу жить там и жить с ней.
– Все правильно, это правильно, – согласился Сергей Васильевич, – вы человек современного мира. Вам хочется современного мира, его ценностей, но поняв ценности того мира вы начинаете отрицать их. Вас закономерно пугает террор и война. Вы отрицаете их.
Сергей Васильевич внимательно посмотрел на Танюшу. Она покачала головой:
– Меня не пугает война или террор. Меня не пугает эпоха, меня пугают люди этой эпохи. Я их все больше и больше не понимаю.
– Не понимаете, – иронично спросил Сергей Васильевич.
– Не понимаю и боюсь их. Я даже их начинаю ненавидеть. Мне кажется. Что они сами виноваты во всем.
Сергей Васильевич задумался. Через пару мгновений он тихо спросил:
– Виноваты в чем? В сталинском терроре, в войне?
Танюша покачала головой:
– Они виноваты в своей жизни. Они могли бы жить иначе.
– Вы действительно так думаете?
– Вам кажется, что я говорю глупости. Вы думаете, что студентка, которая только пишет диплом уже начинает давать советы тем, кто пожил жизнь и сложную жизнь. Вы считаете, что если бы нас поместить в т время, то мы справились бы еще —уже.
– Отчасти, – рассеялся Сергей Васильевич, – отчасти вы правы. В нашем дискурсе существует убеждение, что люди, жившие раньше были крепче нас. Они вынесли то, что мы бы не смогли вынести. Иначе говоря – их плечи были крепче наших.
Танюша как будто ждала такого ответа:
– Вы не правы. Они жили так потому, что они были такими. Их интересовали пайки, карьеры, места и комнаты в коммуналке. Они мало интересовались тем как это будет достигнуто. И какой ценой.
– А нас всех это сильно интересует, – спросил Сергей Васильевич.
– Сколько я прочитала о Бертольц, то меня поразило то, что она постоянно пишет о коммуналках. Но она никогда не пишет о тех кто жил в этих квартирах до того как квартиры превратили в коммуналки. И куда делить бывшие владельцы и их наследники. Они все были Шариковы, а Союз был коллективным Шариковым. Иваном родства непомнящим.
– Эко как, – Сергей Васильевич был действительно поражен. Услышать такое в две тысячи шестнадцатом было очень необычно. Лакированный глобус Советского Союза треснул. Вот после этих ваших слов, где-то в ментальном пространстве зарыдали миллионы советских людей.
– Обманутых и недалеких, – сказала Танюша.
– пусть так, – ответил Сергей Васильевич, – но миллионы.
85
– Представляешь, сейчас разбирали рукопись одного провинциального писателя, – Миша посмотрел в блокнот, – Бреева М. В. изумительный текст. Я от скуки даже решил придумать новую концепцию женщины. Вот есть толстовская концепция женщины – женщина или дура или самка. Наташа Ростова сначала была дурой, а потом стала самкой и была счастлива, а Анна Каренина навсегда осталась дурой и мучила всех вокруг себя. А вот у этого Бреева, куда все сильнее. Как тебе такая фраза: «Она была в белой кофточке и синих туфлях».
Татьяна хмыкнула:
– Глупость это не основание для унижения человека.
Но Миша не унимался:
– У него идея такая, есть идея раздеть даму, не хочется видеться ее одетой ниже пояса, но при этом нет понимания, что там у нее есть. Вот она без одежды, а там пустота. Нет там ничего. Ни неизведанных дорожек, ни невиданных зверей. Пустота и все. Я никогда не понимал, что сложно обдумать фразу.
– А никогда не понимала, почему не надо думать и не пошлить.
– Ты думаешь здесь пошлость?
– Пошлость это поведение. А эта фраза просто глупость. И не такое пишут. Он просто не знает, что можно писать иначе. Кроме Фурманова и Серафимовича он ничего и не читал, а вот есть милые прекрасные люди, которые знают как надо вести себя, а ведут иначе.
– Ясно, – Миша захлопнул и скинул с носа очки, – сегодня ты опять прочитаешь мне лекцию о морали.
– Но это ведь вы всей кафедрой пропускаете книги, в которых Зощенко и Ахматова представлены как предатели. И вы после этого не подонки?
Миша потер переносицу, очки выдавили на ней глубокую канавку. Потом Миша посмотрел на Татьяну:
– Есть вещи, с которым надо мириться.
– И сейчас, когда упыря выбросили из мавзолея?
– И сейчас, – медленно произнес Миша и повторил по слогам, – и сейчас. И завтра продеться. И я не знаю когда это кончиться.
– Но ты, же знаешь, что, ни Зощенко, ни Ахматова, ни Гумилев не были врагами.
– Я знаю, – Миша акцентировал ударения на слово «я», – я это знаю, а они нет. Они там этого и знать не хотят. Они говорят, что все это была акция устрашения. Надо было напугать писателей.
– Акция устрашения? – крикнула Татьяна, – Сумасшедший доходящий Осип это устрашение? Ты думаешь от этого станет страшнее, чем уже было?
– А я слышал, что Гумилева помиловал Ленин, – уверен, сказал Миша, – но телеграмма опоздала.
– И на кого все свалили? Кто стал у них крайним? Или Гумилев все же думал захватить Ленинград и убить товарища Сталина?
– Тише, тише, – не надо так кричать, – Миша оглянулся на вентиляционную решетку.
– А все же тише? Не надо кричать? То есть двадцатый съезд ничего не решил? Мы все так же должны думать, что говорим, и писать не то, что думаем?
– Всегда надо думать о том, что мы говорим, – в Мише уже проснулся функционер гот литературы.
– Тогда скажи мне, – громко сказала Татьяна, – кому все это будет нужно. То, что написано люди, которые думали, что говорить, и писали совсем не то, что думали? Что останется после нас? Вот твой любимый Чернышевский – он говорил то, что думал? И писал то, что думал?
– Да. Но за это он и попал в ссылку.
– Понятно. Но нам нельзя и сравнить проклятый царский режим и государство рабочих и крестьян?
Миша сжал губы:
– Лучше воздержаться.
– Воздержаться? – резко спросила Татьяна, – От чего? Чтобы назвать поддонка поддонком, а труса трусом? Жирного кабана Жданова нельзя называть жирным, а можно упитанным? Или немного полным? Ты же пережил всю блокаду рядом со мной! Ты все это видел! Неужели тебе не противны эти разговоры.
– Противны, – ответил Миша, – не меньше твоего противны. Но это тебя мариновали в НКВД, а не меня.
– Не мариновали, – зло сказала она, – а мучили. Я все хочу узнать у сидевших в гестапо, каково им там было.
– Ты опять говоришь не то, что нужно. Мне кажется, что тебя часто заносит, – Миша давно уже хотел завершить разговор, который был ему не интересен.
– Заносит. Конечно, а какой это уклон – левый или правый? А может и оба сразу? Ты меня просвети это твоя стихия бюрократические установки на кафедре.
– Конечно, – Миша протянул к ней руки, – но не надо сильно увлекаться. Надо подождать.
– А подождать?! – засмеялась она, – а сколько мой милый дорогой человек? Мне уже сорок восемь. Если долго, то я могу уже и не дождаться.
Миша поднялся, тяжело отодвинул стул:
– Нам надо подумать и о себе. Зачем мы себя – то изводим?
– О тебе не знаю, – ехидно сказала Татьяна, – зачем ты изводишь себя. Но видимо не особенно ты себя и изводишь. Наверное, вообще не изводишь. Хорошо ты живешь, как Жданов в Смольном. А вот мне как русскому народу не пристало себя жалеть. Такая у них великая цель – коммунизм.
Миша терпеливо и скрупулезно собрал свои бумаги.
– А скажи мне, как вы преподносите меня? Как оцениваете в духе последних наставлений руководящей партии?
– Как блокадную мадонну, – тихо сказал Миша.
– Так и говорите? – поинтересовалась Татьяна, – и многие понимают смысл этих слов?
– Мы рекомендуем твоей «Январский цикл» как образец блокадной лирики.
– Конечно. Ведь Ахматову и Зощенко насильно вывезли из Ленинграда. А мне удалось вернуться, только потому, что была справка от Радиокомитета. Вот они стихи оттуда и выросли. А еще несколько не слабых поэтов исчезли. Как ты думаешь, они на Пескаревском или на Волковском?
– Пожалуйста, – Миша покачал головой, – не надо обострять. Это те обстоятельства, над которыми мы не властны.
– Но ты мог бы не называть Ахматову предателем?
– Я и не называл.
– Но твоя кафедра рекомендовала учебник, в котором она названа предателем? Хотя она отчасти предала, но не советскую власть, а Ленинград. Когда уехала во время блокады. Но об этом могут судить лишь те, кто блокаду пережил.
– Ну, что уперлась в эту блокаду? В жизни есть много чего более интересного.
– Конечно, – засмеялась Татьяна, – сейчас можно в Сочи поехать. Хоть дикарем, хоть по путевке. Лежи и загорай. И фрукты кушай. А Симонов писателей возит за границу. Получает их от Союза писателей по списку, проверенных. Пересчитает их по головам и везет. Даже в капиталистические страны возит. И после каждой экскурсии пересчитывает их по головам. Не дай-то Бог кто-нибудь потеряется. Советского человека мгновенно сожрут акулы капитализма.
– И ты могла бы съездить, – Миша взъерошил редеющую шевелюру.
– С Кирюшей Симоновым, записавшимся Костей для солидности? – Татьяна покачала головой, – нет. Он с лейкой и блокнотом первым в города врывался. Но это сейчас, когда Сталина вытащили из Мавзолея. А до этого в город сначала входил Сталин, потом комиссар с красным знаменем, затем маршал Жуков на белом коне, а Костя был бы только четвертым.
– Бог ему судья, – неожиданно сказал Миша, – он давно больше бюрократ, чем писатель. Если был чем-то, то не выше штатного журналиста центральной газеты. Зачем ты его вспоминаешь?
– К слову пришлось, – Татьяна стала серьезной, – ты знаешь, что Чаковский стал писать про блокаду.
Миша пожевал губы:
– Знаю. Думает несколько томов написать. Говорят, что он уже договаривается с издательствами. Бумага лимитирована, а он не хочет ждать, когда книга будет готова. Хочет, чтобы сразу шла в печать.
– И пойдет. А грамотные люди напишут ему хорошие рецензии. Да, Миша?
Миша пристально посмотрел на нее:
– Почему ты так говоришь со мной? Я тоже всю блокаду в городе был.
– Был, – согласилась она.
– Так я-то чем виноват? – пожал плечами Миша, – только тем, что в Смольном документы печатали? Или тем, что героически не помер от дистрофии? Я и по субботникам ходил, сбивал сосульки из мочи и дерьма топором и улицы подметал и развалины разбирал. Хотя тоже жрать хотелось, как молодому волку. Я и печку таскал, хотя ты говорила, что она нам не нужна. И топил ее. И дрова доставал. Я даже Аню первый увидел.
– Какую Аню? – не поняла Татьяна.
– Какую? – покачал головой Миша, – забыла. А я не забыл. Соседка на этаж выше жила. Повесилась, когда ее дочь людоедка убила.
– Помню, помню.
– А я – то, как помню. Когда я к ней поднялся, то она уже в петле была, было видно, что нет смысла вынимать. А глаза еще не остекленели. Висит, язык набок, синий, а глаза еще не как у мертвого окуня. Постепенно так гаснут. Я посмотрел и вниз, к тебе пошел. И мне ты сейчас отвешиваешь, что я память блокады разрушаю.
– Нет, извини меня, нет, – Татьяна сжала виски ладонями, – ты не так меня понял.
– И ты меня, – спокойно сказал Миша, – мы давно друг друга не так понимаем. Ты одно говоришь, я другое. Вот и возникает в жизни диссонанс. Какофония нашего бытия.
– А ты заметил, – задумчиво произнесла она, – когда мы стали с тобой жить, то во время наших ссор, я была спокойной, а вот ты волновался. Психовал, громко говорил, по комнате метался. А сейчас наоборот. Я волнуюсь, а ты нет. Ты спокоен, а я нет. Я даже ответить тебе часто не могу. Представляешь, слов нет. У меня нет слов.
– Так это закономерно, – спокойно ответил Миша, – все изменилось. И мы изменились, и жизнь вокруг нас изменилась. И наше поведение изменилось. Все это объяснимо и понятно.
– Хочешь сказать, – тихо спросила Татьяна, – я постарела? Да?
Миша тяжело вздохнул:
– Мы с тобой сейчас опят по кругу бежим. Каждый вечер, одно и тоже, одно и тоже. Ты только о себе, что и как с тобой произошло. Почему так сейчас, а не по – другому. Спроси – почему сейчас 1961, а не 1941?
– Не хочу.
– Тогда не спрашивай. Не задавай мне вопросов о том, почему тебе не тридцать, а за пятьдесят.
– Поняла, – ответила мужу Татьяна, – вот теперь все поняла. Поняла.
– Вот и хорошо, что тебе понятно, – спокойно сказал Миша.
– А знаешь, – неожиданно произнесла Татьяна, – ведь нас убивает не время, нас убивает ложь. Сначала мы научились врать им, колхозникам, рабочим, партии и правительству. Потом научились врать друг другу. А потом научились лгать себе. А в блокаду вранья было меньше. Наверное, на него просто не хватало сил. А потом все быстро вынулось. Да так вернулось, что мы еще в этом преуспели. Преуспели.
– Как знаешь. Тебе виднее, – холодно ответил Миша, поднялся и вышел из комнаты.