Текст книги "Моя сумасшедшая"
Автор книги: Светлана Климова
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
6
Сильвестра не особенно занимал вопрос, почему взяли Юлианова, а к нему проявили снисхождение. Даже рекомендовали на должность в городе, который вот-вот должен стать столицей. Туда уже многие перебрались по своевременной наводке сверху…
Не сегодня, так завтра, не здесь, так в другом месте за мной придут и разлучат навеки с Дариной и девочками. И приговор уже не будет таким, как тот, что несколько лет назад огласили в Оперном театре. Никто не станет тратить время и народные средства на создание видимости судебного процесса, на адвокатов и обвинителей; порядок в государстве требует твердой руки и суровых мер – слишком уж разболтались говоруны и обнаглели заклятые враги.
Вчера встретил во дворе безработного Сабрука – сказал, тоже едет, но в Москву. Без театра чувствует себя одноклеточным и не страшится никакого исхода, потому что утратил всякий смысл. Талантливый и истерзанный. Человек божий. Красивый и никому не нужный, кроме собственной матери. Цвет нации осядет пеплом и пылью на голую, утоптанную грязными кирзачами и заплеванную землю, разлетится по ветру…
Поначалу их было трое: Петр Хорунжий, Саша Булавин и горбун Иосиф. Гаркуша как раз в ту пору поселился со своей сероглазой Наташей в известном в городе доходном доме бакалейщиков братьев Осипенко. Дом стоял на Рымарской, рядом с Оперой, так что потом, когда жена Иосифа отказала Балию и вскоре погибла, на открытые процессы «Союза Освобождения» – вчерашних коллег и учителей – было рукой подать.
Окна их комнатки располагались прямо над аркой в глубине прямоугольного проходного двора. Именно там и стали собираться. Но это уже после того, как мы с Юлиановым примкнули к троице. Пиво, раки, играли в «железку» и «очко» – на деньги, разумеется. Хорунжий любил азарт, хотя постоянно проигрывал. Случались и покрепче напитки; в такие вечера Юлианов быстро уходил – он, как и горбун, знал во всем меру. Однажды Павел привел с собой Майю Светличную, еще был жив ее муж. Какой она показалась нам строгой и чопорной, какой прекрасной… Иногда Наташа жарила пирожки с ливером и капустой, лениво и беззлобно переругиваясь с соседками в коммунальной кухне на десяток семейств. Ставила их на стол, дымящиеся, мерцая туманными очами, отчего Булавин забывал дышать и жевать. И я еще не был женат. У Хорунжего вроде была семья, однако он туда никогда не торопился. Много говорили, приглушая голоса, спорили, и вроде все сходилось. Булавин предполагался связным, мостиком между нами и наркомом Шумным, Юлианову предстояло вести диверсионную работу в партийных рядах – интригой он владел почище Макиавелли; ну а роль Савонаролы поручалась Хорунжему – записному оратору, гипнотически действовавшему на любую аудиторию. Петр отлично справлялся с ролью проповедника и миссионера, обращающего пишущую братию в нашу веру. Иосиф Гаркуша значился идеологом и стратегом, мозговым центром литературного объединения и будущего альманаха. Мне было поручено работать с общественным мнением, в основном среди широких масс барышень комсомольского возраста.
Все мы, исключая Булавина, давно публиковались, много выступали в печати, а еще больше читали чужого. Горы рукописей. Битва шла нешуточная; Филиппенко огрызался, Лохматый объявил нам настоящую войну, а муж Майи Светличной, человек неглупый, доброжелательный, но слабый здоровьем, вскоре отошел от наших дел.
Неожиданно и как-то нелепо горбун рассорился с Петром. Разошлись на идейной почве, и Гаркуша стал инициатором раскола, переманивая молодежь на свою сторону. Хорунжий поклялся с ним больше не знаться, и клятву держал вплоть до той страшной ночи, когда Наталью нашли зверски изнасилованной и задушенной в кустах неподалеку от главной аллеи городского парка. Следствие сразу зашло в тупик, однако кто-то из верхов шепнул Гаркуше, что это дело рук Балия, который тогда недавно был спущен в республику из Москвы и стремительно входил в силу. На какое-то время все трое – Иосиф, Хорунжий и Булавин – снова сошлись, беда все заслонила и отодвинула, однако ненадолго…
Тут подоспел и писательский дом – какая-никакая, а элита, цвет национальной литературы.
Теперь встречались, не выходя из подъезда. То у меня, то – чаще – у Хорунжего. Юлианов к себе не звал: нетрезвые междусобойчики и разговоры о политическом моменте Майечка Светличная не жаловала, но брата с ним отпускала, тем более, что дверь в дверь, один этаж. Мои всегда были рады гостям, но я, случалось, Дарине морочил голову. Говорил, что иду к Петру, потом звонил: мол, остаюсь ночевать, а сам… Ну, в общем, было куда пойти. Однажды жена поймала меня на горячем, собрала вещички, развернулась и ушла. Даже детей оставила, потому что забрать было некуда. Уперлась, как коза, однако вскоре Хорунжий ее вернул – Дарина его слушалась, уважала. Вот тогда мы с ней и подписали договор. Я, со своей стороны, дал гарантию, что никогда не полюблю другую, а она взяла обязательство смотреть сквозь пальцы на мои маленькие… м-м… слабости…
О своей семейной жизни, сложившейся еще в незапамятные времена, Хорунжий предпочитал помалкивать. Возможно, один Юлианов знал, откуда она взялась – Тамара Клименко. Существо, только отдаленно напоминающее женщину. И дело не в том, что в ее в лице и теле вiдcyтнi були ознаки cтaтi, а в том, что она с безоговорочной преданностью служила власти. Не спорю, и мы заблуждались на этот счет до поры до времени, за что и получали плюху за плюхой от людей понимающих.
Что это было? Не знаю до сих пор. Должно быть, дело в том, что все мы, чуть ли не поголовно, вышли «из семьи трудовой», а власть вознесла нас на самую верхотуру, на трибуны, соблазнила жильем, деньгами, положением.
И мне точно известно, за что Тамара и меня, и Павла люто ненавидела. Мы изо дня в день отнимали у нее Петра… А он только посмеивался, щелкал подсолнухи, полушутя приударял за пылкими еврейскими вдовушками, машинистками, подавальщицами в столовках – и работал, как тягловая скотина, носился по миру, воевал, горел, яростно доказывал, отбивался, а по ночам писал книги.
Впервые я увидел их вместе в двадцать третьем на Сумской, откуда-то там они возвращались, а я безобразно опаздывал на свидание с девушкой по имени Валентина. Стояла промозглая глубокая осень, Хорунжий был в старой шинели, с непокрытой головой. За руку он вел рослую девочку в нарядном синем пальто, смуглолицую, в белой пуховой шапочке. Тамара шла рядом: рубленый шаг, руки в карманах теплого цигейкового жакета без талии и воротника, суконная юбка облипает худые икры, голова обмотана мужским шарфом – будто зубы болят. В двух шагах Петр мне подмигнул, а Тамара тут же впилась в меня подозрительным взглядом, будто учуяла перемену в его настроении. Я кивнул, ухмыльнулся и помчался дальше. На углу обернулся – девочка тоже оглянулась и помахала ладошкой.
Разглядел я Тамару много позже, когда мы стали соседями. Ничего особенно безобразного в ней не было – обычная рано состарившаяся женщина, отчаянно сопротивляющаяся всему, что не укладывалось в ее представления о мире. Девочка росла настоящей красавицей, и Хорунжий так этим гордился, будто сам произвел ее на свет, – Олеся платила отчиму преданностью, терпением и сильной привязанностью. Мать была с ней сурова, а Петр всячески баловал…
К концу того вечера, где-то за неделю перед тем, как Хорунжий покончил с собой, мы вчетвером набрались сверх всякой меры. Юлианов держался: ему еще предстояло тащить домой полубесчувственного Митьку и оправдываться перед Майей, а Петр и я полностью потеряли контроль над собой. Надо полагать, Тамара слышала все, о чем мы говорили. Уверен – стояла под дверью; буквально вижу это ее крупное ухо с мясистой мочкой, оттянутой замысловатой серебряной сережкой. И это не фантом моего отравленного скверной водкой и беспрерывным курением сознания. Сережки с бирюзой – подарок жене – мы с Хорунжим вместе выбирали в одной из дешевых лавчонок в берлинском квартале Николаифиртель.
Началось как будто пристойно: Хорунжий пригласил нас отметить очередные свои именины. Уж и не знаю, какие по счету. Просто так называлось. Я пришел с девочками и Дариной, Юлианов с Митей, а Леся была со своим женихом Никитой. Стол накрыли на кухне, очень скромный. Все приготовила Олеся, потому что Тамара терпеть не могла возиться с угощением, к тому же день был будний, и она вернулась со службы недовольной всем на свете. Ларина принарядилась по случаю – она таких возможностей не упускает, поэтому Тамаре ничего не оставалось, как соответствовать. Только Хорунжий нисколько не походил на именинника – просто искал повод собрать всех вместе, как раньше, но Булавин прийти не смог, а Гаркуши не было в городе.
Единственными, кто принял все за чистую монету, были моя жена, обе девочки и Никита Орлов. Ели-пили, потом Олеся с Никитой отправились гулять, а Дарина – укладывать дочерей. Мы перебрались в кабинет Хорунжего, прихватив стаканы и закуску; Тамара раздраженно гремела на кухне посудой. Петр плотно прикрыл дверь и обернулся к нам. Я сидел в кресле у окна, лицом к двери кабинета, глядя на обтянутые серым свитером опущенные плечи Хорунжего, на его лицо, с которого словно ветром сдуло всякое оживление, и размышляя о том, как быстро и неотвратимо мы стареем.
– Надо что-то делать, – трезво сказал Петр и пошел прямо к столу. – Так дальше жить не получается…
– Тебе не хватает неприятностей? – насмешливо спросил Юлианов. – Мало били?
– Причем тут я? – усаживаясь, поморщился Петр.
Тут дверь приоткрылась и заглянула его жена.
– Что-нибудь вам принести? – ее темный взгляд зацепился за слегка сутуловатую спину Петра и не отпускал.
– Уйди, пожалуйста, – не оборачиваясь, буркнул Хорунжий. – Дай поговорить!
– Вы тут не засиживайтесь, – отступила Тамара. – Все-таки люди семейные… – она вскинула плоский подбородок. – Иду спать, мне вставать рано, не то что некоторым…
– Как ты ее терпишь? – пожал плечами Юлианов. – Я бы давно сбежал…
Дверь закрылась неплотно – тогда никто на это не обратил внимания. Я в тот момент сбивал белый сургуч с головки «Столичной», а Митя манипулировал стаканами. Никто не обратил на это внимания.
– Привычка свыше, – отмахнулся Хорунжий. – Так что скажешь, Паша?
– Поедем, посмотрим, с людьми поговорим. Командировка у меня на руках. Если все-таки хочешь пойти на риск и написать о том, что творится в деревнях, нужны факты и только факты…
– Гей, хлопцi, гoдi за справи, горiлка кисне, – я кое-как попытался снять напряжение, висевшее в воздухе. – Будьмо, ну!
Мы выпили, и я без паузы снова наполнил стаканы.
– И что толку в ваших фактах? – ворчливо возразил Дмитрий. – Плевать они на них хотели. Человек животное живучее. Где-то я читал, что собака весом в двадцать килограммов может без корма протянуть шестьдесят дней, мышь среднего размера сдохнет через неделю, а кошка продержится в два раза дольше. Масса у человека намного больше…
– Нету там ни кошек, ни собак, ни мышей. Всех съели еще зимой, даже летучих.
– Стули пельку, Сильвестре, – Хорунжий потянулся за бутылкой.
Юлианов прикрыл свой стакан ладонью и, щурясь, откинулся на спинку стула.
– Все так, Митя, – сказал он, – да только надобно и еще кое-что себе представлять. Срок без еды каждому отпущен свой, все зависит от возраста, болезней, хронических и сопутствующих, от запаса жизненных сил. Голодная смерть – одна из самых мучительных для живого существа. За общим истощением следует расстройство всех видов обмена веществ, далее – необратимые изменения тканей и органов с нарушением жизненно важных функций. Сначала человек испытывает острый голод и жажду, стремится к повышенному потреблению поваренной соли. На второй стадии появляется резкое исхудание, ухудшение общего состояния, слабость мышц, потеря трудоспособности, отеки конечностей. Постепенно чувство голода становится навязчивым, до галлюцинаций, начинаются дистрофические изменения во внутренних органах и, главное, – разрушение психики…
Хорунжий метнул на меня бешеный взгляд, когда я открыл рот, чтобы заметить, что и без всякой дистрофии с психикой у нас далеко не все в порядке.
– Третья, она же последняя, стадия болезни, – невозмутимо продолжал Павел, – характеризуется полным бессилием, атрофией мышц, неспособностью к движению, сердечной недостаточностью, анемией, мучительными запорами и пролежнями. Наступает апатия. Окончательно исчезают всякие следы подкожной жировой клетчатки. Затем гипотермия – температура тела понижается до тридцати градусов, падает давление, развивается ацидоз и наступает голодная кома… Если жировая прослойка у умершего полностью отсутствует – факт гибели от голода не вызывает никаких сомнений.
Мы молчали. Перед каждым проносилась череда бесплотных теней. Ими все еще был полон город, сколько бы живые ни прятали глаза.
– На плодоносных украинских землях просто недород. С природой не поспоришь. Не было никакого голода и нет. Измышления врагов… – Дверь по-прежнему не давала мне покоя. – Может, сменим тему?
– А это… оно лечится? – вдруг жалобно спросил Митя Светличный.
– Хуже всего то, что человек испытывает абсолютное безразличие к себе и другим. Превращается в засохшее растение, – Павел перехватил мой взгляд, пересек кабинет и привалился спиной к двери. – Можно выкорчевать и сжечь, как мусор. А если выживет, то еще много лет ни о чем, кроме еды, думать не сможет… Лечение от голодной дистрофии следующее: полный физический и психический покой. Полноценное питание, богатое фруктами и белком. Одновременно – внутривенное введение плазмы, белковых гидролизатов, витаминов. Симптоматическая терапия внутренних органов… При голодной коме – каждые два часа по пятьдесят миллилитров раствора глюкозы, при судорогах – десять миллилитров раствора хлорида кальция, при выходе из комы – кровезаменяющие препараты, белок, витамины. Горячий сладкий чай, дробное кормление легкой питательной пищей… – он криво усмехнулся. – Человек и в самом деле может достаточно долго протянуть на одной воде. Взять тот же голод в начале двадцатых. Но тогда хоть что-то пытались сделать, помочь… Да нет, нам, городским, относительно сытым, все это и вообразить невозможно…
– Шумный в отчаянии, едва владеет собой, – Петр потянулся через стол за папиросой, с силой чиркнул спичкой, сломал, чертыхнулся. – Кинулся в Москву с докладом, а там цыкнули: сеете панику, льете воду на мельницу врагов. Учитесь справляться с временными трудностями и не суйте нос в чужую епархию. У вас свой круг обязанностей, дорогой товарищ, и в вашем ведомстве далеко не все обстоит благополучно… Заметили, как в «Вiстях» начинает мало-помалу раскручиваться кампания против руководства наркомата? Это, Паша, означает…
В дверь тихонько поскреблись. Юлианов отступил. В проеме мелькнуло улыбающееся лицо Олеси. Петр, оборвав фразу, схватился за бутылку.
– Пьянствуете, голубчики? – шутливо поинтересовалась девушка.
Хорунжий встал, расправил плечи, поднял стакан:
У море життьове рушаймо. Ave vita!
Чи верне човен наш, чи втоне де, розбитий, —
Хай передчасний жаль не потьмарить чола!
Выпили вразнобой, без подъема. Петр помахал Олесе:
– Ходи до нас, рибонько!
– На добранiч, любий, – отозвалась она. – Я тут зайва…
Может, все это мне просто приснилось, думаю я теперь, когда их уже нет рядом: ни Хорунжего, ни Юлианова. А сегодня взяли и Митю Светличного. Неужели она не пожалела даже простодушного соседа своего Митьку? Он-то что ей сделал? А если донесла, то почему я все еще на свободе? И что толку в этой свободе, когда биография все равно кончилась. И все остальное тоже…
Мабуть, коли ми, грюкаючи дверима, пiшли з хати, вона все ж таки дочекалась свого часу. Як примара з'явилася у кабiнeтi, де вiн лежав на канапi, п'яний, знесилений, повний жаху та болю. Стала на колiна поруч, долонями намацуючи облите слiзьми обличчя. «Петрику, я ж твоя дружина! Ти такий до мене жорстокий…» Biн застогнав: «Чого ще тo6i треба, Тамаро?» – «Не розумiєш? Хочу кохатися…» – «Менi в горлянку не лiзе. Нiчого: aнi ïжа, aнi горiлка, aнi пестощi…» – «Це все – вiн, вiн, клятий! Biн тебе пiдбурює проти мене! Твiй Павло. Чорна душа…» – «Та йди вже, дурна бабо, дай спокiй…» Вона, обурена, пiшла. А ми й гадки не мали – куди, бо нам байдуже було все те, що не є наша воля, не срiбний ланцюжок наших мрiй, не наша лють та безпораднiсть…
7
Дарину и дочерей он отправил за город – погостить у Филиппенко на даче.
Майя Светличная простилась с Лесей накануне. Ее брат вернулся с Совнаркомовской спустя сутки после ареста, и Сильвестр в тот же вечер спустился к ним. Майя открыла ему дверь и ушла в кухню. Дмитрий сидел за столом, упорно глядя в темное стекло, и даже головы не повернул в его сторону. Сильвестр молча постоял, глядя на Митину руку, лежащую на клеенке. Тонкие пальцы отбивали замысловатый ритм, затихали и снова пускались в пляс.
Неслышно вошла Майя.
– Присаживайся, Гордей, раз явился. Я сейчас чаю поставлю… Это он из-за Фроси Булавиной, – Майя поежилась. – Только что звонил Лохматый. Кроме того…
– А что с Фросей? – он повернулся к женщине.
– Нету ее больше. Покончила с собой. Михась собирался на следующий день после похорон зайти к Булавиным – они вроде бы заранее договорились. Лохматый Шуста не жалует и не хотел с ним встречаться. Фрося ему сказала: приходи, Ивана с утра не будет… Ну, пришел. Стучал, звонил от соседей по телефону, бегал по городу, пытался выяснить. В конце концов убедил службу охраны, дом все-таки ведомственный, – дверь взломали. Она уже давно там лежала. Рядом – шприц…
Сильвестр сел за стол. Митя вздрогнул и резко обернулся к нему. Подвижное, всегда оживленное лицо было будто в пыльном треснувшем зеркале.
– Тебя что, били там? – вполголоса, чтобы не слышала Майя, спросил Сильвестр.
– Напротив, обходительная падла попалась. Некто Мишарин. Тот самый, что меня брал на кладбище… Допрашивали обо всех, и в деталях. Даже о несчастной Фроське, – Митя криво усмехнулся. – Между прочим, знают они больше, чем мы с тобой. Как заезженная пластинка: где был, с кем встречался, что говорилось, кто присутствовал. Только о Хорунжем и Юлианове ни звука… Отвалил этот хлыщ где-то к полуночи, а меня оставил в кабинете на выстойке. Сесть нельзя, и жажда вдобавок: воды не дают ни капли. У меня уже и слюна кончилась, губы начали лопаться. В рожу при случае плюнуть нечем…
Майя придвинула брату чашку, взглянула укоризненно.
– Ладно-ладно, не буду… – Дмитрий ткнул носом в чашку, принюхался. – Опять какой-то травы насовала! Думает, мне успокоительное требуется. Я в норме, сестричка. Да, потом пошла какая-то чертовня. Только один опер отвалил, заявился другой. С виду – сущий пидор… Не перебивай, Майя! Росту метр с кепкой, ноги колесом, холка в щетине, как у борова, а голосишко писклявый. И началось! С четверть часа он орал на меня, будто припадочный. Ну, думаю, сейчас начнут обрабатывать по всем правилам. Хотя мне уже все равно, только не соображу никак, чего они от меня добиваются… Тут дверь нараспашку – стоп, машина, задний ход. Повели коридорами, потом – в подвал, в камеру к каким-то бедолагам. Дали кружку воды. Я залез под нары и продрых почти сутки, пока вохра не разбудила и не вытолкала взашей. И что, по-твоему, это может означать?
– Забудь, – сказал Сильвестр. – Разминаются парни.
– Ну, хватит! – Майя решительно прихлопнула ладонью по столу. – Тебя выпустили, и это главное. Мы уезжаем к родителям. И ты, Митька, останешься с ними.
– И что я там буду делать? – буркнул Светличный, с отвращением отхлебывая из чашки. – Сяду на шею старикам? Захотят – и там достанут. А ты полезешь обратно, в самое пекло, чтобы тебя загребли и какой-то козел лапал тебя на допросах? Этого ты добиваешься?
– Ты знаешь, Дмитрий, чего я добиваюсь. Освобождения Павла.
В их перепалку Сильвестр не вмешивался. У него был свой план. Нужно только дождаться, когда оба утихнут. И тогда он примирительно скажет, обращаясь к Мите:
– Вот что, друже! И в самом деле не грех хоть раз в пять лет проведать отца и матушку. А к осени… В октябре я организую тебе вызов в Киев. К себе в редакцию. Дело для тебя, думаю, найдется…
Сильвестр все же пришел на вокзал.
Как ни тяжко было ему видеть Тамару, но поговорить с Олесей он счел своим долгом. Девочке придется жить рядом с этой женщиной неизвестно сколько; все имеет значение в этом мире, в особенности ложь.
Днем у Сильвестра была возможность сказать то, что хотел, но он почему-то заколебался. Олеся позвала его к себе – забрать то, что ему покажется ценным из библиотеки, оставшейся от Хорунжего. С самого утра он начал просматривать содержимое полок и письменного стола в кабинете, где они с Петром виделись в последний раз.
Книги были в основном с дарственными надписями – их он решил не трогать. Пусть с этим разбирается новый хозяин квартиры. Кое-что Олеся отнесла к Светличным, пару томиков сунула в свой баул; Сильвестр отобрал с десяток киевских изданий, ранний роман Петра, а прочее расставил по местам.
Окинул взглядом. Сколько было написано за последнее десятилетие – какая-то бумажная лихорадка! Будто важнее дел не нашлось. Все, кому не лень, вдруг пожелали высказаться, закрепить сырой, плохо переваренный сумбур мыслей типографским способом, заявить о себе во всеуслышание. Потом начался естественный отбор. Все эти тонкие брошюрки на ржавой бумаге начала двадцатых, канувшие в поток времени и всеми забытые, то, что составляло суть нашей жизни, теперь только здесь и можно увидеть. Петр зачем-то разыскивал и берег их. Кому они могут понадобиться там, впереди, где и имен наших не станет?
Оголившийся, посветлевший кабинет Олеся прибрала, словно часовню к празднику. Вымыла окно и пол, протерла каждый предмет, поставила на стол пепельницу и вазу с цветами. На ковре над кушеткой, на том месте, где обычно находился штуцер Петра, изъятый при дознании, теперь висела гитара. Все это она проделала без единого слова, будто совершая погребальный обряд…
Ехать им предстояло через Москву, с пересадками. На пустующем перроне были грудой свалены вещи: баулы, чемоданы, картонки. Никита, отчаянно боявшийся опоздать, привез их к поезду задолго до отправления. Олеся сидела на фанерном, туго перевязанном веревкой чемодане, поставленном стоймя на грязном асфальте. Сторожила багаж. Остальные куда-то ушли, и наконец-то они остались вдвоем.
– Деточка, – наконец решился Сильвестр. – Мне… Я хочу поговорить о твоей матери…
– Я все знаю, Гордей Власович. Это Тамара донесла на Юлианова.
– Ну, раз так… – растерялся он.
– И еще я знаю, – перебила она, – все, что будет дальше. Дьявол хозяйничает на этой земле. К нам с Хорунжим он всего лишь заглянул в окно.
– Олеся, ты здорова? – Сильвестр встревожился. Вечер был теплый, но она куталась в теплую вязаную кофту, будто ее знобило. – Ты не простудилась?
– Я чувствую себя хорошо. Не люблю вокзалов, не выношу ожидания.
– Ты напишешь, как вы устроились?
– Никита напишет. Я не любительница…
– Чем собираешься заняться?
– Не знаю, – через силу улыбнулась она. – Петр Георгиевич вырастил меня белоручкой… Сначала мы едем к родителям Никиты, а потом, может быть, переберемся в город. Попробую учить детей музыке.
– Никита тебя любит. Вы оба молодые и сильные. Проживете. Все буде добре.
– Так… – сказала Олеся. – Має бути.
Перрон уже наполнялся разношерстным людом, в основном мешочниками, пробирающимися в Белгород, но были и военные, несколько солидных пар с детьми. Поезд еще не подали, когда показался Никита Орлов, взбудораженный, с пакетами в обеих руках, шарил глазами в толпе – искал Олесю. За ним под руку с ветеринаром спешила Тамара Клименко, и даже издали было видно, что она снова чем-то недовольна.
– Прощавай, люба дiвчинко. Хай щастить…
– I вам теж, Сильвестре!
Он порывисто зашагал по перрону, почти побежал, и больше уже не оглядывался. Олеся же неотрывно смотрела вслед, будто хотела навсегда запомнить его рослую, осанистую фигуру, широкую спину, обтянутую безукоризненно отглаженной тенниской в мелкую полоску. Сильвестр питал слабость к шляпам – и сейчас был в кремовой летней панаме, скрывавшей его буйную золотистую шевелюру. Петр беззлобно посмеивался над его «шляпной болезнью». Павел тоже был рослым – бритоголовый и круглолицый, с синими «византийскими» глазами. Хорунжий казался мельче, подвижнее, смуглее, одевался небрежно, однако когда эти трое стояли рядом на сцене, или шли по улице, или вваливались в квартиру, не прерывая спора, то казались братьями…
Вот и Сильвестра больше нет, не видно в сутолоке.
Сейчас он вернется домой. Очень медленно поднимется по лестнице и остановится на площадке, где находится их бывшая квартира. Посмотрит сначала на молчаливую дверь Светличных, потом переведет взгляд туда, где не раз встречал его на пороге Петр Хорунжий. Затем еще четыре лестничных марша вверх, слегка задыхаясь, потому что сердце, сжатое от смертной тоски, не может привычно гнать кровь. Отопрет дверь пустой квартиры, пройдет к себе – там с утра на полу остались перевязанные стопки книжек, и, не снимая шляпы, потянется к буфету. Отыщет бутылку, затем стакан. Нальет и выпьет стоя до дна – только затем, как ему кажется, чтобы заставить бедное сердце трудиться как положено.
Иосифа Яновича Гаркушу через посыльного вызвали в наркомат просвещения в двадцатых числах августа. Он неохотно покидал свою комнату над аркой: с утра зарядил мелкий теплый дождик, хорошо думалось. Приближается осень, отдохнувшие на курортах бойцы идеологического фронта слетаются в город – вот-вот начнется. Совещания, диспуты, интриги, сплетни, грызня в очереди к кормушке. После большого поворота система устоялась, отвердела, и первое, на что направила усилия, – согнать всех на один выгон. Или в одно стойло – кому что по вкусу.
Будь Иосиф в этой системе колесиком, от которого хоть что-то зависит, он вообще изъял бы высокую культуру из обращения. Зачем стойловому животному оды Горация? Свобода печати? В государстве, где еще далеко не завершена ликвидация неграмотности, достаточно газет и букваря. Небольшая группа людей, генетически предрасположенных, для которых слово является Богом, началом и концом – сказочники и священники, поэты и философы, – никогда не найдут общего языка с теми, кому не знакомо замирание сердца от простого сочетания слов, внезапно отворяющего смысл бытия. Это и стало первым камнем преткновения в их с Хорунжим дружбе, потому что Петр и иже с ним шли от обратного: обрушить на слабые головы вчерашних рабов всю мощь и красоту искусства. Будто это могло в один момент сделать всех счастливыми. Даешь Ренессанс!
Парадокс состоял в том, что Хорунжий оказался прав.
Все вдруг задвигалось, затрепетало, устремилось к творчеству, которое, по сути своей, не имело под собой никакой традиции, было капризным и наглым, как фатоватый проходимец, однако среди лавины звуков зазвучали и волшебные. Они разошлись окончательно, когда Петр взялся подкреплять свои идеи практикой: публиковать манифесты, печатно собачиться с Андреем Филиппенко, лезть на трибуны и в политику. И увиделись в следующий раз только когда случилось несчастье с Наташей… Хорунжий мелькнул и пропал.
Гаркуша вскоре уехал в Киев, где его приняли радушно, но как-то свысока, год проработал там, паля холостыми направо и налево, пока не затошнило от всеобщей слепоты и глупости. Писал Петру. Вернулся в свою пустую, захламленную рукописями, пропыленную комнатушку, где по ночам все еще бродила призрачная босая Наташа, встряхивала пышными волосами, с недоумением пожимала дивными своими, светящимися в темноте плечами, и шепотом спрашивала: «Ося, как же так вышло? Им что, своих шлюх мало? Я-то зачем им понадобилась?» Или: «Ты всегда трусил. Всегда. Почему сам не пошел? Боялся, что станут таращиться на твой горб? Зачем вообще понадобилось писать это заявление на жилплощадь? Разве мы плохо жили?.. Повежливей, будь сдержанной, не распускай язычок – об этом ты просил?.. А там уже сидела в засаде эта лысая гадина…»
Потом Наташа ненадолго исчезала, а он сходил с ума.
Булавин прислал женщину по имени Маруся навести порядок в его берлоге, они разговорились, и на следующий день Маруся привела с собой доктора Борулиса. Она и у него убиралась. Доктор научил его не бояться бессонниц, примирил с тем, что случилось, и вернул к письменному столу…
Назначено было прямо к Смальцуге, ни больше, ни меньше.
Иосиф Янович тщательно повязал галстук. В зеркале отразилось пергаментно-желтое бритое длинное лицо, на котором жили только настороженные собачьи глаза. Это ему не понравилось, и он надел темные очки, отчего стал похож на интеллигентного попрошайку. Зеркало было старинное, с патиной на амальгаме; Наташа повесила его специально для мужа – низко, поэтому, чтобы накрасить губы или привести в порядок прическу, ей приходилось садиться на стул.
Он сорвал очки, швырнул их на полку под зеркалом, натянул пиджак, вместо трости взял зонт, запер комнату и направился к выходу. Лестница в подъезде показалась бесконечным грязным провалом в преисподнюю.
В приемной Назара Лукича было пустовато, пахло свежей масляной краской и сырой землей из цветочных горшков, загромождавших подоконники. Иосиф Янович заглянул в бумажку – вроде не опоздал, и тут же позади раскатился насмешливый басок Смальцуги:
– А вот и наш соискатель явился!
Он стоял в дверях своего кабинета – краснолицый, загорелый, в защитного цвета мешковатой полувоенной рубахе. Отерев пот со лба, Смальцуга пропустил посетителя и плотно закрыл дверь, жестом указав на кресло в чехле. Сам он поместился за необъятным столом.
– Дела замучили, мечусь как соленый заяц… – с ходу пожаловался замнаркома. – Тут возникло мнение… – он повертел пухлым пальцем, словно высверливая дыру в свежевыбеленном потолке, – предоставить тебе, Иосиф Янович, новую жилплощадь. Так сказать, улучшить условия. Я уполномочен довести до твоего сведения эту, можно сказать, приятную новость.
– Зачем? – удивился Гаркуша. Он даже не спросил, чье мнение.
– Ну, знаешь, дорогой мой!.. В таких случаях полагается отвечать «спасибо», хватать ордер и бежать вселяться.
– Достаточно и того, что у меня есть. Морочиться с переездом мне некогда, скоро начинаются лекции, ты же в курсе, что я преподаю в Институте народного хозяйства…
– И великолепно! – вскричал Смальцуга. – Замечательно! Студенты помогут. За час управитесь. Тебе что, соседи не осточертели? В писательском доме освободилась прекрасная квартира. Странно же ты, Иосиф Янович, реагируешь на заботу руководства!
– Извини, Назар Лукич, но тут и ежу понятно, что все это неспроста. Откуда мне знать, что от меня за это потребуют? – Гаркуша глухо откашлялся.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.