Текст книги "Чехов плюс…"
Автор книги: Владимир Катаев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
V
Чехов и Розанов1
Среди записей, оставшихся в архиве Чехова, есть такая: «…пока мы в своих интеллигентских кружках роемся в старых тряпках и, по древнему русскому обычаю, грызем друг друга, вокруг нас кипит жизнь, которой мы не знаем и не замечаем. Великие события застанут нас врасплох, как спящих дев, и вы увидите, что купец Сидоров и какой-нибудь учитель уездного училища из Ельца, видящие и знающие больше, чем мы, отбросят нас на самый задний план, потому что сделают больше, чем мы все вместе взятые» (17, 795).
Эта запись конца 1880 – начала 1890-х годов, когда Чехов работал над «Рассказом неизвестного человека», и может быть не будет преувеличением предположить, что упоминание об учителе из Ельца тут появилось не случайно. Здесь не просто вера в глубинную Россию с ее Ельцами и Таганрогами. Чехов мог иметь в виду конкретный пример: появившийся незадолго перед этим философский трактат «О понимании» (1886)[393]393
Розанов В. В. О понимании: Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания. М., 1886.
[Закрыть] Василия Розанова, ставшего в 1887 г. елецким учителем.
Вот первое схождение этих двух современников: несомненный и одновременный интерес к проблеме понимания. Понимание в трактате Розанова – критерий нужности всякой ветви науки или философии, конечная цель научных и философских познаний. Ученик Розанова по елецкой гимназии мальчик Курымушка, будущий писатель Михаил Пришвин, по-своему откликнулся, когда узнал о существовании этой книги: «вот бы хорошо иметь такую книгу для понимания», чтобы ему, мальчику, не страдать «болезнью непонимания» со стороны окружающих.[394]394
Пришвин М. М. Кащеева цепь // Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 2. С. 68.
[Закрыть] Философская категория понимания переводилась на уровень обыденного сознания. Так же, переведенная на уровень сознания и поведения обыкновенного «среднего» человека, проблема понимания заняла с середины 80-х годов важное место в произведениях Антона Чехова.
В «Тоске» никто не способен понять истинной причины тоски извозчика Ионы, и сам он в том числе; в «Припадке» студент Васильев от непонятности и враждебности окружающего мира приходит к психическому срыву; герою рассказа «Страх» жизнь страшна именно своей непонятностью… Все те рассказы и повести Чехова, в которых их герою, обыкновенному человеку, «нет сил ориентироваться», объединяет центральная тема непонимания. Итоговое произведение молодого Чехова «Иванов» – пьеса о непонимании. Вся она построена на столкновении двух встречных потоков: «Не понимаю, что со мной происходит» Иванова и «я-то его прекрасно понимаю» всех остальных персонажей; это столкновение и доводит героя в конце концов до самоубийства. В дальнейшем оппозиция понимания / непонимания уйдет с поверхности чеховских сюжетов вглубь, но сохранится вплоть до последних произведений. Непонимание (неспособность или нежелание понять другого), ложное понимание – главная причина несчастий людских в мире Чехова.
Едва ли можно говорить о прямом влиянии книги Розанова «О понимании» на формирование этой магистральной темы Чехова. Скорее, в одновременности их обращения – хотя с разных сторон – к проблеме понимания было некое знамение времени, одной и той же сформировавшей их эпохи. Пока на это мы можем только указать. Розанов до конца жизни сохранил обиду на современников, недооценивших его первую книгу.[395]395
См.: Розанов В. Литературные изгнанники. Т. 1. СПб., 1913. С. 127–128.
[Закрыть] Может быть, чеховская последовательность в обращении к теме понимания и была одним из развернутых откликов на проблему, ставшую предметом исследования в первой философской книге Розанова. Именно в 80-е годы прошлого столетия закладывались основы, намечались пути последующего поворота и в русской мысли, и в русской эстетике. Чехов и Розанов станут, каждый по-своему, выразителями этого поворота, определившего пути литературы и философии в XX в.
Другой пример переклички Розанов – Чехов имеет более частный и конкретный характер: он связан с одним из чеховских шедевров, рассказом «Человек в футляре» (1898). Когда-то Юрий Соболев заметил, что «живой моделью» для образа Беликова мог послужить М. О. Меньшиков, ученый-гидрограф, известный публицист «Недели», о котором Чехов записывал в своем дневнике: в сухую погоду ходит в калошах, носит зонтик от солнечного удара, боится умываться холодной водой и т. д.[396]396
Соболев Ю. Чехов: Статьи. Материалы. Биография. М., 1930. С. 163.
[Закрыть] Комментатор Академического собрания сочинений Чехова усомнился в этой версии: сходство Меньшикова с героем рассказа слишком внешнее, он был участником ряда морских экспедиций, напечатал ряд острых литературно-публицистических статей – словом, никак не может соотноситься с человеком в футляре (см.: 10, 372). В наши дни Дмитрий Галковский (кстати, пытающийся писать в своем «Бесконечном тупике» «под Розанова», повторяя его инвективы против русской литературы) предлагает совершенно невероятную схему: он объявляет человеком в футляре …самого Чехова, Меньшикова же, будто бы оклеветанного писателем, характеризует как не имеющего ничего общего с «трусливым, занудливым и аккуратным идиотом Беликовым».[397]397
Галковский Дмитрий. Бесконечный тупик: Фрагменты из книги // Независимая газета. 1991. 18 апреля. С. 5.
[Закрыть]
О том, что не правы те, кто исключает Меньшикова из круга прототипов (разумеется, не единственного) героя «Человека в футляре», можно судить по следующему эпизоду, связанному с Розановым.
В единственном сохранившемся письме Чехова Розанову от 30 марта 1899 г. сказано: «В последний раз мы (с М. Горьким. – В. К.) говорили о Вашем фельетоне в «Новом времени» насчет плотской любви и брака (по поводу статей Меньшикова). Эта статья превосходна, и ссылки на ветхий завет чрезвычайно поэтичны и выразительны – кстати сказать» (П 8, 140–141). Чехов говорил с Горьким о статье Розанова «Кроткий демонизм», вошедшей в сборник «Религия и культура» (1899). В ней Розанов резко критиковал статью Меньшикова «О суевериях и правде любви»: Меньшиков, писал Розанов, «против «брака», против «любви» и всех этих «плотских» ужасов – совершенно 16-летняя девушка, но на степени опытности 11-летней. <…> он разбирает факт так называемой плотской любви, и как мы внимательно ни читали эти статьи, <…> мы не открыли ни одного мотива в них, кроме того: «Любовь есть грех"».[398]398
Розанов В. В. Религия. Философия. Культура. М., 1992. С. 154.
[Закрыть] Розанов решительно спорит с Меньшиковым, призывает понять любовь «чувственную и плотскую» «как радостный долг и вместе невыразимое счастье бытия, исполненное таинственного содержания и религиозной высоты». Он подкрепляет свой призыв ссылками на ветхозаветные «Книгу Руфи» и «Книгу Товита». Библия и Евангелие, по мысли Розанова, взяли «именно чувственную, однако со всем окружением поэзии, любовь – «огонек» любви. И взяв, в словах: «тайна сия велика есть», объяснили ее смысл».[399]399
Там же. С. 158, 159.
[Закрыть]
Так писал в «Кротком демонизме» Розанов. А вот известное место из «Человека в футляре»: «Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после девяти часов вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для него ясно, определенно: запрещено – и баста. В разрешении же и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное» (10, 43; курсив мой. – В. К.). Так характеризует человека в футляре Чехов, прямо беря в свой текст один из оборотов полемики Розанова с Меньшиковым.
К тому же, в другом рассказе «маленькой трилогии», «О любви», приводится та самая цитата из послания к Ефесянам ап. Павла «тайна сия велика есть», – которую подсказала та же статья Розанова. (Чехов хвалит Розанову его статью в 1899 г., когда «маленькая трилогия» была уже напечатана. Но он ссылается не на позднейший розановский сборник, а на его фельетон в «Новом времени», а это указывает на то, что он прекрасно помнил о первой публикации «Кроткого демонизма» в «Новом времени» 19 ноября 1897, № 7807, – как раз накануне работы Чехова над рассказами, составившими «маленькую трилогию».) Так Чехов косвенно осудил идейного оппонента Розанова. Розанов, можно сказать, вошел своими формулами в один из известнейших чеховских текстов.
Этот пример добавляет еще один штрих к творческой работе Чехова, показывая, как постепенно и из самых разных источников накапливался материал для его образов. Перекликаясь с текстом статьи Розанова, Чехов в «маленькой трилогии» давал и свою оценку той теме плотской любви и брака, на которую Розанов так много писал на рубеже веков. Его ответ можно сформулировать словами Алехина, одного из беседующих «о любви»: «До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно что «тайна сия велика есть», все же остальное, что писали и говорили о любви, было не решением, а только постановкой вопросов, которые так и оставались неразрешенными. То объяснение, которое, казалось бы, годится для одного случая, уже не годится для десяти других, и самое лучшее, по-моему, – это объяснять каждый случай в отдельности, не пытаясь обобщать. Надо, как говорят доктора, индивидуализировать каждый отдельный случай» (10, 66).
На поставленную Розановым огромную проблему Чехов отвечал методологически, говоря о способе освещения в искусстве этой темы, как и множества других.
2
Но проблема соотношения Розанова и Чехова такими эпизодами, конечно, не исчерпывается.
Мы смотрим на них из другого века, и вот уже прорисовываются их судьбы во времени и те масштабы, которые подобает прилагать при их сопоставлении. Общее между ними, как и резко различное, отчасти видно невооруженным глазом, отчасти нуждается в изучении.
Что объединяет биографически этих двух современников, почти сверстников со столь разной судьбой?
Оба пришли в русскую литературу, так сказать, после всех и – со стороны, с периферии, из провинции, чтобы занять свое место в центре русской мысли, русской эстетики.
У обоих была школа Московского университета, с Буслаевым для одного, с Захарьиным для другого.
Оба должны были определиться по отношению к наследию одних и тех же идейных отцов, шестидесятников и семидесятников.
И обоих почти десять лет притягивала и отталкивала «Крейцерова соната» Толстого, толстовская проповедь.
Оба стали теми, кто они есть, во многом под влиянием газеты: она сформировала их стиль, архитектонику, жанр.
И в биографии каждого из них первой величиной прошла фигура Алексея Сергеевича Суворина, и здесь интересно не только то, чем он их обоих так привлекал, но и то, что заставило Чехова в конце концов с Сувориным разойтись, Розанова же оставило к нему до конца привязанным.
«Одинокому весь мир пустыня» на чеховском кольце и розановское «кольцо уединения», «надетое с рождения»…
Это – лишь часть биографических схождений. А в плане мировоззренческом, творческом? Конечно, Чехов и Розанов представляют разные, порой противоположные ветви русской мысли и русской эстетики, продолжают разные традиции в русской литературе. Это очевидно и в пояснениях не нуждается. Но немало в их литературных позициях и творчестве такого, что может быть по праву сопоставлено.
Так, интересным может стать сравнительное изучение Записных книжек Чехова и «Опавших листьев» Розанова. «Опавшие листья», как и Записные книжки, пишутся где угодно, в любом месте, между делом, без общего замысла, «без преднамеренья». «Строго говоря, это книга из мусорной корзины. Книга без замысла, без предварительного сюжета, без цели. И вместе с тем книга о самом себе, более чем какая-либо другая книга прилегающая к душе и к телу писателя»[400]400
Синявский А. «Опавшие листья» В. В. Розанова. Париж, 1982. С. 112.
[Закрыть], – почти все в этой характеристике А. Д. Синявским розановских «Опавших листьев» приложимо и к чеховским Записным книжкам.
Но разные «я» организуют эти книги.
Видеть чеховское «я» в его Записных книжках привычно и соблазнительно: они давно растащены на афоризмы, будто бы чеховские мысли, тогда как это не что иное, как заготовки к будущим монологам и диалогам персонажей. О «я» автора мы узнаем только из будущих текстов, где эти записи будут включены в иные системы и построения. Рукописность одинакова в Записных книжках и «Опавших листьях» – интимности в Записных книжках нет. В «Опавших листьях» «я» писателя – в Записных книжках «я» персонажа. И гармонизированная проза Чехова, и нарочито неряшливая проза Розанова есть результат высокого искусства, строго выверенных построений.
А знаменитые чеховские антиномии, о которых вспоминал Бунин (писатель должен быть бедным, почти нищим – это непременное условие творчества. И тут же: писатель должен быть баснословно богат, чтобы объездить весь мир, без чего творчество невозможно. Или: вера в личное бессмертие – вздор, суеверие. А на следующий день: я докажу вам как дважды два, что личное бессмертие существует)! Бунин после таких разговоров недоумевал: что же на самом деле думал Чехов о бессмертии, о бедности и богатстве?
Но разве не так же ставил в тупик своих читателей Розанов: то «красный», то «черный» – сначала в разных своих статьях и книгах, а потом и на одной и той же странице? В этой принципиально новой писательской позиции по отношению к читателю Розанов продолжил то, что начал до него Чехов.
Как и в другом: пресловутом «выходе за пределы литературы». «Розанов воспринимает себя последним реалистом. Как если бы Чехов повернул микроскоп внутрь самого себя и тем самым еще раз, в лице Розанова, убил литературу».[401]401
Там же. С. 134.
[Закрыть] Чехов поражал современников тем, что все что угодно мог сделать сюжетом рассказа: стакан, пепельницу, монаха. Для Розанова любая вещь – и слезы, и боли, и сор, и плевки стали материалом литературы без сюжета, без обрамляющей новеллы и без комической окраски, как заметил Виктор Шкловский.[402]402
Шкловский В. Б. Розанов // Шкловский В. Б. Гамбургский счет. М., 1990. С. 125.
[Закрыть] И новизна чеховских сюжетов, и бессюжетность «Опавших листьев» – и то и другое казалось современникам «преодолением литературы», хотя на самом деле становилось расширением традиционных рамок литературы.
3
То, что Розанов и Чехов написали и сказали друг о друге, – небезынтересно, но по высшему счету несправедливо и близоруко. Масштабы в этих высказываниях еще не уяснены, нужна была иная оптика, а ее могло принести только время, последующая история.
Розанов в двух статьях о Чехове 1910-го года[403]403
Варварин В. [Розанов В. В.]. Наш «Антоша Чехонте» // Русское слово. 1910. 17 января. № 13. То же: Розанов В. В. Мысли о литературе. М., 1989 и Розанов В. В. Сочинения. М., 1990; Розанов В. А. П. Чехов // Чеховский юбилейный сборник. М., 1910. То же: Розанов В. В. Сочинения. М., 1990. См. также: Розанов В. Литературные новинки [о пьесе Чехова «Вишневый сад»] // Новое время. 1904. 16 июня. № 10196; Розанов В. Писатель-художник и партия // Новое время. 1904. 21 июля. № 10196; Розанов В. В. Мимолетное. 1915 год // Начала. № 3. М., 1992. С. 16–17, 24, 27.
[Закрыть], при всей благожелательности, даже любовных интонациях, создает облик Чехова явно с подачи Суворина, который тоже любил Чехова, но понимал его и принимал «от и до», ревновал к Чехову, порвавшему с «Новым временем». «Чехова не забудут»; «он стал любимым писателем нашего безволия, нашего безгероизма, нашей обыденщины», но «талант его всегда был и остался второго порядка», у Чехова не было и намека на творческие силы Гоголя, Толстого и Достоевского, а сравнения Чехова с Шекспиром просто безвкусны…
Поэтому то, что произошло с «нашим Антошей Чехонте» в XX в.: выявление в нем универсализма, всемирности, признание его человечеством как одного из духовных учителей и величайших художников, – это Розанову показалось бы невероятной неожиданностью. Впрочем, именно Розанов одним из первых указал на философское начало в творчестве Чехова.[404]404
«А ведь философии было очень много у Чехова. <…> Чехов – мыслитель; он – лирик» (Розанов В. В. Писатель-художник и партия).
[Закрыть]
С другой стороны, Чехов, относившийся к религиозно-философским собраниям начала века как к тусовкам «сердитых гимназистов» и то видевший в нововременских статьях Розанова бесцеремонность городового (см.: П 10, 141), то сердечно откликавшийся на родное и близкое в розановских статьях – на напоминания о ветхозаветной поэзии, на широту, ум и талантливость розановской статьи о Некрасове (см.: П 11, 108), – не мог оценить двуликости, амбивалентности розановских писаний, их дерзновенной сущности, найденной Розановым как принцип и как прием. Впрочем, найдена она была Розановым после своих пятидесяти лет, то есть уже после смерти Чехова.
Посмертная судьба этих двух писателей оказалась очень разной. О Чехове сказано в «Жизни и судьбе» Василия Гроссмана: Чехов у нас разрешен, потому что не понят (ни властями, ни читателями). Можно ли сказать, что Розанов был запрещен, потому что так уж точно понят? Вряд ли. Ведь грандиозность Розанова и залог того, что он навсегда останется в русской литературе, не в отдельных его темах, как бы оригинальны или пророчески ни были их разработки, а в его методе, принципе, структуре мысли, особой розановской логике. Может быть, и слава Богу, что «всю жизнь и после жизни» – «никакой известности. Одна небезызвестность»?[405]405
Ерофеев Венедикт. Василий Розанов глазами эксцентрика // Laterna magica: Литературно-художественный, историко-культурный альманах. М., 1990. С. 106.
[Закрыть] Ведь Розанов модный, превращаемый в икону, ставший моделью для многих маленьких Розановых современности, – это то, что показалось бы ему самому мрачнейшей перспективой.
Розанов – то есть тип россиянина, воплотившийся в нем, – не раз становился чеховским героем. Отдельные его черты узнаваемы в герое рассказа «На пути»: в каждой своей идее, которая овладевала им безраздельно, идти до конца, не допуская компромиссов. (Пришел к выводу, что в разделе Бога и пола повинен Христос – повел атаку на Христа и христианство. А потом столь же безоглядно устремился за идеей Христа.) Или, подобно герою «Убийства» Якову Терехову, который стремился веровать по-особому, не как все, и всю жизнь искал свою веру, – Розанов на всю жизнь ушел на поиски своего внутреннего, персонального Бога, не похожего на других богов.
Розанов задолго до смерти носил в себе апокалипсис, заранее пророчески предчувствуя его наступление. Но как российский обыватель, как живой человек, был ошеломлен пришедшим в Россию апокалипсисом, растерялся от неожиданности того, неизбежность чего для него как мыслителя и писателя была давно очевидна. Как-то реагировал бы на апокалипсис Чехов?..
Рядом с апокалиптической горячностью и холодностью Розанова, с его напряженной религиозной рефлексией, чеховская внерелигиозность, признание в незнании настоящего Бога – не есть ли презренное для ангела Апокалипсиса теплое? Нет. Говоря: «Между есть Бог и нет Бога лежит громадное поле, которое с трудом проходит истинный мудрец», – Чехов говорил о своем твердом выборе, непрекращающихся исканиях веры. И здесь еще одна точка схождения с Розановым.
Розановская трилогия родственна той линии в мировой литературе, которая идет от «Тристрама Шенди», через «Евгения Онегина» к «Улиссу» и остается одной из самых оригинальных русских и всемирных книг XX в. Русская литература пошла не розановским путем: сюжет в прозе – не умер, роман остался жив, драматургия последовала за Чеховым. Литература преодолела апокалипсис, но постоянно на него оборачивалась.
«Все мы» Чехова и «Мы» Евгения ЗамятинаК нашим дням приложимы многие из характеристик той эпохи, в которую жили Чехов и его герои. Иные сейчас рушатся авторитеты, смутно вырисовывается новая телеология. Но, как и сто с лишним лет назад, «все шашки теперь смешались» (П 3, 111), и снова на «мучительных размышлениях… изнашиваются наши российские умы» (П 12, 35). Говоря словами Евгения Замятина, «от нас, от нашей эпохи Чехов неотделим никакими оврагами: он связан с нами прямой линией – кратчайшим расстоянием».[406]406
Замятин Е. Сочинения. М., 1988. С. 333. Далее ссылки на это издание в тексте, с указанием страницы. Курсив мой. – В. К.
[Закрыть]
Среди множества проблем, затронутых Чеховым и звучащих актуально сейчас, в начале нового века, одна представляется особенно значимой. Назовем ее проблемой самоидентификации человека: я и мы, осознание, разделение, противопоставление или соединение этих понятий; соотношение личности и надличностных начал. Каждый человек всю свою жизнь стоит перед этой проблемой, к ее решению в известном смысле сводится работа сознания и практическая деятельность каждого.
Я – уникальное, ни с кем не сравнимое, никем не заменимое существо. Но всегда велик и разнообразен круг тех мы, к которым я принадлежит. Родные. Друзья. Коллеги. Сверстники. Земляки. Единоверцы. Соотечественники. Братья по разуму…
Осознание принадлежности к тому или иному мы, истинно оно или ложно, – источник поведенческих ориентиров, уверенности в своих действиях.
«Мы из гаек грузила делаем», – говорит чеховский злоумышленник.
«Кто это – мы?»
«Мы, народ», – уверенно отвечает он и тут же бессознательно подменяет идентификацию: «климовские мужики, то есть». (Ироническое чеховское предостережение в будущее: как легко впасть в ложное преувеличение не только своего я, но и своего мы, говоря от имени народа.)
В русской литературе идентификация мы существенно разнится у разных писателей, в разных произведениях:
от пушкинского «с утра садимся мы в телегу…» до блоковского «мы, дети страшных лет России…»;
от «мы драться хотим…» тургеневского Базарова до «перед своим народом мы не имеем права на эту войну…» солженицынского Воротынцева.
К каким мы – множествам, группам, общностям, социумам – относил свое я Чехов? Его мы менялось, вырастало с ходом времени: достаточно проследить его самоопределения в письмах.
Первое мы, естественно, семья; вначале мы – братья Чеховы («когда посреди церкви мы пели «да исправится», все умилялись, а мы чувствовали себя маленькими каторжниками»).
Потом мы – университетские.
Мы – газетчики.
Мы – «пишущие по смешной части».
Мы – артель писателей-восьмидесятников.
А после поселения в Мелихове – «мы, уездные лекаря…».
Естественный и нормальный процесс осознания себя как части семьи, профессиональной группы, поколения, группы единомышленников. Противоестественным, уклонением от нормы, является, с точки зрения Чехова, подчинение личности такому мы, как узкая, бездарная и сухая партийность, столь поразившее интеллигенцию его эпохи деление на «насих» и «ненасих» (см.: П2, 183).
Уже к концу 80-х годов Чехов стал «свободным и никому не поклоняющимся человеком» – качество, поразившее в нем молодого Горького десятилетие спустя. Его «Степь» – это, по словам того же Горького, «рассказ ароматный, легкий и такой, по-русски, задумчиво-грустный. Рассказ – для себя».[407]407
М. Горький и А. Чехов: Переписка. Статьи. Высказывания. М., 1951. С. 144.
[Закрыть] Но этот «рассказ для себя» выводит на широкие раздумья о нас – о русских просторах, русской истории, русском человеке; и также о нас – о человечестве, о пространстве, о времени.
И вскоре после этого, накануне Сахалина, в письме Чехова появляется новая формула идентификации: «все мы». Все мы – это интеллигенция, образованное общество, от которого Чехов себя не отделяет. Уже Иванов говорит: «Ведь нас мало, а работы много, много!» (12, 74) – это голос интеллигента чеховского поколения. С этим «все мы» связана не только идея общего долга, но и чеховская этико-социальная идея общности вины и ответственности за совершающееся. Ведь в Сахалине виновато не правительство, не администрация – «красноносые смотрители», а – «виноваты все мы» (П 4, 32).
А в 1891 г. – во время первой поездки в Европу, т. е. после Сахалина, – подъем на следующую ступень: «…все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное» (17, 9). Здесь мы расширяется предельно: народ – главный предмет раздумий и споров интеллигенции, основная субстанция величайших произведений русской литературы, грозная стихия грядущих в XX в. катаклизмов.
Говоря о народе как понятии наиболее общем, всех в себя включающем, Чехов, как обычно, вносит ноту несогласия, спора с принятым в его время толкованием. Смысл его фразы – возражение и государственно-административному пониманию народа как низших классов, податного сословия, тех, «кто глупее и грязнее нас», и принятому в народнической – в широком смысле – литературе сведению народа опять-таки лишь к мужику, крестьянину.
Чехов снимает характерное, скажем, для Толстого противопоставление: мы – представители привилегированных классов, образованное общество, и они – крестьяне, мужики, народ. В мире Чехова обе эти неизменно соотнесенные категории русской мысли и жизни десакрализованы. В 1899 г. в письме к И. И. Орлову Чехов выскажет горькие истины о российской интеллигенции (невоспитанной, истеричной, фальшивой, лицемерной, ленивой), как за два года до этого, в «Мужиках», сказал он не менее горькие истины о русском крестьянстве: «Спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям – интеллигенты они или мужики…» (П 8, 101). Ни народничество, столь характерное для литературы XIX в., ни поклонение какому-либо другому классу или сословию над Чеховым власти не имели.
И все-таки – «все мы народ», предельно широкая, общенациональная и общечеловеческая идентификация понятия мы.
Конечно, эти слова из записной книжки, как всегда, было бы некорректно считать формулированием, прямым выражением чеховской мысли, как некорректно и числить за автором фразу какого-либо из чеховских героев, какой бы эффектной и привлекательной она ни выглядела. Скорее всего, эта фраза («все мы народ») – заготовка для монолога из пьесы или рассказа. В конкретных произведениях такие речи героев могут оспариваться, опровергаться, ими смысл произведения никогда не исчерпывается.[408]408
Особенно много фраз с «все мы» в монологах героя «Дома с мезонином»: «Если бы все мы, городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собою труд… <…> Представьте, что все мы, богатые и бедные, работаем только три часа в день, а остальное время у нас свободно <…> Все мы сообща отдаем этот досуг наукам и искусствам. Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни…» (9, 185, 186). См. об этом: Евнин Ф. И. Чехов и Толстой // Творчество Л. Н. Толстого. М., 1959. С. 439; Катаев В. Б. Проза Чехова: проблемы интерпретации. С. 232–234.
[Закрыть] Но здесь важно другое. В художественном сознании Чехова эта проблема обозначена, очерчена.
Проблема, стоявшая и перед самим писателем, и перед его героями: как соединить достоинство отдельной личности с объединяющей идеей народа? И как, не поступясь правами и свободой личности, сохранить общенародное чувство, чувство причастности к огромному мы – народу? Проблема не решена, но она стоит, занимает воображение писателя и заставляет задумываться нас, читателей. И может быть, для нас сегодняшних она – из самых насущных.
Разумеется, соотношение я и мы у Чехова надо видеть в определенной перспективе, на определенном литературном фоне. От романтиков: я и толпа, – до современных Чехову декадентов:
Я не знаю других обязательств,
Кроме девственной веры в себя.
До проблемы интеллигенции и народа у Блока; до футуристов, стоявших «на глыбе слова мы». И конечно, в связи с менявшимся временем, с тем, до чего Чехов не дожил, со страшными испытаниями я со стороны разнообразных агрессивных мы, уготованными XX в., о которых напишут Бунин, Булгаков, Платонов, Пастернак, Солженицын.
Блок записал в дневнике в начале 1918 г.: «революция – это когда я становится мы». Он же в предисловии к «Возмездию» писал как о главной черте катастрофического мироощущения: «мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа».[409]409
Блок А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 3. С. 298.
[Закрыть] Ярче всего это новое, небывалое прежде соотношение между отдельным человеком и засасывающей его воронкой сил, пребывающих над ним и вне его, показал Евгений Замятин.
Замятин приблизительно на два десятилетия моложе Чехова. В 1900-е годы он – человек революции, почти большевик. В 1910-е инженер, строитель кораблей для России на английских верфях. В 1920-е, когда совершалась революция; когда, казалось, появились надежды на осуществление мечты и революционера Замятина – всеобщее равенство – и инженера, математика Замятина – всеобщая технизация жизни; когда его соседи по литературе создают утопические фантазии: «Аэлита» Алексея Толстого, «Летающий пролетарий» Маяковского, – …оказалось, что Замятин из человека революции предпочел стать еретиком революции и горьким провидцем того, к чему идет его страна и человечество. Он создает антиутопию «Мы», где говорит о возможных ужасающих последствиях как раз этих начал: всеобщего уравнивания, коллективизма и технизации, онаучивания всей жизни.
Замятин получил репутацию врага социализма, хотя на самом деле это не так. О социализме он увлеченно и искренне говорил как о «великой цели, к которой идет человечество», – но о социализме, основанном не на насилии, не на ненависти к человеку, а на любви к человеку. Социализм для Замятина «не время механического равенства, не время животного довольства.., а время огромного подъема высочайших человеческих эмоций, время любви» (453). Это и стало ересью в годы диктатуры пролетариата – но, как считал Замятин, надо «уже сегодня еретически говорить о завтра», потому что «еретики – единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли» (447).
Замятин-писатель понимает, что в его время литература не может оставаться такой же, какой была в XIX веке, даже в начале XX века. Об этом он пишет в своих статьях начала 20-х годов – времени, когда создавался роман «Мы».
Принято считать, что Замятин – враг, антипод всякого мы, противопоставляющий ему абсолют я. Это не так, о чем говорят многочисленные и разнообразные мы, упоминаемые в этих статьях. Каждый раз оказывается, что писатель, как и каждый человек вообще, принадлежит к какому-либо мы – более того, сразу к нескольким мы.
Мы – это жители эпохи революции, разрухи, когда «Апокалипсис можно издавать в виде ежедневной газеты» (416); «мы переживаем эпоху подавления личности во имя масс», но верим, что завтра «принесет освобождение личности во имя человека» (407).
Но мы также – современники «произведенного Эйнштейном геометрически-философского землетрясения», когда «окончательно погибли прежнее пространство и время» (416) и впервые люди осознали, что завтра можно будет совершенно спокойно слетать на Марс.
И мы – современники новой эпохи в искусстве: такие художники, как Пикассо, Ю. Анненков, Маяковский, Блок – автор «Двенадцати», Судейкин, Борис Григорьев, сам Замятин, – овладевшие синтезом в искусстве. В общем, «мир наклонился на 45°, разинуты зеленые пасти, борт трещит… Сейчас в литературе нужны огромные, мачтовые, аэропланные, философские кругозоры, нужны самые последние, самые страшные и самые бесстрашные «зачем?» и «дальше?"» (448).
И вот в эти-то годы, так размышляя (т. е. идентифицируя я и мы), уже написав роман «Мы», Замятин произносит небольшую речь о Чехове (1924), которой редакторы однотомника замятинских сочинений дали вряд ли продуманное заглавие «Чехов и мы». Речь, полную любви к Чехову и стремления размести сугробы, нанесенные на его творчество метелью революции. «Открывается писатель, социальные идеалы которого – те же самые, какими живет наша эпоха; открывается философия человеко-божества, горячей веры в человека… Если хоть чуть-чуть внимательней вглядеться в Чехова как в художника, мастера – то и здесь, конечно, мы найдем близкое родство с мастерством слова нашей эпохи» (331).
Как ни оценивать эти конкретные интерпретации чеховских «социальных идеалов» и «мастерства», нельзя не почувствовать основной пафос Замятина: Чехов и мы близки и нераздельны, – и не заметить, что семантика мы здесь не совсем та или совсем не та, что семантика мы в главном произведении Замятина, его антиутопическом романе. Мы в речи, посвященной Чехову, – это люди России 24-го года, совершившие революцию во имя человека, прогресса человечества. Сам Замятин безусловно с этим мм.
Совершенно иная, не менее сложная, чем в статьях Замятина 20-х годов, семантика мы в его романе «Мы» – записках, которые ведет один гражданин некоего Единого Государства. Странное имя у государства, странное оно и у всех его граждан: буква с цифрой, математический значок. Когда-то была революция, гражданская война, с тех пор прошло много лет, и вот построено новое общество, где государство – все, а отдельные люди – ничто. Они живут в одинаковых зданиях, насквозь прозрачных, вместе строем идут на работу, строем – на отдых. Всюду – «хранители» (тайные агенты), над всеми глава государства – «Благодетель». Любовь тоже регулируется: билетик с номером партнера – и случайный сексуальный партнер. Самое интересное, что в этом тоталитарно-унифицированном раю все граждане счастливы от такой жизни, и сам герой, Д-503, автор записок, убеждает в этом себя и читателей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.