Текст книги "Чехов плюс…"
Автор книги: Владимир Катаев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Это повесть, но в то же время как бы и некое действо, представление. «Занавес, на котором была изображена ворона, открылся. В зале скрипнуло кресло. Солнце только что зашло, но было еще светло. В углу у забора Миша жарил шашлык…» С самых первых фраз о событиях сегодняшних повествуется под знаком культурной мифологемы, пришедшей из прошлого.
После аллюзии на мхатовский занавес с чайкой читатель ждет, что и вся повесть с птичьим названием будет перекликаться с пьесой Чехова. И действительно, молодой герой, жарящий на даче шашлык, оказывается, написал пьесу, и она будет сегодня разыграна. Появляется героиня, Маша, которая тоже сочиняет, но, в отличие от Миши, уже вовсю печатается. «Почему ты всегда ходишь в черном? – спросил Миша»; и это напоминание о первой реплике «Чайки» подсказывает функции персонажей: Миша – это как бы Треплев, а Маша – как бы Нина Заречная, но в то же время и чеховская Маша, тоже всегда ходившая в черном.
Функции остальных персонажей «Вороны» также интертекстуальны и мифологемны. Действие происходит на даче, когда-то принадлежавшей советскому писателю Н., но затем проданной владельцу инвестиционного фонда Абдуллаеву. Это как бы Лопахин наших дней, но не просто новый русский, а и лицо кавказской национальности (и эта нелепейшая современная российская мифологема в дальнейшем обыгрывается). В доме Абдуллаева много разных персонажей: старая актриса Ильинская, еще один старый актер, какой-то врач из Кремлевской больницы, какой-то экономист. Кувалдин дает некий набор представителей современной интеллигенции, как в свое время это делал Чехов. Все они работают на Абдуллаева или живут при нем – прямой отсыл к еще одной мифологеме наших дней: вовлеченности многих представителей творческой интеллигенции в финансовые пирамиды, – отразившей печальный факт, что современная интеллигенция кормится при новых русских.
Маша репетирует из Мишиной пьесы: «…Бог мертв. Солнце, небо, море. Все мертво, и только я, ворона, летаю над свалкой человечества. <…> Я – метафизика черной вороны– обволакиваю пространства слова, во мне все, потому что все живое стремится к смерти, что-то еще сопротивляется мне, пытается жить, но я, взмахивая черным крылом рояля моцартовского реквиема, гашу стремление к обмену веществ. Смерть, смерть правит миром. Будущего нет. Это только наше представление…» – и т. п. псевдометафизический дискурс, как-то возвращающий нас памятью к монологу Мировой души из треплевской пьесы.
Диалоги персонажей идут как бы в чеховской манере: каждый говорит о своем. Актер перебирает старые роли. Врач из Кремлевки к месту и не к месту поет советские песни. Экономист все время говорит об экономической катастрофе в стране. Старая актриса вспоминает о том, как она раньше играла. Новый русский предсказывает неминуемое завоевание России исламом. Маша и Миша твердят о примитивности классической литературы, о том, что прошло время писания по-старому.
Как и в «Чайке», персонажи говорят о той пьесе, которую им показали. «Что вы хотели сказать этим отрывком? – спросила Ильинская». Маша вызывающе декларирует: «Им сказано то, что я хотела сказать… Сейчас нельзя писать так, как писали раньше. Русский язык в каноническом, правильном употреблении умер. Нужны новые формы (прямая цитата из «Чайки». – В. К.). Постмодернизм, авангардизм, одним словом, андерграунд». Далее звучит мотив из Умберто Эко:
– Почему вы не хотите сказать прямо: «Я вас люблю!» – и все! Все! Больше ничего не нужно.
Маша огорченно вздохнула, провела руками по бедрам в черных джинсах, сказала:
– Это не искусство.
Старая актриса напрасно, ссылаясь на опыт своей жизни, пытается внушить Маше: «Не нужно новых форм и новых содержаний! Нужно просто понять, что ты сама стара как мир <…> Ты – старая форма и старое содержание. Не обижайся, но ты, как и я, как и все люди, всего лишь экземпляр немыслимого тиража человечества, а оригинал – Бог! Вот и все». Простую информацию о том, что сегодня хорошая погода, Маша предпочитает выразить так: «воздыхать о воздушном воздухе воздушных замков, парить, не падая духом, в розовых, розовых, розовых лепестках утренней зари…» и т. п.
Можно ли сказать, что в «Вороне» в высказываниях молодых персонажей автор пародирует претензии на переписывание уже тысячу раз сказанного? Или заумный стиль многих современных критических статей? Или дидактичность речей людей вчерашнего дня? Или, наоборот, он устами кого-либо из них выражает свою авторскую позицию? Отнюдь нет, повесть написана вовсе не с этими целями. Постмодернистскому тексту чужды категории «авторская позиция», «авторский смысл». Самоценны в нем комбинации из самых разных текстов, желательно изначально как бы не сочетаемых и не совместимых. Это отчетливо формулирует Владимир Сорокин: «Для меня нет принципиальной разницы между Джойсом и Шевцовым, между Набоковым и каким-нибудь жэковским объявлением. Я могу найти очарование в любом тексте».[461]461
Сорокин В. Текст как наркотик // Сорокин В. В. (Сборник рассказов). М., 1992. С. 121–122.
[Закрыть]
Как и полагается в подражаниях Чехову, между первой и второй половиной «Вороны» проходит два года. Произошло много перемен. Маша оставила прежнюю словесность, стала любовницей Абдуллаева и работает в его газете главным редактором.
Я и не думала прежде, что мне так будет нравиться работать в газете <…> Я понимаю, Миша, что ты меня можешь назвать изменницей, но книжка моих рассказов, выпущенная два с лишним года назад тиражом в тысячу экземпляров, до сих пор не распродана. И все в той книжке – детский лепет. Это, извини, сопли в сахаре: «Розовые, розовые, розовые лепестки утренней зари…» А тут в номер: «Американская финансовая группа 20–20 рассматривает возможности инвестиций в России». Понимаешь?
Вот, казалось бы, саморазаблачение модернизма, признание несостоятельности одной эстетики и стилистики в пользу другой. Но нет, это тоже пример постмодернистского видения. Не пародия на текст «розовые, розовые, розовые лепестки утренней зари», а постмодернистское утверждение того, что есть другие тексты, восприятие которых тоже может доставлять «удовольствие от текста».
Старые герои, представители традиционной интеллигенции, еще твердят, что «обязательно художественное произведение должно выражать серьезную, большую мысль. Как говорил Чехов, только то прекрасно, что серьезно». Это опять-таки не дидактика с помощью ссылки на Чехова, но и не пародия на Чехова. Это из Чехова, в воображении современного писателя разбитого вдребезги, на черепки, на осколки, выхватывается один из осколков и составляется мозаика с другими осколками. Тут же рядом присутствует персонаж, который поет советские массовые песни, другой повторяет заголовки новостей субботнего номера газеты.
Сюжет повести завершается реально-условно. Оказывается, что финансовая пирамида Абдуллаева рушится, и он собирается удрать за границу. Но тут раздается выстрел, затем второй, пятый: Маша стреляет в Абдуллаева из пистолета. Формально это завершение сюжета, но для постмодерниста важен, разумеется, не сюжет – а игра разными текстами, демонстрация равноправности самых различных текстов. И заканчивается повесть монологом в духе чеховских пьес, пастишем-попурри на темы финалов «Дяди Вани» и «Трех сестер».
«Ворона», таким образом, содержит в себе несколько кодировок, предполагает несколько уровней прочтения (в соответствии с постмодернистскими концепциями текста). Уровень современного сюжета: с финансовыми пирамидами, новыми русскими и лицами кавказской национальности, растерянной интеллигенцией и т. п. Затем – соотнесенность с классическими текстами, с сюжетами, отрывками, отдельными фразами из чеховских пьес. Есть соотнесенность с дискурсом классических русских споров и рассуждений о России, о вечности, о Боге и т. д. И затем – включение современных дискуссий об искусстве, о постмодернизме, отсылающее к соответствующему массиву критических текстов…
Все пространство этой повести-пьесы располагается между невидимым зрительным залом, слегка обозначенным, и каким-то режиссером, невидимым демиургом. Кто это – Бог или некая, вычисленная персонажем-экономистом направляющая, которая сама создала Бога, неизвестно. Может быть, это насмешка над самими попытками найти начала и концы. Персонажи повести сходятся на том, что они или видят какой-то фильм, или участвуют в каком-то спектакле. Это ощущение всего мира как текста и себя как погруженного в интертекстуальную среду, когда ты говоришь до тебя сказанными словами, очень искусно воссоздано в повести Юрия Кувалдина. Это талантливое произведение, созданное по канонам постмодернизма и отражающее не просто набор постмодернистских литературных приемов, но постмодернизм как мировосприятие.
Феномены постмодернизма окружают нас сегодня со всех сторон. Не так давно по первому каналу российского телевидения был показан фильм Луи Малля «Ваня на 42-й стрит» – легкая модернизация чеховского «Дяди Вани», снятая французским кинорежиссером репетиция американскими актерами чеховской пьесы. Фильм замечателен во многих отношениях, особенно нетрадиционным подбором актеров на главные роли. Но что показалось забавным доказательством того, что постмодернистский дискурс сегодня можно обнаружить во всех сферах нашей жизни, – это закадровый перевод на русский язык текста, который актеры, естественно, произносят по-английски.
Перевод осуществлен какой-то современной халтурной компанией, в которой переводы иностранных фильмов поставлены, очевидно, «на поток». Казалось бы, дублеры должны были произносить чеховский текст, реплики героев «Дяди Вани» вслед за американскими актерами. Но телепрокатчики (которые, очевидно, сами себя называют на американский лад теледистрибьюторами), видимо, не читая Чехова или поленившись найти и открыть пьесу, сопроводили фильм синхронным переводом. Получилось тройное наложение текстов: Чехов, переведенный на английский язык, а потом с английского – своими словами переводчиков на русский.
В итоге няня оказывается кормилицей, вместо ноги гудут – жалоба на невралгию, вместо разбойничьих скитов – какие-то религиозные монастыри, вместо хандры – депрессия, а чудачество заменено на эксцентрические мысли; прекрасное, кроткое создание – на очаровательную красотку и т. п. Переводчики не в ладах с русской фразеологией. Подвыпивший Астров напевает: «ходи хата, ходи печь / хозяину негде лечь», – а за кадром звучит: «дом летает, печка летает, где же хозяину спать?» У Чехова Соня замечает: «Подружились ясны соколы», – а в переводе за нее говорят: «Два свободных голоса находят друг друга в ночи и заключают пакт»! Нечего и говорить, что в таком переводе абсолютно пропадают все блестки чеховской фразеологии.
У Чехова: – В переводе:
светлая личность – просвещенный человек
ах, какая лень – у тебя апатия
одного меня не освежит гроза – я не стану свежее, если буду гулять под дождем
мыльный пузырь – порочный тип
дай себе волю – не противься своей натуре
ты морочил нас – ты нас обманул… и т. д.
Переводчики уверены, что дают эквиваленты английскому тексту, забыв или не догадываясь, что есть русский первоисточник. Самые знаменитые фразы из этой пьесы, которые, казалось бы, известны всякому грамотному человеку, претерпевают такие метаморфозы:
Надо, господа, дело делать! – Нет ничего лучше, чем работать по-настоящему среди деловых людей.
Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах… – Мы будем отдыхать под пение ангелов, мы будем утопать в драгоценностях и будем смотреть вниз… (?!).[462]462
Фильм озвучен компанией Селена Интернешнл по заказу Общественного Российского Телевидения.
[Закрыть]
Получается сугубо постмодернистский феномен наложения текстов, замыкаемых переводом современного, не читавшего Чехова лингвиста (?), который он выдает за чеховский текст. Зрителю и слушателю предоставляется, по канонам постмодернизма, на выбор – либо следить за замечательной игрой исполнителей, либо сокрушаться по поводу того, что многие десятилетия развития филологии (и культуры вообще) в эпоху диктатуры телевидения оказываются просто перечеркнуты, либо искренне хохотать над забавными сочетаниями потуг полуграмотных халтурщиков с высокими классическими образцами.
3
Один из признанных мэтров прозы российского постмодернизма – Владимир Сорокин. Именно в его текстах эстетика шока реализуется наиболее радикально. Он идет гораздо дальше своих литературных сверстников в десакрализации святынь недавнего прошлого, в бестрепетной абсурдизации бытия вообще, достигая этого через шокирующие описания расчленений, ампутаций, дефекаций, копрофагий и т. п., громоздя целые гекатомбы трупов, обильно используя обсценную лексику. Сам же автор не раз повторяет, что все его книги – «это отношение только с текстом, с различными речевыми пластами», и виртуозно демонстрирует владение разнообразными стилями, от соцреалистического («Первый субботник») до квазитургеневского («Роман»). Отношение к текстам Сорокина (как и вообще к прозе постмодернизма) распределяется полярно: одни в нем видят литературного шарлатана, другие утверждают, что в наши дни надо либо писать как Сорокин, либо вообще не писать.
Любопытно, что опыт оправдания или апологии Сорокина приводит его единомышленников к сопоставлениям с Чеховым. «Говоря о Сорокине, я не могу не коснуться Чехова Антона Павловича», – пишет поэт Дмитрий Пригов.[463]463
Пригов Д. А им казалось: в Москву! В Москву! // Сорокин В. В. (Сборник рассказов). С. 116–118.
[Закрыть] Мир есть хаос, жуткий и разрушительный, над которым натянута тонкая пленка культуры, стремящаяся этот хаос как-то сдержать, не дать ему прорваться. И именно Чехов, единственный в старой классической литературе, чувствовал это соотношение хаоса и едва сдерживающей его пленки. Чехов, будучи «человеком культуры, оберегая и лелея ее, сам настороженным, косящим, почти сладострастным взглядом <…> следит за отгибающимся краем этой пленки, предчувствует его, тянется к нему, но в последний момент начинает судорожно натягивать эту пленку, насколько позволяют его силы и размах руки. Сам себя он полностью полагает в этой пленке культуры…» Пригов находит несомненное сходство чеховской проблематики с нашей, сегодняшней: в сорокинской картине мира, как и в чеховской, столь же остро ощущение ужаса, хаоса и культурно-пленочных поверхностных усилий. Но «пленка, с которой имеет дело Сорокин, весьма отличается от чеховской не только конкретно-историческими реалиями, но принципиально – своей интенцией». Намерения у Сорокина совсем иные, чем были у Чехова. Он вовсе не пытается сдержать, а сам то и дело сдергивает эту сдерживающую пленку и обнаруживает хаос. Если Чехов «полностью полагает себя в культуре», то Сорокин «избирает позицию третьего наблюдающего, позицию осознания и созерцания пленки и хаоса как совместно живущих, позицию свободы». Параллель с Чеховым, конечно, говорит о высшей степени признания значительности и таланта писателя-постмодерниста.
Как видим, предсказания о капсулированности, мумификации классической литературы в эпоху постмодернизма оказываются фикцией. Прозаики нового поколения, сделавшие вторичность, цитатность своей осознанной стратегией, не могут не обращаться к произведениям прошлого как к основному резервуару и источнику. Произведения Чехова в этом отношении стоят в первом ряду. Не только источником сюжетной, характерологической, стилевой игры становятся они для современных прозаиков. Чеховская картина мира, чеховская литературная позиция осознается многими как точка отсчета, своего рода камертон. За этим стоит и осознание родственности Чехова-писателя самым радикальным художественным исканиям и опытам нашего века. Абсурдизация, ироническая трактовка, игровое начало, отталкивание от прошлых текстов – все это не монополия или изобретение постмодернистов, а в полной мере представлено в чеховских произведениях.[464]464
См., например, рассуждение о Чехове как предтече постмодернизма: Курицын Вяч. Русский литературный постмодернизм. М., 2000. С. 74–76. Борис Парамонов видит в персонажах текстов Сорокина «развитие чеховского театра марионеток» (см.: Парамонов Б. Ион, Иона, Ионыч II Парамонов Б. Конец стиля. С. 53).
[Закрыть]
Постмодернизм сегодня осознается как некая пауза, антракт в развитии литературы и культуры. Станет ли он началом выработки нового стиля, новых нарративных и композиционных канонов, покажет время. В конце концов, литература может оказаться полностью раздавленной агрессивностью других форм передачи информации. Но пока литература жива, любое развитие в ней, каким бы бесконечно далеким от традиций оно ни казалось, так или иначе в конечном счете возвращается к классике.
«Чайка» – «Цапля» – «Курица» – «Ворона»:(Из литературной орнитологии XX века)
Нужно ли приводить доказательство, что ни один из народов, которых словесность нам известна, не употреблял с такой любовью птиц в песнях своих, как русские <…>. Соловьи, гуси, утки, ласточки, кукушки составляют действующие лица наших песен, любимейшие сравнения древнейших произведений поэзии, начиная с «Слова о полку Игореве»…
Н. И. Гнедич
Орнитоморфная символика – перенесение свойств представителей птичьего царства на героев лирических, эпических и драматических – давно считается отличительным свойством русской словесности.
Может быть, еще более характерно для литературы, когда писатели, поэты, драматурги употребляют как «любимейшие сравнения» не птиц как таковых, а образы птиц из фольклора и литературы прошлого. Птичьи сравнения и параллели, единожды удачно найденные, при использовании в последующем одновременно и выполняют предназначенные им новыми авторами функции, и хранят память о претекстах. Как и птичьи перелеты в живой природе, интертекстуальная миграция птичьих образов подчиняется своим закономерностям.
Пушкин, рифмуя «синицу», которая «тихо за морем жила», с «девицей», которая «за водой поутру шла», намечает тем самым для известных фольклорных образов из двух разных песен объединяющий их новый сюжетный поворот. Снегирь из стихотворения Бродского самой преемственностью по отношению к державинскому «Снигирю» выстраивает перспективу русского воинского пантеона от Суворова до Жукова.
Центральный символический образ чеховской «Чайки» имеет немало перекличек с образами птиц в предшествующих поэзии и прозе.[465]465
См об этом: Вахтел Э. Пародийность «Чайки»: символы и ожидания // Вестник МГУ. Филология. 2002. № 1. С. 72–90. К наблюдениям Вахтела можно добавить еще одно – сравнение из рассказа Тургенева «Певцы»: «Помнится, я видел однажды, вечером, во время отлива, на плоском песчаном берегу моря, грозно и тяжко шумевшего вдали, большую белую чайку: она сидела неподвижно, подставив шелковистую грудь алому сиянью зари, и только изредка медленно расширяла свои длинные крылья навстречу знакомому морю, навстречу низкому, багровому солнцу: я вспомнил о ней, слушая Якова» (Тургенев И. С. Полн. собр. соч.: В 28 т. Т. 4. М.; Л., 1963. С. 241).
[Закрыть] И сама пьеса Чехова стала выполнять роль претекста по отношению к последующим произведениям почти сразу и выполняет ее уже более столетия.
Стихотворение-романс Е. Буланиной (1901) о девушке, которая «чайкой прелестной / Над озером светлым спокойно жила», было названо автором «Под впечатлением «Чайки» Чехова» и получило широкое распространение в среде, численно намного превышавшей количество зрителей и читателей самой пьесы.[466]466
См. об этом: Песни и романсы русских поэтов. М.; Л., 1965. С. 40, 1062.
[Закрыть] В романе Макдональда Харриса (псевдоним) «Треплев», вышедшем в Лондоне в 1968 году, отраженным светом чеховской пьесы освещена вся рассказанная история. «Чайка» стала для романа «Треплев» мифологемой: структурой, формирующей, моделирующей для его героев окружающий мир и их позицию в нем.[467]467
См. об этом: White // Mythology in the Modern Novel: A Study of Prefigurative Techniques. Princeton Univ. Press. 1973. P. 229–239; а также: Катаев В. Б. Чехов и мифология нового времени // Филологические науки. 1976. № 5. С. 74–77.
[Закрыть] Герои романа – современные американцы: практикующий психиатр, актриса-любительница, театральный режиссер, – в попытках самоидентификации осознают и оценивают свое жизненное поведение в свете аналогии с треугольником Треплев – Нина Заречная – Тригорин. Упоминания о подстреленной чайке в диалогах этого романа не только отсылают к пьесе, с любительского спектакля по которой начинается его действие, но и бросают свет на расстановку и взаимоотношения персонажей в новом сюжете.
В последние десятилетия пришли новые разновидности интертекстуальной зависимости. Авторы, идущие по следам «Чайки», как будто дальше отходят от исходной модели. Это выражено чисто внешне: на смену чеховской птице берутся иные – не поэтические соловьи, ласточки или лебеди; и не орлы, куропатки, гуси, подсказанные монологом Мировой Души. В заглавиях и сюжетах фигурируют птицы малопоэтичные, некрасивые или смешные, – цапля, ворона, курица…
В пьесе «Цапля» Василия Аксенова, в пьесе «Курица» Николая Коляды, повести «Ворона» Юрия Кувалдина заместительницы чеховской птицы призваны выполнять функции, обусловленные новой литературной и общественной ситуацией. По этим произведениям можно проследить не только за такой сменой функций праобраза. По разному использованию в произведениях птичьего образа дает о себе знать смена эпох в искусстве.
Цапля – центральный символический образ в одноименной пьесе Василия Аксенова (написана в 1980; поставлена в Париже в 1984). Одной из задач пьесы было представление в сатирическом свете советской жизни 1970-х годов. Главный герой пьесы Моногамов, с его русско-советским именем-отчеством Иван Владиленович, оказывается в некоем пансионате в Прибалтике. Различные представители советского общества, пребывающие там, демонстрируют по ходу пьесы свои пороки, недостатки и слабости. Но в отдельные минуты всем им слышится, как голос из иного мира, голос птицы.
С одной стороны, это цапля из привисленских болот, свободно пересекающая границы, но в какой-то момент, по гротескной логике драматургии Аксенова, она оказывается девушкой-полькой. Моногамов, этот, так сказать, небезнадежный конформист, освещаемый автором иронически-сочувственно, одинок и непонятен для окружающих. Одна лишь Цапля по-настоящему нужна ему. От совокупления с Моногамовым (есть в пьесе и такая эпатирующая сцена) Цапля-полька сносит яйцо и в конце, под занавес, произносит многозначительные реплики.
«ЦАПЛЯ (Моногамову). Россиянин! <…> Жди! (Садится на яйцо и устраивается высиживать.)».[468]468
Аксенов В. Право на остров. М., 1991. С. 501.
[Закрыть]
Уже из этого схематического изложения видно, что в подобном сюжете Цапля и связанные с ней действия и высказывания призваны нечто символизировать. Символизируют они, очевидно, желанность слияния России с Европой, разрыв россиянина Моногамова со своей монструозной женой Степанидой Власовной (обычный у Аксенова эвфемизм для советской власти).
Птичьих метафор вообще немало в произведениях Аксенова. Так, в романе «Ожог» контрастируют образы Стальной птицы (олицетворяющей силы тоталитарные) и той же Цапли, пролетающей в воображении героя над костелами Польши, над Судетами, над Баварией, над Женевой, к болотам Прованса и потом в Андалузию… Alter ego автора в этом романе писатель Пантелей только собирается написать пьесу под названием «Цапля» и объясняет приятелю, что это станет произведением о заветах их общей юности, которую и будет символизировать эта птица. Пьеса же, как сказано, станет «парафразой чеховской «Чайки"».[469]469
Аксенов В. Ожог. Ann Arbor, 1980. С. 269.
[Закрыть]
Аксенов однажды сообщил, что все цапли в его произведениях восходят к реально увиденной им в Прибалтике птице.[470]470
См.: Interview with V. P. Aksenov // Ed. Mozejko (ed.). Vasiliy Pavlo-vich Aksenov: a Writer in Quest of Himself. Columbus, Ohio, 1986. P. 25.
[Закрыть] Но в структуре пьесы этот птичий образ соотносится с иной реальностью – реальностью литературных связей, драматургических предшественников.
Как будто в чисто пародийном, ироническом свете возникают в аксеновской пьесе напоминания о чеховских героях и чеховских ситуациях. Как всегда, «ирония у Аксенова заходит так далеко, что <…> получается, что ради нее все и написано». Вайль П., Генис А. Рандеву с бочкотарой II Aksionov Vastly. Zatovarennaya bochkotara. Randevu. New York, 1980. P. 4.
С первых же ремарок, извещающих, что «мы не в декадентской усадьбе, а в оздоровительном учреждении», с упоминаний о дьявольщине и о запахе серы, о заряженном ружье, висящем на стене, с появления трех сестер, непонятно о чем томящихся (во всяком случае, не о Москве, а тоже о Европе), и тому подобного Аксенов как будто постоянно хочет напомнить о Чехове как о своем предшественнике и в то же время подчеркнуть, что речь может идти только о полной ревизии прежнего драматургического языка.
В этой и других своих пьесах Аксенов не просто отвергал стилистику литературы соцреализма. Он намеренно противопоставлял эстетике театра реалистического иную эстетику – с фантастикой, гротеском, обнаженной театральностью, схематизмом персонажей взамен психологической разработки[471]471
См. об этом подробнее: Delgaard Per. The Function of the Grotesque in Vasilij Aksenov. Aarhus, 1982; Kustanovich Konstantm. Notes on Aksenov's Drama // Ed. Movejko (ed.). Vasiliy Pavlovich Aksenov… P. 87–101; Ефимова H. А. Интертекст в религиозных и демонических мотивах В. П. Аксенова. М., 1993.
[Закрыть] – эстетику в духе авангардного театра первой трети XX века.
Хотя в «Цапле» более всего аллюзий, травестирования по отношению к чеховским пьесам – не только «Чайке», но и «Трем сестрам», «Вишневому саду», – наиболее прямую аналогию (по части драматической конструкции) можно провести с другой пьесой, о которой Аксенов в данном случае, очевидно, и не думал, – с пьесой Маяковского «Баня» (1930), одним из характернейших произведений советской драматургии.
В пьесе Аксенова, как и в пьесе Маяковского, несмотря на все различия в политической и социальной установке авторов, дается сатирическое, порой гротескное изображение современного общества, точнее – сконструирована ситуация с участием наиболее ненавистных авторам социальных типов. А далее предлагается спасительное выбывание за пределы этой ситуации с помощью некоего пришельца извне, пришельца женского пола.
Фосфорическая женщина у Маяковского, которая прибывает из будущего, забирает с собой «на станцию 2030 год» тех, кто к этому пригоден, но отбрасывает как абсолютно чуждых Победоносикова и его окружение, то есть бюрократов и их прихлебателей от искусства. Цапля у Аксенова, которая прилетает из-за западной границы (ее называют в пьесе «зарубежным пернатым»), возрождает к новой жизни Моногамова, а заодно трех сестер и даже самое Степаниду Власовну, но едва не становится жертвой мелких бесов вроде Компанейца, то есть тех, кто не может отказаться от прошлого, кто застрял в 30–40-х годах. Носительницы разных идеалов – коммунистического будущего у Маяковского и западности у Аксенова[472]472
Ср. разную семантику оппозиции туда / оттуда в двух пьесах: символически-временную у Маяковского, символически-пространственную у Аксенова.
[Закрыть] – обе пришелицы, тем не менее, выполняют в драматургическом построении сходную роль.[473]473
Ср. ремарки, описывающие эффект от появления двух прише-лиц. «Баня»: «Грохот, взрыв, выстрел <…> фейерверочный огонь. На месте поставленного аппарата светящаяся женщина со свитком в светящихся буквах. <…> Общее остолбенение. <…> Победоносиков снимает кепку, роняет чемодан, растерянно пробегает мандат, потом торопливо приглашает рукой в квартиру» (Маяковский В. Полн. собр. соч.: В 13 т. Т. 11. М., 1958. С. 321, 322). «Цапля»: «Небо становится изумрудным. Розовые лучи то ли заката, то ли восхода косо ложатся на веранду. Поднимается ветер. В трепещущих белых одеждах на веранду поднимается Цапля. Моногамов вскрикивает и зажимает рот себе руками. <…> Степанида благоговейно берет ее руку, они идут рядом, слегка торжественно, будто в полонезе» (Аксенов В. Право на остров. С. 497).
[Закрыть]
Как для Маяковского и его авангардистского окружения, стремившихся искоренить «психоложество»[474]474
См.: Маяковский В. Полн. собр. соч. Т. 11. С. 349, 351, 682.
[Закрыть] старого театра – то есть театра чеховского, мхатовского типа, – для Аксенова фантасмагория и гротеск кажутся наилучшим выражением духа его времени.
И все-таки, как ни явны проявления авангардизма у Аксенова, как ни повторяет он схемы авангардистского театра 20-х годов (у него, как и у Маяковского, наиболее удавшимися можно признать сатирические сцены и маловразумительными предлагаемые развязки), – все-таки именно обращение к образу птицы-символа придает его пьесе драматургический смысл.
Критики-апологеты Аксенова сравнивают символику «Цапли» с символикой «Чайки» и утверждают, что Аксенов, взяв от Чехова в семантику своего птичьего образа мотивы юности, женственности, любви, сделал символическую нагрузку этого образа более сложной и более трагической.[475]475
См.: Кустанович К. Указ. соч. С. 92.
[Закрыть] Вряд ли это так. О большей трагичности говорить не приходится: Цаплю в конце пьесы подстреливают из пресловутого условного ружья, но затем неведомо почему она остается все-таки живой и, подав надежду другим персонажам, садится высиживать свое яйцо. И за большую сложность скорее принимается эклектическая перегруженность этого образа самыми разнородными мотивами. Но, как бы то ни было, написанная в стилистике позднего авангардизма пьеса Аксенова если и сохраняет драматургический интерес, то именно этой связью с птицей из великой пьесы.
С тех пор прошло каких-нибудь два десятилетия, за которые столь многое изменилось. Проблематика «Цапли», как и многих аксеновских вещей, когда-то будораживших поколение, интересна сегодня не более чем прошлогодний снег. Предмет борьбы, сатиры, великолепного сарказма просто исчез. Степаниды Власовны давно нет, либералы-шестидесятники, голосом которых был Аксенов, отбросив былые страхи, в новой жизни повели себя, мягко говоря, прагматически. И эстетические их бунтарства обернулись разменной монетой массовой литературы. Крутой эротикой, ненормативной лексикой, что как высшую смелость в свое время заявляли авторы «Метрополя», полны сегодня страницы паралитературного чтива.
То, что, условно говоря, высиживала Цапля, давно проклюнулось и вылупилось из яйца. Отчего же так меланхолически звучат признания Аксенова в его сегодняшнем интервью? «Куда же деваться с моей саркастической интонацией? <…> Была стена, и ее не стало. Причем без всякой твоей заслуги. И не во что колотиться лбом». И как итог: «Литпроцесс со мной разминулся».[476]476
Бахнов Л. Василий Аксенов: «Литпроиесс со мной разминулся» // Мир за неделю. 1999. № 11. С. 8.
[Закрыть]
Одной из особенностей «литпроцесса» минувших полутора десятилетий можно считать утверждение принципа деконструкции по отношению к литературе прошлого. Классика была уравнена с «властными практиками», отождествлена с системой «тоталитарной манипуляции сознанием». Особая по отношению к ней агрессивность стала одной из отличительных черт российского постмодернизма.[477]477
См. подробнее: Катаев В. Б. Игра в осколки: Судьбы русской классики в эпоху постмодернизма. М., 2002.
[Закрыть] В то же время без обращений к русской классике как неисчерпаемому резервуару сюжетных, стилевых, характерологических клише писатели нового поколения обойтись не могут. Нередко происходит механическое перенесение классических сюжетов, героев и конструкций в поле сегодняшних литературных вкусов, эстетики эпатажа, шока, смакования низменного – того, что в критическом обиходе получило название «чернуха».
В пьесе Николая Коляды «Курица» (1989) молодая актриса провинциального театра Нонна живет последовательно с администратором, затем с главным режиссером театра (основной предмет реквизита – ее постель). Жены ее любовников, стареющие актрисы того же театра, борются против нее за возвращение мужей, в конце концов им удается этого добиться. Соперницы из ревности называют ее курицей, имея в виду, что в «Чайке» она играет Нину Заречную. В финале героиня репетирует монолог Сони из «Дяди Вани», а ее соперница произносит реплики из роли Раневской. В контексте пьесы чеховские цитаты, конечно, подчеркнуто абсурдизируются, к тому же чередуются они с неотобранным современным просторечием, местами с обеденной лексикой.
Еще одно произведение с птичьим названием, повесть Юрия Кувалдина «Ворона» (1995), несет на себе черты литературы постмодернизма (подробнее см. о ней в предыдущем разделе).
В спорах о классической литературе герои повести молодые литераторы Маша и Миша высказывают типичные для многих теоретиков, идеологов и практиков постмодернизма взгляды.
До чего же примитивна классика! – воскликнула Маша. – Я жизни своей не пожалею, чтобы бороться с этим примитивизмом. Их время кончилось. Я ворона, способна к сложным формам поведения, поэтому настоящую жизнь я не пускаю в свои рассказы, поскольку настоящая жизнь чужда искусству, насмехается над искусством, убивает искусство. Непосредственная жизнь, составляющая собственно суть классической литературы, все эти историйки Чичиковых, обломовых, гуровых, – примитивы, чтиво для плебса. Ваше время прошло. Вам не дано проникнуть в запредельность моей словесной связи и т. д.[478]478
Куваядин Ю. Ворона // Новый мир. 1995. № 6. С. 101.
[Закрыть]
Автор «Вороны» иронически подает подобные декларации; игровая, ироническая трактовка видна и в подаче осколков классического произведения, которые используются при построении текста повести. Применена техника пастиша, постмодернистской пародии: стилизация и игра здесь преобладают над собственно пародией.
В своей повести Кувалдин, как кажется, ориентировался не только на тексты Чехова, но и на пьесу Аксенова, точнее, на те приемы, которые могут быть общими в произведениях авангардиста и постмодерниста. Например, и у Аксенова отвергаемые концепты советской жизни обозначались строчками официозно признанных песен эпохи. Цитатность, сотканность из известных текстов, смешение стилевых регистров, принцип нонселекции и эта тотальная ирония – все говорит о тесной близости постмодернистских текстов с авангардистскими, модернистскими, о зыбкости границ между ними.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.