Текст книги "Миледи Ротман"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)
…И верно, что из-за мокрого лопушатника, густо обнизавшего по осени полевую тропинку, показалась Миледи: была она в застиранной, почти белой фуфайке с большими квадратными заплатами на груди, длинная холщовая юбка по колена заляпана болотной ржавью и зеленым моховым волосьем, корзина, грузно обвисшая на сгибе локтя, всклень наполнена клюквой, словно бы налита рудяной спекшейся кровью. Поворачивая к выселкам возле дома Братилова, она вдруг обернулась, как по команде, в сторону прошпекта Ильича, словно почувствовала, что за нею следят. И Алексей поймал затравленный, полный боли, какой-то ошалелый бесцветный взгляд на мертвенно белом лице.
– С нею что-то случилось, – косноязычно, едва ворочая слова, угрюмо сказал Братилов, внезапно трезвея. Он отчего-то уводил в сторону глаза, будто боялся увидеть лицо Ротмана. – Беги к ней. С ней худо.
Глава девятая
— Ну, паразит, сливки снял и смылся. Как в глаза людям смотреть? Чи семейная, чи разведенка? – причитывает мать монотонно, уже безгневно, как бы по нужде, словно бы заело патефонную пластинку. – Девка-то моя с золота ела, с серебра пила, нужды не знала. А тут как в мусорную яму срыл, паразит.
– Что ты, мама, и никуда Ваня не смылся. Вместе так порешали, – без сердца откликается Миледи, лежа на своей девичьей кровати и бездумно глядя в крашеный потолок, на котором скоркается лапками розовый паучок, потиху сбегая на запад: скоро забьется в щель и день потухнет.
Мать ворчит, нарочито пригрубо хлопает дверьми из сеней в кухню, с моста в избу. Миледи знает, что бранится мать из любви и жалости к дочери, что так все неудачно у нее скроил ось в жизни: писаная красавица, а вишь ли, брезгуют; какой-то обормот подобрал, так держит при себе, как уличную девку. На северах так не заведено, чтобы бросаться королевами. Взял, так обеими руками держись, иначе завертит баба хвостом, пойдет трясти подолом – и не унять. Миледи невыносимо слышать скрипучий голос, эту надоевшую песню, у нее от материного ворчанья грудь рвется. Миледи слышит, как на кухне возле стола, накрытого клеенкой, натужно вздыхает отец, низко склонив к коленям плешивую голову.
– Худо ли было в дому? – вторит Яков Лукич. – Как куколка наряжена с распущенной косой… Зачем замуж пехалась? Никто и не гнал.
Тут Ефросинья перекинулась на мужа, чтобы на нем, известном в прошлом гулеване, сорвать накипевшее.
– Попробовать-то, колченогий, надо, каково замужем. Не все вам. Каждой девке хочется попробовать. За мужа-то завалюсь, никого не боюсь. Вы, кобели, вам хорошо. Только бы семя растресть, чертовы дети. Вам бы: потоптал и бросил. А мы плачь по вас, скоты…
– Слабы вы на передок, вот и пехаетесь, чтобы блудить по закону, – рассудил Яков Лукич и, перекинув три волосины с уха на ухо, чтобы запечатать плешину, гордо удалился во двор. И нарочно не прихлопнул туго дверь, чтобы расслышала баба. – Бежит по полю Ефросинья – морда синя, в больших кирзовых сапогах. А за нею санитарка, звать Тамарка, с большим термометром в руках…
Ефросинья отмякает, тихо бормочет в боковушку, зная, что дочь все слышит.
– И живи в родном дому, доча. Твой-то прынц тебя не минует, не обойдет… Конечно, рылась ты в мужиках, как в щепе, теперь плачь.
Ефросинья прислушалась: ей показалось, что Миля рыдает, спрятав лицо в подушку. Уж какой день с девкой неладное: то слезы, то смех, то беспричинные пререковы, уж слова напротив не скажи, сразу в лай. Может, понесла, голубушка? Так никаких примет: ни солененького не просит, ни от сладкого не воротит. Бывало-то, Фрося как затяжелеет, ей сразу редьки тертой подай или с квасом, иль со щами. Захотела редьки душа, тут и к гадалке не ходи; проросло семя.
Миледи распласталась на кровати, как бы уплыла в перину, вся истомясь поначалу, потом утратив себя. Радостно было ей и тревожно. Прислушивалась к себе и ничего не чуяла, словно бы к гулкой пустой бочке прислоняла ухо. Но груди-то, груди никуда не денешь: и прежде были великоваты, такие ли кренделя, а тут и вовсе распухли, нагрузли. Вчера ходила в баню последней, надавила на сосок, и вытекла капелька молозива. Ну это уж верная примета. Миледи жалко было себя, хотелось плакать, и она пустила крохотную слезину, странно улыбаясь в потолок, где ткал волшебные нити крохотный розовый паучок. Это Господь наслал Ангела, и он устраивал сейчас Милкину судьбу. У Вани-то радости, у Вани гордости, он сейчас великаном ходит, и вся Слобода у него под пятою. И зря родители на него сетуют. У него свои мысли, свой замысел; еще чуток подождать, прикопить деньжат, а там и в город, говорит, умыкну, унесу на руках, только сыночка роди. Видишь ли, ему сыночка надо. А мне бы и доча сошла, ласковая, тихая, покорливая, первая на дому помощница… Угадай, кого Бог пошлет. Это равносильно, что сыграть Баха под Фейербаха или Авербаха. Такая шутка ходила у них в музучилище…
– Сказать матери или нет? Чего мучить? А может, все в напраслину, может, наваждение все, и сейчас неродящее тело, подлаживаясь под тоскующую душу, пыщится, только бы ублажить хозяйку. Нет, погожу, пожалуй, сказать никогда не поздно. Не ей рожать…
– Сбродила бы по клюкву, доча, – умильно вопрошает из кухни Ефросинья, прислонясь к двери и не решаясь открыть ее, чтобы не получить нагоняя. – Зимой морса или киселя наварить, как хорошо. Живой витамин. Худо жить у порозного да щелястого, а сладко жить у полного да грудастого. А и на кой дети, доча? – Мать словно бы поймала бесконечную тоску Миледи. – Ходишь с има, носишь груз, после трясешься, сна не знаешь, а вырастишь – слез горстью не обрать. У молодки слезы мелки и скоры, у бабы с детьми слезы, как орехи грецкие и, как перец, едкие. По доброму-то уму, дак никого не нать. Кто одна-то живет, кукует стара дева, та и горя не знает до ста годков. Не ходи ты больше к своему, нас не позорь и сама не позорься.
Во дворе отец ладит сети; все лето собираясь на реку по рыбу, он так и не выполз на берег. Едят магазинское, да что дети притащат в гостинец: хвост щуки иль звено красненькой, что достали поплавью воровски, пока рыбнадзор спал. Отрыбалено было Яковом Лукичом, без рыбы не сидели, по родне не займовали; нынче кости мозгнут на холод и мокнут на жару. Той и радости старому, что поворкуешь, перебирая сетное полотно, пересматривая ячею, не завелась ли где прореха, не требуют ли починки грузы да поплавки. Позвенькивают железные кольца, качаясь на сквознянке, шуршат берестяные свитки; Яша Колесо, словно бы переваривая недавний вздорный разговор, зычно поет, почасту прокашливаясь, продирая горло:
– Ловите миг удачи! – голосок петуханистый, со старческими срывами и всхлипами. – Ну конечно, пан или пропал. Это по характеру. Не лазая по яблоки, не сорвешься; не гонясь за деньгой, не огорбатеешь. Кто не рискует, тот не пьет шампанского. А я, бывало, попил этой кислятины. С нее хорошо сс…..ться. Две гранаты в карманы и айда в бой. Бывало, на Мурманске-то с корабля сойдешь, весь город на коленях. В карманах денег, как сору… Пусть неудачник плачет, судьбу свою кляня! Ха-ха-ха-ха!
Отцова ария странно подлаживалась под настроение Миледи и нагнетала разладицу. Неудачнице к неудачнику надо жаться и просить милостыньки. По всему выходило, что надобно бы при муже сейчас быть, прислониться к нему и хоть пустяковым, но ласковым словом приобогреться, слиться душою. А тут, будто кукушица горемычная, в чужом гнезде при чужих яйцах. Былая радость вдруг попритухла и сменилась унынием…
И на кой из Архангельска тогда кинулась, будто кто насулил и поманил? Да в родимый дом захотелось дуре, под крыло к отцу-матери, где легче заживаться под своей крышею. Хоть за батожок, да на свой бережок. Сейчас бы красовалась в городской квартире с удобствами, не морозила бы задницу, ходила бы в норковом манто. Музыкальные классы в городу просторные, инструмент с настройщиком, дети послушливые, родители богатые. На руках бы носили.
Фортепьяно смиренно притихло у окна под холщовым серым покровом, как в застегнутом наглухо макинтоше; угадай, погребальная колода там иль постельная тумба? Пальчики по клавишам бегают, когда душа стремится.
На кухне мать крутила веретенце, ворчала, нить из-под пальцев бежала вся в узелках, толстая, будто макаронина. «Раньше-то говорили: за мужа завалюсь, никого не боюсь. А нынче: за мужа завалюсь, слезами ульюсь. Эхма…»
Во дворе дурашливо смеялся Яша Колесо, выводя рулады: ха-ха-ха-ха! У него все ладно, все хорошо, пенсию на дом носят; если и было какое горе, так в прошлом, давно все выхлебано до сухого дна и не ложкою, а черпальницей, каковою из лодки воду выплескивают, и в памяти оследилось лишь самое бедовое и сладкое: где гулеванил да с кем переспал.
Миледи понимает, что уже давно в забытьи, душа ее парит в неведомые выси, и память уже перескакивает с кочки на кочку, но женщина каким-то особенным образом слышит это непрерывное отцово «ха-ха»; смех перекатывается в ее голове, как тревожный колокольный набат, требующий какой-то срочной подмоги…
Миледи без усилий перешла из яви в сон и захлопнула за собою двери. Она в каком-то узком переходе. Ослепительно светлом. Впереди показалась девица с распущенными черными волосами, на две головы, пожалуй, повыше. Расфуфыренная, как по журналу мод. Как знаменитая манекенщица. Но отчего-то у Мили пересохло во рту и ноги обвяли. Она решила отчего-то, что это поджидает смерть. А куда деваться? И Миледи пошла вперед, как невольница, остановилась перед незнакомкой, не в силах поднять глаз. И вдруг робко попросила: «Отпусти меня». Смерть посторонилась, но Миледи еще долго чувствовала спиною ее взгляд и все ожидала окрика.
«Не подходи! Не надо!» – заверещал кто-то жалобно, и Миледи поняла, что смерть обратала кого-то, взяла свою дань. Миледи со страхом обернулась, и то, что она увидела, заставило её проснуться.
– Не подходи! Что ты девку топчешь, как собака падаль! – заступался за дочь Яков Лукич, стоя в дверях и колченого переступая с ноги на ногу. Взъерошенный, со сморщенными забуровленными щеками, он походил на цыплака, которому помяла боки дворовая собака.
– Доча, проспала первачок, так не проспи третьячок, – трясла Фрося девку свою, будто лагун с брагою, стараясь выбить из него затычку. – Девка, от пролежней дети не рожаются, а только улитки, червячки да козявки. Вставай, прохладись на воле. Дурак твой на работы, а ты без заботы.
Миледи размежила веки, ресницы слиплись, будто от горькой обидной слезы, которую не обрать и горстью. Над нею наклонилась не то бабушка-ягушка, не то кощей с серпом, не то смерть с косой.
– Отпусти меня, – взмолилась Миледи, еще не придя в себя.
– Как в декрете лежишь. Морда распухла, что ж… Я тебе, девка, спать не дам. Кто днем много спит, того зоб запирает, – молола старуха, чтобы выбить из девки сон. – Дрему не прогнать без грому. Ворона кони надо брать по корени, козу по рогам, а девку по зубам, корову по вымени, а зятелка по имени.
Старая мордовка набралась от благоверного острого язычка и сейчас крутила тарабарщину, нещадно перевирая присловья, только чтобы достать дочку из смуты. Мало того, что долго спит, так еще и зряшно кричит, будто режут: весь дом взбулгачила. Если худо что наснилось, в те же поры может и случиться.
– Помню, чуть залежусь, меня мати батогом в поле: поди, мол, по смерти належишься. Я со зла-то иду, думаю: ну, мати, вырасту большой, ты меня снопом, так я тебя колом. А нынче что ни ночь, плачу по родненькой: мама, прости, да, мама, прости. Померла на чужих руках, кусочка хлеба моля.
– Не себя кляни, войну вини, – утешил Яков Лукич. Поковылял, колченогий, в кухню, присел возле самоварной продухи, куда трубу вставляют, и надолго затянул носогрейку.
Фрося помогает дочери срядиться на болота за ягодой, подтыкивает ее в боки, чтобы выпроводить из избы: воля вольная сон с плеч сымет.
Бегает, ворчит по привычке на мужа:
– У, вонькой козел. Баб клянете, а сами без блудовой травки жить не можете. Посинел весь, синепупый.
Беззлобное ворчание для всякой семьи, что перец и соль для наваристых щей; так-то о чем говорить? за жизнь все перемолвлено, все пересужено, не раз перекладено с печки на полати и можно бы бессловесно коротать останние дни, ибо так за жизнь притерлись, что и без говори, по одному взгляду и примолвке ясно старым, как себя повести; и вот эта-то нудня, это воркование – как небесная музыка, та самая драгоценная патефонная пластинка, кою для душевного настроя иной раз запускаешь десять раз на дню…
Но для Миледи эта нуда как наждак по сердцу; дом становится невыносимым. Кажется, вот хлопнула бы дверью – и навсегда за порог. Ну выскочила, ну кинулась сломя голову в безбрежные дали, куда и макар телят не гонял, но уже через сто метров ноги вспотычку, словно бы заячьи петли наставили, и слеза душит горло, и хочется обратно под родительский прикров, пасть на колени пред татушкой-матушкой.
Последнее, что слышала, надевая в сенях сапоги:
– Нашу-то, кажись, мужик зарядил. То смеется, то плачет, – сказал Яков Лукич.
– Да непохоже, что уконопатил. Баба-то на сносях, что курица на яйцах, все ощипывается: то у нее платье на животе тянет, то на груди льнет, – со знанием дела ответила мать, выглядывая в окно. «Много вы понимаете в колбасных обрезках», – подумала Миледи и, помахивая коробейкой, заспешила в лес. В голове у нее мутило, под грудью подташнивало. Сон из головы не шел, все хотелось разгадать его соль, досмотреть до конца, до того самого места, которое чем-то устрашило ее… Навязчиво думалось, что стоит лишь разгадать неувиденное, и вся будущая жизнь объяснится сама собою, станет прозрачнее чистого зеркала.
…Было же, видела однажды смерть и разговаривала с нею, но та была в обычном обличье: старуха беззубая с проваленным носом, с космами седых волос, и наточенное косье сверкало на ратовище, как ночной месяц-молодик при ясной тихой погоде, когда случайно натекшее на луну тонкое облачко лишь оттеняет ее необъяснимую странную притягливость. Но тут-то смерть наснилась похожая на немку-модельершу, которой за один выход к людям платят десять тысяч долларов: зубы у нее фарфоровые, улыбка пластилиновая, груди восковые, волосы из пакли, зад из пробки, пропитанной парафином. Так и хочется эту девку раздеть и выбить из нее мутовкой всю пыль, как из залежалого ковра.
…Думаете, я завидую? да если нас выставить друг перед дружкой, то еще неизвестно, чьи титьки перетянут. Меня-то надувать не надо, и в колодки я не полезу. Она – скрипичный ключ, под его размер дуры-девки себя в хомут ставят, а я – сама скрипка и пою тем голосом, на который изготовил меня Господь, а не изворотливый делец…
Мысли сметывались самым причудливым образом, и нельзя было связать начало с концом, словно бы сон еще продолжался, сделав неожиданный крюк.
В природе была разлита симфония увядания, какой-то праздничной, торжественной грусти, но Миледи была слепа и глуха к тяжким вереницам облаков, изредка перебиваемых ослепительно синей холодной полыньею, в которую словно бы ниоткуда вдруг заныривали табунки сполошливых уток или вереницы белоснежных, как бы тяжело нагруженных доспехами лебедей; потом вороха облаков, эти непричесанные копны, торопливо смыкались, задергивая всякую прорешку, и сверху бусил мелкий холодный дождишко, окрашивая темным глянцем желтые косицы берез, и сочный багрянец хлопотливых осинников, и сиротливо поникшие от влаги ивняки, уже тронутые смертным тленом.
Миледи очнулась, когда вступила из жидкой ворги на край плоского болота, густо уставленного волосатыми кочками; тропка обрывалась у переклада через ручей, сполна налитый коричневой водою, обсаженный густо канаварником и голубишником. Как бы нечаянно сорвала ягоду, положила на язык; мякоть была прокисшая, бражная, терпкая, с, твердой кожурою. Вода у почернелых склизких жердочек едва взбурливала, пускала пузыри, словно бы там, под плевою ряски, жили несытые духи болота. Взяла для случая посошок, турнула в бучило, батог ткнулся в рыхлую бездонную мякоть ила, словно бы именно здесь таился лаз в преисподнюю. Сколько было хожено сюда по ягоду, в этих шершавых кочкарниках, казалось, прошло детство Миледи, и никогда душу ее не навещал сполошливый страх, – и вот впервые что-то неведомое, похожее на предчувствие, укололо внутри, в подвздошье, будто там заселился муравей и вцепился за мяса.
Миледи ловко миновала ручьевину и даже с какой-то припоздалой лихостью вспрыгнула на мягкую осотную подушку, в куртину запашистого болотного канаварника, обрызганного дождем. И тут в пупке у Миледи толконулось, вроде бы там истомно провернули буравчиком, небольно пробуя мякоть тела на прочность. «Ох-ох», – от неожиданности вскрикнула женщина, торопливо посунула ладонь под рубаху и так замерла с растерянной полуулыбкой. Внутри что-то упорно пыщилось и мелко взбурливало. Пряный воздух кружил голову, и захотелось присесть. Не для безделицы же била дорогу на вечер глядя, скоро уж стемнится, и тут каждая минута дорога; какую бы ягоду ухватить, да с тем и домой. А в брюхе опять воркотнулось.
«Эк тебя забирает, – засмеялась Миледи, торопливо оглядываясь, нет ли кого поблизости, чтобы поделиться нечаянной радостью. – На третьем месяце, а уж в разгул пошел. В кого такой отчаянный?» – беседовала Миля, водя взглядом по болотине, выбирая ягодный путик, где меньше натоптано следов, набито тропок. У ручьевины-то, в устье Плоского было так выброжено, словно бы прогнали стадо коров.
Далеко впереди, сливаясь с бором, промелькивал одинокий зеленый платок и синяя кацавейка. По тому, как колыбалась одежка, словно поплавок на речной волне, – нырь-нырь – Миледи поняла, что слобожанка спориста на ягоды и торопится до темени добрать короб. Миледи ударилась влево к чахлому сосеннику, где кочки были развалистей, а кулижки мха попросторней, и по случаю выбрела на дивную клюкву. Ягода лежала на пластине ровным багровым ковром, словно бы кто, горюн, рассыпал двуручные корзины, а заново собрать уже не нашлось сил. Не надо было рыться в кочках, повитых осотным волосьем, во влажных глубинах средь узорчатой повители наискивая редкие однобокие ягодинки. Это вишенье само просилось в руку, его легко было отрывать от паутинчатых розовых пуповинок; они были словно ядреные детки, выпавшие из мамкиного пузья.
Миледи живо натолкла корзинешку; с такими ягодами руки не сотрешь, а с молодой спиною и вовсе без маяты. А с особенным-то сердцем, неустанно воспевающим беззвучные стихиры, – и вовсе легкота. Собирая клюкву, Миледи по-особенному расслышала каждую мясинку просторного тела; наверное, она впервые почуяла, какая стала тельная и грудастая, сколько в ней неизрасходованной мощи и яри для будущих родин, когда детишки посыплются из матницы, как окатные бобы: сын-дочь, сын-дочь. Сейчас Миледи стала в сущности новым человеком, она как бы раздвоилась и уже ни на секунду не забывала, что в ней наклюнулась живая душа. Лежит в нежной родилке, свернулась клубочком, посапывает, есть-пить уже просит и мамку требует. Миледи с благодарностью вспомнила Ивана, любя его тоже по-иному, не как намедни, когда ходила пустою, и повинилась за свои капризы.
Вот эта легкость всего естества, эта крылатость заглушили и отголоски сна и всякие предчувствия, покалывающие сердце, с какими ломала дорогу до болота. Миледи летела домой, не ощущая тяжести коробейки; она и на жерди перехода через тинистый ручей не взошла с опаскою, но вспорхнула, будто балерина – на пуантах, не нашаривая для ступни надежной подпорки. Сначала нога подвернулась на склизкой деревине, а там и тело безвольно пошло юзом, как-то накось, и бедная Миледи, думая об одном только, как спасти ягодную дань, плашмя повалилась в бочажину. И сумела ведь поставить коробейку в заросли багульника, так ловко пригрузила корзину в листвяный частый кустарник, на моховую подушку, что хорошо, если пара клюквин выпала из посудины в осотную ветошь. Поначалу Миледи не испугалась, но даже нервно засмеялась от внезапной встряски, выдирая ноги из павны, из этого жирного тягуна, через который идет вход в саму преисподнюю.
Женщина выползла на сухое, мокрая по грудь; и когда, цепляясь за канаварник, подтягивала к себе ноги, чтобы надежно взлезть на кочку, тут в пояснице от натуги что-то надорвалось, а в утробе от самой матницы прокатился к устьицу непонятный пузырь.
Песнь в груди тут же оборвалась, и блаженная стихира забылась на полуслове. Миледи торопливо зашла за развесистый куст, скинула бельишко, вылила воду из сапог, с нарастающим испугом осмотрела себя и нашла лишь крохотную ягодку кровцы, словно бы раздавила в трусиках непонятно как угодившую туда недозрелую клюкву. Подумаешь, выпала кровца; так уж баба всякая устроена на свой век. Мокрую исподницу надевать не стала, сунула в карман, но фуфайку пришлось натянуть; поднялся секущий ветер-листодер, перебиваемый дождевой пылью. Миледи подхватила берестяной коробок и скорее пустилась к дому, чтобы в спешке согреться. Никакой боли в теле она не чуяла, и тревога вроде бы улеглась, но осталась непонятная, незнаемая прежде пустота. Только что бурлила, ходила в лагуне брага, но от хмельной яри выбило в потолок затычку, и все бродиво в один миг выплеснулось на печь, в окутки и валенки, и в одежонку, расстеленную на просушку, а в жбане остались лишь гуща да хлебные корки.
Это чувство нарастало в Миледи с каждым шагом, и когда завидела женщина окраек Слободы, низко сидящие над самой травою коньки крыш, она вдруг заревела в голос: «Сбросила, окаянная, скинула родимого сыночка, утопила в болотном омуте». В самую пору было вернуться назад и кинуться головою в бучило, всклень налитое коричневой непроницаемой водою.
«Да брось ты горевать-то, – увещевал чей-то равнодушный голос. – Выкинула бы, дак знала. Не напрягайся, дай слабины утробе, и все встанет на место. Это ж не ружье, чтобы само стрелять: мать-природа выставила на бабью родилку верные засеки, задернула прочные засовы. А ты девка ладная, без изъянов».
Но губы у Миледи тряслись, будто дергали их за невидимую веревочку, лицо закаменело, выстрогалось, и жизнь по капле окончательно утекала из груди. «Зачем жить-то? Закоим впусте жить?» – упадала Миледи духом. Ей и домой-то не хотелось, страшно было вернуться. «Вот и сон в руку», – запоздало подумала она и, сворачивая на выселок, оглянулась на шанхай, где тускло проглядывала выцветшая вышка разбойного притона.
* * *
Миледи оставила ягоды на заднем дворе и через мост прошла к себе в девичью горенку. Мать приоткрыла дверь и, увидев отчаянный взгляд дочери, осеклась, отшатнулась.
«Иль што стряслось, доча? – вопросила Ефросинья, не ждя ответа. – На тебе лица ведь нет».
Миледи накинула на дверь крючок, торопливо разделась, стоптала мокрую одежонку под ноги. Ее тряс озноб. Она пошарила в комоде, выкидывая бельишко на пол, и ничего годящего для себя не находила. Подойдя к высокому зеркалу с тумбою, зачем-то оглядела себя всю, находя особых примет, осмотрела с пристрастием, как соперницу, вставшую на пути, но нашла лишь ладное бабье тело во всех изъянах и прелестях. Она словно бы искала каких-то явных отличек, какие случаются при выкидышах, – порчу, утрату, изъян, – но видела лишь плотные белоснежные мяса, приосыпанные мелким пашенцом озноба. Губы были сизые с обводами, глаза жидкой таусинной зелени, нос приопухший, покрасневший, на голове соломенный безобразный пук, этакое грачиное гнездо, на шоколадных сосках вроде бы вспухли просяные зерна. Так она и бегала взглядом по себе, дрожа то ли от внутреннего холода, иль возбуждения; и как бы вовсе прощаясь с собою, накинула банный халат до пят и, плотно запахнувшись, упала на постелю, бездумно глядя в потолок.
Еще вчера Ротманы строили планы, рисовали грядущие картины; она даже позволила себя увлечь в корыто, в дощатую домовину, и они долго и жадно играли в этом ящике, а притомившись, уснули и спали, плотно слившись, до утра, будто боялись разлучиться. Нынче Иван жарил блинки, по праздничному случаю дожидалась бутылка «шампани», и вот в одну минуту все разладилось, и от нечаянной радости осталась лишь сосущая пустота. И куда время девать до смерти, как скоротать оставшиеся лета и не лучше ли пресечь их одним взмахом, обрезать жизнь… И если есть на свете Божья Матерь, так почто она отняла нерожденного сыночка и вдунула тлен?
Тут всхлопала на кухне дверь, раздались возбужденные голоса. Муж явился не запылился. Бык, бычара, ему только бы в постелях шариться, кобель. Жизнь всю разладил, разрушил, заманил сладкими посулами, а сейчас трясет, как грушу, только титьки гремят. А ты в душу-то загляни, варвар. Наскочил, как татарин на Русь, и давай сыворотку жать.
Миледи уже ненавидела мужа всей той неправдою, что заселяется в сердце обманутой женщины от внезапной обиды; и вовсе не важно, кто принес ее, кто наслал несчастье и с какою целью, но именно мужу и не оправдаться, чем бы ни улещал он. Теперь все было неприятно в нем, вызывало раздражение и отторжение, начиная от скуластого туземного лица с аспидно черными глазами и золотой фиксою во рту и кончая тем, как ходит, и как говорит, и как ест, мелко и часто охаживая ложкой тарелку, как бы понукая ее, словно лошадь шпорами. И какая-то несносная похвальба во всем. Высит себя, словно прыщ на ровном месте, ни в чем не повинится, хоть бы и тыщу раз не прав, и ни пред кем не сронит головы. И кой черт наслал в несчастливый час с его еврейским паспортом и бархатным голосом, и битьем в лоб перед иконою?
И что смыслит в людях жалкий поэт со свинцовой душою? Сейчас войдет, грудь колесом, и давай учить и подтыкать во всякой мелочи. Следит, скотина, и шагу-то не даст ступить; но дом – хлевище, в словах – одно вранье, в жизни – пакость, в постели – сплошь разврат; вспомнишь – и уши горят пламенем.
…Ой, Милка, сучья твоя стать! Обожглось в тебе до черноты, душа скукожилась от несчастливой вести, как старый кирзовый сапог на свалке, и вот ты разом вся превратилась в точащую сукровицей язву, в которой выгорают, как на огне, все твои добрые чувства.
Милая, Сизиф катил камень в гору и надорвался, пал под ним; так и малое горе не снесть одному, если зальдиться сердцем, погрузиться в себя, как в пещерицу, лежа в кровати с пустым окаменелым взглядом.
…Затаились, как мыши в сапоге, бубнят, будто кашей набили рот, – и ну перемывать кости, всяко славить, да всяко винить. У-у! как вас всех ненавижу-у!
Миледи неожиданно пустила слезу, в горле запруда лопнула, и чувство неожиданной надежды постучалось в грудь. Словно бы утопающий человек, хватаясь за хлипкую державу, крохотный ивовый кустышек, выбираясь из павны, судорожно молит небеса: жить хочу! Миледи даже ухо выпростала из клочка волос, витое румяное ушко с бирюзовой каплей в мочке. Этот кобеляка любит покусывать его, как крохотный домашний щеня, и тыкаться носом в пазушку, нарочно щекоча усом.
…Не жалеет он меня, не жалеет! Любил бы, примчался, дверь на распах. Миледи капризно, с нарочитой тягостью в голосе застонала, чтобы расслышали в кухне и опамятовались, прервали досужую болтовню.
– С девкой-то не плохо ли? – это мать сказала с тревогой в голосе. – Может, врача позвать? Пришла, лица нет. Кабыть черти трясли на суку.
– Будет тебе, баба, молоть. Ты, Ваня, ее не слушай. Баба – чемодан без ручки: хранить без нужды и выбросить жалко. Такое племя: в голове ветер, в черниленке дым. Куда помчалась на вечер глядя? С голоду, что ли, померли? Без руля и без ветрил, без курса и направления мысли. Что в башку брякнуло – и вали напролом.
Это отец мелет что ни попадя. А в голосе-то слезливая жалость, готов заскребыша на руках носить; не палось сдобному колобку счастия…
Миледи уже играла голосом, застонала, как горлинка, зовущая на игрища петухана. Тот зобится, пушит ожерелье, пламенеет глазом, готовый за курочку биться до смертного конца… Ой, и почему я не птица небесная?..
А Ротман вошел в спаленку с ровной улыбкою на лице, лишь смуглость какая-то странная, бледная, будто разбавленная плесенью, а в глазах невыразимая тоска. Сердце – вещун и, знать, в нем уже екнуло бедою, и вся правда человеку открылась загодя, как в вещем зеркальце. Только увидев эти печальные глаза с луковой окалиной в закрайках, эту мелкую голубую пыль в обочьях, Миледи уже простила мужа во всех будущих грехах, но калила себя лишь для того, чтобы пуще пожалели бабу, повыли с ней в один голос.
…Иной каменный сердцем человек скажет: эка беда, скинула баба, не доносила. Эвон сколько девок на Руси до времени выбивают из себя плод, чтобы не таскать ребенка и не знать тягостей, но прожить век, словно лебеда в кусту: ни слезы, ни дрожи. Девки, какое счастие-то для себя жить-поживать! «Все бы пела, все бы пела, все бы веселилася, все бы под низом лежала, все бы шевелилася». Только бы играться да шевелиться, а там хоть трава не рость, а прижмут годы, тогда и вой на волчьи голоса, точи зубы на соседку, у которой полная лавка толстокоренышей, строй ей мысленные ямы и сули невзгод. Вот про таких бабочек и говорят: сучье племя, спит до сроку, встает без времени. От трухлявого табачного сучка какое дерево, братцы, рушится на ветровале; а от кобелиного задорного сучка какие девьи судьбы упадают в яму, и уже никогда их не добыть оттуда. «Все мотала-веселилась, подсчитала – прослезилась».
Но с юницей ли равняться старородке, у коей племенные, плодильные годы уже приканчиваются, матница приопустилась, жилы приусохли, черева гудят да стонут; и случайный зачин для такой женоченки, словно Божье благословение и гостинец Матери Заступленницы. И ну коли эту нечаянную радость отнять? Что на свете сыскать горше?
Иван опустился на край постели, стараясь не потревожить Миледи. Внешне жалостливый, внутренне встопорщенный, и холодом веет, как из раскрытого амбара. Сидел молча, жевал губы, отводил чужой взгляд, хотя и пытался умилостивить его. В кухне мать разговаривала с благоверным в полный голос, верно зная, что дочь слушает, и все ее примолвки станут патокой для страдающего сердца. Но старая уже забыла свою молодость и уже не могла, верно, сверить своих слов с душою Миледи, и потому невольно сыпала соли на рану:
– Шестерых, дедко, подняли, какую тягость снесли. Войну сломали. Ныне раздумаюсь; и почто я такой враг себе? Никого бы по правде-то не нать. А приедут опять сыны в отпуска, каждый раз на два метра вырасту и годы на убыль.
– Хлебнули с има горюшка. Выросли на твоих руках да на моих нервах. Теперь одна мысль: помереть – не намучиться. Сковырнусь сразу, такое мое постановленье, чтобы по больницам не ползать. Побывал однажды, знаю. Вам-то не сказывал, чтобы не переживали. Столько раскопают всего, что сгниешь. Только попади.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.