Электронная библиотека » Владимир Личутин » » онлайн чтение - страница 19

Текст книги "Миледи Ротман"


  • Текст добавлен: 12 марта 2014, 01:45


Автор книги: Владимир Личутин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Уймися, хоть при девке-то не позорь… Молодых-то надо вперед, а стары пора на погост. А ты все вперед норовишь, как кочет. Сам говоришь, что полгроба уже в земле, а воротишь на срамное. Тьфу! Без креста, дак. Вот и нет угомону.

– Ага! Настоящий мужик и в гроб на трех ногах вскочит. Одного служивого было хоронили, так гроб крышкою не могли закрыть, дырку сверлили. Го-го-го…

– А чтой так? – простодушно, без розмыслу спросила Ефросинья, но тут же осеклась. – Тьфу, срамной… Ну и срамной ты, Яков Лукич. У тебя и мысли все срамные, потому что не крестивый…

Миледи так и сидела в прихожей, угревшись, то уходя в памороку, то неожиданно выныривая из нее, чтобы перехватить воздуху. Кровь в ноге перестала сочиться, знать, засохла, заскорбела в печенки, и боль в теле унялась. Женщину потиху укутывало жаром, как в меховую поддевку, и от душного сухого тепла даже потрескивали кончики волос, словно бы напитанные электричеством. Так бывает, когда чистую промытую голову продирают гребнем. Казалось, что волосы приотлетели к потолку и там плавали, как у утопленницы в речном бучиле. И потешная перебранка доносилась в коридор не от живых людей, но от невидимых домовых насельщиков иль от тех бабочек-крапивниц, вдруг очнувшихся между рам от зимней спячки и сейчас дремотно шелестящих меж бумажных цветков, уложенных на пожелтевшую вату Ефросиньей еще по осени.

– Кому как заладится, – дундела Ефросинья. – Тоську-то Матрешкину замуж выдавали, ее приданое из деревни в Слободу везли на лошади, так три раза кобыла распрягалась и убегала. Все так и говорили, мол, не падет Тоське счастья. Так и вышло: году не жили – разбежались… И у Милки-то на свадьбе что затеяли. Какую гиль. Чуть ли не на ножах задралися, бабу стали делить. Это на свадьбе-то. Хорошо, не за ружья взялись. Яврей-то наш выше всех себя числит. Встал зятелко на гору, да и поплявывает: вот, де, вам. Эх, Милка, горюшица моя. Не дала ума мамка, не даст и лямка. Простодыра, сидела бы в девках. Куда с добром? И чего замуж пехалась? Да еще и не ко времени. Седатый бес на власть залез. Этот Ельцин, топором обтесанный, огоряй и пьяница. Тьфу… Как только таких огоряев выбирают? И где ум был? Я ему бы и овец пасти не доверила.

– А ты не страдай…

– Я не за себя страдаю, я за народ страдаю.

– И ничего ты, Фроська, не страдаешь. У человека трубы горят, ему край, он со слезами молит, а ты… Всё-всё! – Яков Лукич испуганно заградился от жены ладонями. От нее, вредной, станется: схватит от поганого ведра вехоть, да и вывозит по мордасам. Было время: гулевано да попито. Прежде он против шорстки гладил, кудря завивал, а нынче ему холку мнут. – Думаешь, мне доченьки родимой не жаль? Я, может, кажинный день плачу… Значит, что-то такое подвидится над нами, чего нам не стоит знать. Не человек судьбою правит, а судьба человеком. И не знашь, что с ним станет: у него и грамотешки много, и жена хороша, а не падет жизнь – и все, на средине пути скапутится. А другому вроде и счастья не дано, а все ковыляет до больших годов…

Может, застонала Миледи? иль занюнилась от неизбывной жалости к себе, даже в памороке страдая от напрасной жизни, но только родители оборвали перепалку, вспомнили про несчастную дочь свою, хоть и была она незабытна во всяких час, постоянно поминаема в суете дней.

Яков Лукич проковылял в прихожую.

– Доча, у тебя жар? – Старый прижал лицо дочери к впалому животу, приросшему к хребтине, стал гладить по голове, как бы перенимая ее боль на себя: девочка ты моя, крохотулечка ты моя… Однако ладонь оказалась тяжелая, зацепистая, как грабилка для ягод, шершавая, будто выделанная из елового корья. – Слышь, Фрося, с девкой-то худо. Огнем горит…

Миледи услышала отцов испуганный крик и совсем сомлела. Подумала еще, прощаясь с жизнью: слава Богу, в родных руках помираю.

* * *

Прохладные наволоки поначалу сымают боль, запеленывают Миледи в тугой младенческий куколь; и куда-то делось беспокойство, притихла грудная надсада, лишь в голове непрестанно куют кузнечики да паучки, вытягивая из ушей шершавую вату и мох, ткут неустанно паутинчатую паволоку, завивая сознание в бесконечные тончайшие кружева. Но постель скоро раскаляется, словно жаровня, становятся невыносимыми эти одеяла и простыни, похожие на смирительную рубашку, и чтобы снять ломоту в суставах, пошаришь ногами в углах постели, куда еще не хватило сухого жара, и так ублажат покровцы своим щекотным, как поцелуй, прикосновением, что невольно вздохнешь, выталкиваясь из омута навязчивых видений.

Глаз приоткроешь – и сквозь муть видишь неизменную картину то в сиреневых сумерках, то при зажженной лампе; родители в горенке сидят друг против друга за круглым столом, как на сторожевой вахте. Отец слюнявит пустой мундштук, катает его в губах, мать перебирает посудное полотенишко, изымает из него невидимые волокна и, накручивая их на палец, будто гадает имя суженого, с кем бы везти семейный воз. А ей-то, Ефросинье, чего кудесить, чего ворошить судьбу, коли с одним век свой прожила, и слава Богу, даже в мыслях не сблудила, хотя, бывало, и путались охочие, сбивали с пути, подслащивали измену сахарной коврижкой. Но и мужик-то достался не мед: порою и с топором бегивал, ганивал с печи на полати, потерявши от водки весь ум, и кулак подымал, неровен час – и сукастым поленом кидался вдогон, и веслом на реке поддавал по подушкам, если и в малом не подноровишь, и за юбкой чужой бегивал, такой неустанный кобель. Но вот все прошло, все прокатилося, и уже омыта в памятях розовым туманцем благодатная, так удачно испекшаяся жизнь. Но вот мил же, колченогий, и по сю пору, потому что до каждой жилки свой как бы изуделанный из ее, Фроськиного, ребра. Чуть что застонет в старике, тут же и в ней отдается в те же поры…

Делая страшные глаза, Ефросинья шепчет:

– Этот яврей Милку нашу бьет…

– Ну да?..

– Вот те крест. Глянуть страшно, как измордована. Он над нею измывается как хочет, – старуха не называет зятя по имени, словно бы боится обнаружить зло во плоти.

– Я ужо с Ваньком потолкую. Он у меня попляшет, фраер. Я с него сыму стружку, чтобы не загоржался. А не то шагом марш и ауфвидерзеен. Пусть в Израиле шнапс дринкен. Руля держать не можешь, так уступи другому.

Перезревшие щечки, покрытые склеротическим румянцем, дрожат от гнева, над жидкими волосенками, над седою прядью, перекинутой с одного уха на другое, мечутся голубые сполохи.

– Я тебя хоть раз пальцем задел? Не задеял. Баба такое вещество, ее уважать надо, а не в хомуте водить. Когда и дрыгнет, так что? и бить сразу? По мордасам?

Ефросинья опустила глаза к скатерти, ловчее стала наматывать ниточку на палец, причитывая беззвучно алфавит, но на «я» никак не выходило. Путались возле Володи, Гриши, Коли, а жить отчего-то пришлось со скорым на руку Яшей, который по младенчеству своему уже позабыл свои дикие выходки… А может, и прав он? может, и не бивал Фроську, не швырялся поленом, скалкой, ведром, батогом, веслом, навозною калькою, комом земли, но лишь учил, чтобы не сошла с тормозов по женской куриной глупости? И все примстилось ей, сердешной, и у нее, старой, тоже мыши гнезда в голове свили, и чего только не придумается на излете лет? И не гоже поминать того, в чем сама колебнулась.

– Успокойся! Разошелся тоже. Я тебя и не похуляю. Муж и жена – одна сатана. Не хватало еще, чтобы ты меня бил. Кто баб-то бил, те мужики со счету были, да. Плавали, а невод-то за камень. Кто виноват? Конечно, баба. Шесты-ти длинные, через всю лодку. Шестом огреет, баба плачет. Но молчи, не загрызайся, куда денешься.

…Два брата драчуны были, такие забияки, страх Господен. Один-то двух жен до смерти забил. Одну-то камнем по позвоночнику, а другую утюгом. Ну, взял третью, моложе себя. У нее нога засохла, так палка под коленку привязана. Так и култыхалась на палке всю жизнь и детей выносила. Не пяток ли? А может, и больше. Строга была, мужу спуску не давала, и он не задевал ее, боялся. Так надо с вашим братом поступать, чтобы трепетали, по одной половице ходили. Шучу-шучу… Помню, был у них сын Миха, громкоголосый, лентяй, а детей восьмеро. В избушке жили у Савина-озера. Про него пели: дождь дождит – Миха сено косит. Дождь перестал, Миха под ель встал.

– Один учил бабу свою. Привез на островок и оставил. Вода прибывает, а он в лодке на реке, якорь бросил. Покоришься, говорит, возьму. Вода и стапливает женщину. Не знаю, покорилась-нет… А еще было. Другой непокорную отвел в лес. Пошли в лес за грибами, а ее нет и нет. Сказывали, зарыл… – Яков Лукич говорит с намеком, де, я вот тебя, как куколку, всю жизнь на руках проносил, ты за мною, как за каменной стеною; де, вот какая неслыханная удача выпала тебе, старуха, так что нишкни и не подымай очей горе. – Гриша-то Клоп хвастался при народе. Я, говорит, первую-то жену лупил, так камень в наволочку суну и без синяков бью. Довел до могилы и снова женился. Но столь был злой человек, что поехали лес валить бригадой, а в Слободу вернулись без него. Говорят, пропал…

– Что с вас взять, мужиков? Дикой вы народ. Вас только баба и держит, а так бы живо сошли с круга. Пьете и пьете. Хоть бы захлебнулись все разом. Почто отдоху-то не знаете?..

Ефросинья затянула привычную карусель; сейчас станет корить благоверного и жамкать через колено, пока сыворотка не потечет. Ой, братцы, все старо в этом подлунном мире, и все горести бабьи, все хлопоты и все крохотные радости бродят, как слепые кони, по заведенному кругу, только в разной упряжи, нисколько не выпадая из него. Зайди в любую слободскую избу под вечерний самовар, и всякая баба выплачет все те же семейные печали и вздоры, вокруг коих и кипят нынешние страсти: денег нет, у власти в Кремле – огоряй, вот и мужиков заело винище и гонит их в пропасть. Старик, уже дословно зная Фроськину песенку, ухмыльнулся виновато и, чтобы не перечить супружнице, ловко скинул разговор на другое.

– Ты Бога своего вини! Почто он худого мужика исделал. Плохо лепил, значит, не из той глины замешал, мало песочку подсыпал. Вот и трескается, сердешный. А вы, бабье, мужичонку своего по голове, не прижаливая, чтобы он скорее лопнул, мать его в кочерыжку. Слушай, Фроська, у Митьки Шарапова, бывало, все девки рожались. Вот и четвертая, значит, на свет. Он с горя схватил топор, побежал в сени, кричит: пойду отрублю! А жена кричит вослед: погоди, Митяня, отрубать-то. На что ли, быват, сгодится…

– Ага, поганый ваш краник… Сколько выпьете, заразы лешевы, столько и выльете. И-эх, куда деньги-то переводите! На пустое место переводите, и здоровье свое псу под хвост…

Старая забылась, горестно вскрикнула, и от этого сердечного вопа Миледи опять очнулась, глянула на мир уже в обе зеницы: значит, правый глаз вернулся обратно в обочье, и губу задирало к уху не так досадно, и брюхо не пучило, и лишь нога, исклеванная ржавым гвоздем, напоминала о себе. Сколько промаялась в забытье, один Бог знает. Мать все так же сутулилась у стола, только грудь ее была запелената шалевым платом, а на голове сидела кроличья шапка; отец сидел напротив в выцветшем брезентовом рокане и сыновьем вязаном колпаке с пушистой кистью и походил на старого клоуна. Был такой в Москве, Карандашом звали.

Миледи показалось, что разговор так и не обрывался, но тянулся канителью, будто шерстяная нить на веретенце под ловкими материными пальцами. Но по стене улеглись веселые золотые зайчики, а окно завесило голубою шелковой шторою: значит, день на дворе, весна взяла власть, и река вышла из берегов. Хозяин только что воротился от полой воды, где багром, колченого ступая по илистому берегу и увязая бахильцами, зачаливал плывущие бесхозные бревна и закодоливал их на свою вязку. Для мужиков настала отчаянная страдная пора, когда их в дом не загнать, ведь каждый час дорог: надо и дровишками на зиму запастись, ловко обведя надзоры, и лодки просмолить, и снасти починивать, и подготовить нужную справу для грядущих рыбацких походов.

– Нейдет зятелко-то… Бросил нашу девку совсем и другую завел? – это жалобится мать. Голосок треснутый, безвольный: значит, надсада, что впилась этим годом в левую титьку, нынче грызет с утра. Миледи интересно, что ответит отец, и она выпрастывает ухо из влажной простыни. Ей кажется, что она выхудала совсем и потерялась в постелях, как рыбка в бочке-сельдянке.

– А… на каждый брачок найдется дурачок, – равнодушно отмахнулся Яков Лукич. По легкой смуте в глазах видно, что старик уже причастился у реки в дружном рыбацком гурту, встретил зачин нового лета. Ефросинья не костерила мужа, ибо сегодня у Яшеньки как бы именины, он встал на росстани в изначалии дороги и взял верное направление. Главное, что из дому ни копейки не унес, а сподобился на даровое. А выпить-то, почто не выпить? – только не греши на худое.

Тут на дворе заскрипели ворота, застучали колеса, всхрапнула карюха, осаживаясь в оглоблях. Хозяйка выглянула в окно, сказала с новым интересом:

– Вот и дурачок наш. Ничего толком; ни встать, ни сесть.

– Васяка?..

– Ну… Лошади толком не умеет обрядить, лешак окаянный. Запряг кобылу, дуга назад свалилась, как у старика, а он и не видит. Я, бывалоче, запрягу, так стоит дуга, как у молодого…

Но сын в дом не зашел, будто чувствовал, что мать в минуту перепилит его; увидав ее в окне, с улицы помахал треухом, торопливо взгромоздился на телегу и поехал из ворот. Значит, девку свою меньшую сдал на руки старикам (нянькайся, бабка), и сейчас где-нибудь на воле вольной меж конюшнею и артельными складами загудит до поздней ночи, блаженно любуясь вешними разливами.

Внучка Настя, заскочив в избу, сразу перешерстила двери, словно по комнатам прошла тугая взрывная волна. Всюду суя любопытный нос, будто век не бывала у бабани, и к тетке своей заглянула в боковушку и как бы впечаталась в ее смурную память, освежила сознание и толику хвори вымела в фортку струею вешнего сладимого воздуха, спешащего за нею неотлучно. Щекастая, боевая девочонка, чего говорить, мордашенция по циркулю и будто натерта давленой брусникой, глаза, как изумруды, в пол-лица, и овсяная пакля на голове в мелкую стружку. Завилась, отчаюга, как ветер, и частая поступочка уже донеслась из заднего двора от ягначей стайки.

Миледи невольно улыбнулась и вдруг безотчетно позавидовала Настеньке, сияющей чистотою, будто мартовская снежная перенова, устлавшая землю в таком невинном сиянии, аж глаза слепит. Позавидовала и матери: несмотря на грубость, приземленность и внешнюю непритязательность круговой обыденки, жизнь-то у Ефросиньи сложилась счастливо, за мужем, во всей полноте, по заведенному природой обычаю… Миледи пошарила под подушкою, добыла зеркальце, ревниво вгляделась и ничего прежнего, отроческого не сыскала в обличье: мясистая, носастая, губастая рыжая бабеха с треугольником углубившихся страдальческих морщин на лбу, лохмами тусклой медной проволоки, спутанной от болезного пота в колтун, и затравленным взглядом уставилась на нее из запотевшей от дыхания заводи.

Ефросинья выудила из фартука дешевую карамельку, протянула внучке. Дед молча поглядывал на дверь, думал, как бы смыться вслед за сыном и настичь его на распутье; даст парень не того руля в весеннюю штормину, выкинеть фортель, и тогда не доплыть будет гулевану под бабий прислон. И-эх, заботушка ты моя, Богом ушибленный, только и мастер, что детей клепать. Отцу-то водчонки в стакашек отольет, глядишь, самому меньше останется, так и не ополоумеет с винища. Пользительная эта вещь – винцо! Богом дадено для веселия духа, только ума не пропивай, мужик, держи свой корабль по курсу и доживешь до старых лет!

И Яков Лукич смущенно, бочком нырнул на кухню, присел на секунду у самоварной продухи, будто бы носогрейку махорную раздуть, а сам на бабу зырк-зырк; и уже невдолге был христовенький за воротами и, сбив шапчонку на затылок, озорно щурясь на вешнем ветродуе, засеменил в подугорье к реке, радый, что так ловко провел жену. А Ефросинье-то давно ведомы его пути; пусть шагает старикан, куда подбивает под подушки запашистый ветер с лета; ведь истый гулеван только о гробишко свой и споткнется невзначай. Старик Ефросинье уже и не нужен, мешает ей, как древняя неукладистая вещь в дому, что постоянно застит свет и не дает проходу, путаясь под ногами; и вынести бы ее из избы на подворье иль на свалку под болотные ивняки, да вот отчего-то жаль расстаться, как жаль всего того, с чем короталось долгую жизнь; мнится иногда, что вдруг все начнется по новому кругу, и эта нынешняя заваль, это негодящая рухлядь пойдет за новую и поможет чем-то устраивать будущее.

А помри старичонко, так и заголосит бабеня, как зимний ветер-сиверик в печной трубе. И таким желанным покажется привередливый гульливый соколик, что расставаться край. Припадет к могилке и давай печаловаться навзрыд, с обмиранием сердца: «Ой, прости, Яшенька! Да на кого ты нас спокинул. Ой-да один денечек сиротливый без тебя идет за век».

Но сейчас ей совсем не нужен старик: де, пропадешь – и не вспомню. Потому что по комнатам строчит ножонками пятилетняя внука, а в горенке страдает огневицею изобиженная несчастная дочь. Есть Ефросинье к кому душу заботную приклонить, и все прочее кабы по ветру унесло. Взглядывая в комнату Миледи, супя пыльные седатые бровки, она сурово шепчет, так что слышно на весь дом:

– Охолонь, паразитка. И что ты как вьюн. Все круть-верть, и секунды не усидит. Мозги-ти стряхнешь, чем думать станешь?

Настя заливается колокольцем, пыжась, со скрипом вытягивает из нутра комода жирку и, зарывшись в ящик с головою, так что видна лишь заднюшка, уже в тысячный раз начинает шерстить бабкино обзаведение, отыскивая в забытой лопатине что-то свое, заветное; летят на пол старинные кофты и сарафаны, пояса и цветастые платы, уже побитые молью, сборчатые тяжелые юбки, пахнущие нафталином.

– Лешаки окаянные, ради них и живем, – скрипуче обращается Ефросинья куда-то в немое пространство, не дожидаясь ответа. По вялому шевелению простынь, по сползшему на пол одеялу и выпроставшейся ноге бабка боковым зрением определяет, что Миледи очнулась и, добро выпотев, сейчас лениво выплывает из маетной дремы, снова захотев жить. – Много-то дитешей не надо. Куда с има, верно? А одного надо. Без робеночка тоска заест. Другим-то и надо бы робеночка люто, да Бог, знать, не дает. Иль чем прогневали, иль родители-супостаты не дали девке здоровья? Много-то не надо зараз лешевых, а одного надо.

Наконец решившись, испугавшись, что внука сроет под гору все добро, Ефросинья оттаскивает девчонку от груды тряпья; Настя цепкою лапкою успела ухватить крепдешиновое платьице, в котором давным-давно тетя Мила окончила школу. Подбежала малявка к зеркалу и давай с ужимками прихорашиваться, волочить подолом по полу, звонко щебеча:

– Велю мамке, чтоб и мне к празднику сшила. Тут кружавчики и тут кружавчики, а рукава фонариками, и по подолу кружавчики, и поясок сзади завязан.

– Вот лешачиха окаянная, все ведь знат, – восхищенно говорит бабка и светится радостью, а заплесневелые глаза ее горды и довольны.

– Стара бабка, глупа бабка, – дерзит внука, и они обе хохочут.

– Глупа, как не глупа, – соглашается Ефросинья. – Вот как смелет, зараза лешева, – вспрядывает старая со стула, но тут же и забывает, для какой нужды соскочила. – Пока живешь, живого и смекаешь. А война будет, так ничего не надо, все сгорит, огнем пойдет. Жизнь-то прожить, внуча, не поле перебежать. Знал бы, где споткнуться, так соломки бы бросил. За грехи нам, все за грехи, – шепчет старая и, заплетая ногами, ковыляет на кухню готовить обед. Следом, припрыгивая, бежит Настя. Ефросинья плотно закрывает дверь, и в избе наступает тишина. Лишь слышно, как особенно гулко куют время ходики, словно бы стрелки печатают шаг по гранитной брусчатке, все сущее утаскивая за собою в бесконечность.

Миледи смежила веки и забылась с какой-то тягостной мукою на сердце. Словно бы одна жизнь прикончилась, а вторую начинать неохота.

И приснилось женщине, что она изменила мужу. Не в подробностях, не в похотливых ярких деталях, от чего все тело обливается мурашками, и невольная дрожь волнами пробирает тело от груди до раскинутых лядвий. Но Миледи точно знает, что изменила. И вот показалась большая черная птица и давай кружить, и все норовит клюнуть. Не то ворон с человечьими глазами и жадным клювом, измазанным кровию, не то ястреб с пушистым ожерельем по шее и желтым испепливающим взглядом. И эта птица кричит, нет, вещает человечьим голосом: «Я твой грех». Страшно стало Миледи. А что делать? И вспомнила она Бога, и стала крестить злую вестницу. Только осенит крестом, и птица падает, но у земли силы прибывают, и она снова кидается на Миледи с настойчивым желанием клюнуть в темечко. И уже мочи нет крестить, рука не подымается. И тут кто-то из-за спины говорит сурово: «Силы твой крест не имеет, потому что ты не крещеная»

И вдруг изба какая-то, печь в углу, появляется в дверях незнакомый мужик. И только окстил птицу, она сразу упала на пол замертво. Какая-то куча неряшливых зловещих перьев лежит у ног. Народ расходиться стал, а Миледи спрашивает растерянно: «Птицу-то куда деть?» Люди, отворачиваясь, отвечают: «Это твой грех, сама и управляйся». Завернула Миледи птицу в плат, прижала к груди и пошла хоронить. И тут вдруг прояснился облик давно забытого человека, с которым будто бы изменила Миледи. Хороший был парень Витя, добрый, послушливый, по одной половице бы ступал, исполняя капризы, горя бы с ним не знала. Подруги увещевали: «Выходи, Милка, за него замуж, будешь, как за каменной стеной». Так ведь не послушалась добрых слов, играла с судьбою, рылась в ухажерах, как в щепе. А может, и не судьба?..

И вот через пятнадцать лет явился Витя ниоткуда, с того света напомнил о себе. И тут же пропал? иль скрался за угол избы, чтобы стеречь оттуда? Приходили вести, де, умер, а он, оказывается, живой, и время нисколько не коснулось его. «А разве грех любить в молодых летах? Разве я кому-то обещалась блюсти себя, не расплескивая?» – недоумевает Миледи, объясняясь перед кем-то чужим, искренне страдая, не в силах понять своей вины. Тот человек прячет за пятернею лицо, но сквозь растопыренные пальцы струит знакомый шалый блеск. Миледи хочется отнять ладонь, чтобы узнать незнакомца, ибо чудится что-то родное, притягливое. «Ваня, ты?» – вкрадчиво спросила Миледи, чтобы не ошибиться, осторожно коснулась губами шероховатой кожи на запястье. И вдруг ладонь разошлась на две стороны, разъялась странно так, без крови и следов, будто створки оконной рамы, и показался фартук русой бороды, сочные губы и серые, опушенные мохом глаза, похожие на раскрытые перламутровые раковины, покрытые тонким слоем текучей родниковой воды.

«Ой, это ты?» – растерянно вскрикнула Миледи, узнавая Братилова. И тут ладонь снова срослась, сомкнулась, и увидала болезная мелкие серые кудряшки шестимесячной завивки. «Гена, это ты?» – позвала Миледи парикмахера Новожилова. И снова вместо ответа пальцы разошлись, и увидала Миледи густую рыжую бровь и насмешливый голубой зрак. Все четверо как бы менялись за шторою, причудливо влезали в одну шкуру: Витя, Ваня, Гена и Алеша. Бесконечная череда вальтов, выдергиваемая из карточной колоды, заполняла бред, и больная никак не могла развязаться с этой утомительной забавой, ибо никоторый из соперников не собирался выигрывать, но они как бы объединились против женщины, чтобы до смерти изнурить ее.

Миледи спас шум и грохот из передней; то явился с воли Яша Колесо и сразу навел крику и гряку. Пришел бы снулым, как рыбешка, шатким и повинным, упал бы на колени, то баба сразу бы села на шею и давай без устали пилить до самой ночи. А победителей не судят, они сами диктуют права, всю скверну, всю изнанку сражения перекладывая на побежденных.

– Я – Нетто, пароход и человек! – воззвал хозяин от порога.

– Тише ты, лешак окаянный, девку-то пробудишь, – зашипела Ефросинья по-змеиному. Она стояла перед мужем в одной исподнице по щиколотки, правая лямка соскочила с плеча, и наружу вылезла рыжеватая, в веснушках, выпитая до мездры грудь. Никаких мясов, одна постная шкуренка.

– Чего тихо, чего! – пристукнул старик бахильцем, печатая на полу влажный след. – Иль я в доме не хозяин? Прикрой посуду-то, распута. Все подойники рассохлись. – Яков Лукич хихикнул, ткнул корявым пальцем в бабкину титьку.

– Вы же и выпили, злыдни, – примиряюще сказала Ефросинья, испуганно оглядываясь на дверь. Старуха уже засыпала, когда явился этот изгильник, и ей не хотелось заводиться. – Вам всем молочка подавай, а сиськи-то две. Сколько можно дервгать без отдоху.

Яков Лукич, забыв раздеться, потянулся на кухню, чтобы закурить, и старуха невольно удалилась за ним. Шум попритух, придавленный дверьми.

– Ваньку видел, – пьяно бубнил старик. – Ну, нашего Ванька. Убедил меня, убе-дил. Построим великий Израиль! Я буду Мойша, а ты Фройша.

– Э-э, жорево проклятое. Совсем без ума. Поди спать-то, поди.

– Старая карга, цыть! Слушай мою команду! Право руля, и шагом марш. Но сначала стопку найди, чтобы на курс встать. Лакирнуть надо, лакирнуть.

– Я тебе найду. По харе грязным вехтем.

– Что-о! Меня? Да я тебя! – Яков Лукич схватил швабру и с широким замахом, словно бы у него в руках была коса, чесанул по старухе, но концом держака зацепил в посудный шкаф и, будто сноп, повалился на пол. Бабка не упустила момента, ловко обуздала старика, цепко стянула руки, опрокинулась на лицо драчуну, чтобы ветошными грудями заткнуть неугомонную пасть. Яков Лукич качал головою, стукаясь о половицы затылком, и кричал на весь дом: «Бежит по полю Ефросинья, морда синя, в больших кирзовых сапогах. А за нею – санитарка, звать Тамарка, с большим термометром в руках».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации