Текст книги "Миледи Ротман"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
Глава семнадцатая
У каждого человека есть свой глядень, откуда мир открывается неожиданно во все стороны света. И необязательно карабкаться на гору, чтобы с гранитной кручи разглядеть в синем мареве чарующую даль и исполниться к ней необъяснимой нежностью; порою нет нужды погружаться с головою в кладези премудрости, чтобы из чужого колодца почерпнуть священной водицы и промыть скорбеющие очи; да и сама властная стулка, на кою вскарабкался, спехивая под ноги близких своих и стаптывая недругов, вдруг оказывается при ближнем рассмотрении обычной луговой кочкою, на кою уместившись с трудом на короткое время, ты уподобляешься болотному тоскливому кулику.
Братцы мои, путешествовать по мировым водам можно и с обыкновенной лавицы под родным окном, склячив на травяной ветоши тоскнущие в резиновых калошах ноги и упершись взглядом в ближнюю подсиненную споднизу дождевую тучку, иль в огняную перистую россыпь заката по-над рекою, в котором черным угольком застряла предвечерняя неусыпная птица; да и простая завалинка-засыпуха, призванная в зиму оградить от стужи изобку твою, вдруг подымет тебя в неурочный час в самое поднебесье, и такие дивные картины ты разглядишь, такие красоты сподобишься узреть душою, коя приходит в очи лишь самым боговдохновенным людям, и тогда восплачешь ты радостными слезами; можно, и сидя у оконца, из сумерек своей вдовьей хижи, подглядывая за жизнью на воле, много чего углядеть и сплавать за тридевять земель на утлом сердечном челне; да и с обычной русской угретой печи, уставясь в низкий душный потолок прислепыми очами, можно отыскать много чего душеполезного и поскитаться в таких невиданных прежде далях, чего не увидеть и самому обогретому жизнью человеку при всем его богатстве. Ибо Бог поваживает христовенького не по его светским заслугам, не по его славе и богатству, не по почестям его, присвоенным от грешного мира сего, а по его совести, главному сокровищу на земле.
Жара в какую-то неделю окротела, и земля очнулась от гнетеи, и весь народишко, связанный с нею невидимыми кореньями, сразу ожил, вылез из своих закутов. Братилов, поднявшись от родника в гору, поставил ведра на землю и невольно опустился на лавицу возле тропинки, которая обычно приваживает, приторочивает к себе всякого пешего, путнего и непутнего. Последний обычно спит безмятежно на траве-мураве, не боясь сухотки, почивает блаженно, овеваемый прохладою с поречной поскотины, ополосканный сеногнойными дождишками и снова просохший, уложив буйную головушку на заскорбевший от долгой гулянки кулак. И никто его не тревожит, ибо грех сбивать бедолагу от сна, когда натуру свою выводит он из хмельной трясины к свету. Старики, задрав ветхие бороды, скитаются по утекшим годам, а бабы поминают прожитое, перетрясают на мелкое сито, попутно протирая своих благоверных дресвою с песочком, если они еще не скапутились. Всем найдется на этом глядене места, если ты не ерестливый, не буйный и не поганый на язык.
Вот и сейчас, сложив иссохлые ручонки на батожок, тешила свои думы баба Маня, с косоватеньким взглядом, полоротая, с головенкою набок, однако вековечная стряпуха и заводчица песен; ведь Бог выбирает себе попутчиц не по наружности, но по сердцу. Старбеня Манечка бабила, правила в банях животы, сухонькими кулачонками выминала грыжи. Была она не корыстна, но въедлива. Все ее житние колобочки, что были застряпаны вместе с покойным ныне мужем, давно укатились от порога, и сейчас она, горемычная, наверное, отыскивала в пространстве их неведомые безотзывные и бесприветные дороги. Руки ее мелко дрожали, и ключка подорожная уже выклевала в земле ямку.
Они сидели, ни о чем не говоря, да и слова были не нужны. Покойная дрема опускалась на Слободу, вся родимая сторонка была в палевых, серебристых и перламутровых тонах, и только по окоему по-за леса пролилось жидкое золото. Но старбеня не выдержала немоты, косенько оглядела рыхлое тело Братилова, фартук неряшливой бороды на груди, толстые пальцы, сплетенные на животе.
– Помене бы ел, родимый. Вон брюхо-то на коленях.
– С воды, баба Маня, с воды. Сапоги уже не лезут, босым хожу, – охотно отозвался Братилов. – Какая нынче еда? Картошка по воде, да вода по картошке.
– Значит, краник залудел, чистить надо. Накипи много. Чего бобылишь? Себя старишь да детей малишь? – приступала старуха. Ей-то от безделья разговор, хоть время проводить.
Нет, новых неожиданных слов не услышать нынче на глядене. Как, однако, скуп людской мир на краски, тесен в словах и чувствах, словно бы наново народился, позабыв напрочь все прежнее, нажитое. Увидят, предположим, человека в бороде, скажут, почто в бороде, как древний старик; встретят парня кобелястого, сразу напоют в ухо: де, почто семью страмотишь; узнают, что ты бобыль, и давай упрекать: де, еще и борозды не вспахал, а уж овсеца просишь.
Братилов приотодвинулся со скамьи, норовя прихватить ведра с водою, но баба Маня приостановила, и не словом даже, но какой-то особой интонацией в голосе, той жалостинкой, от которой внезапно вздрагивает душа.
– Тоска загрызает, милый?
Братилов пожал плечами.
– Загрызает. И краник залудел, и жизнь насмарку. Тоска загрызает бездельного человека. А тебе-то что до меня?
– Ребенка тебе надо. Сына. Тогда и тоске конец, – цеплялась за художника старбеня, словно бы видя для себя в чужой досаде сладкое удовольствие. Но ведь приклеила Братилова к скамейке, ибо прочитала старенькая насквозь, словно бы вывернула Братилова наизнанку. – А мне никогда скучно не было. У меня такая жажда к жизни была, такое стремление, политику изучала, в кружки ходила и никогда в стороне не была. Тоска, тоска, а сам никуда. Сиднем в дому, как пень. Крови застой, вот и тоска. А меня, бывало, все интересовало. Обрядишься и бегом на спевку. Нет, я никогда в стороне не стояла. – Баба Маня пожевала синими губами, стянула их в куриную гузку, в крохотный пятнистый узелочек, словно бы замолкла навеки, и все ее исхудалое личико с утиным шадроватым носом и рыжими подпалинами на впалых щеках, и косенькими глазенками вдруг выразило одно сплошное недоумение. С нею ли то было? иль причудилось лишь? – И знаешь ли ты, Алеша? И у меня нынче завязалась какая-то тоска. Но другая. Нужда, дак.
Братилов с интересом посмотрел на старенькую, удивляясь тому, что и баба Маня, оказывается, была молодою, интересной, игривой и горячей; и за нею вот волочились парни, и угорали мужики, уставшие от надоевших жен.
– У меня знакомка жила в нижнем конце. Ты знаешь ее, Батькой звали. Батька и Батька, да. Я у нее много чего переняла. К ней вся Слобода ходила по бабьим делам. И ворожила она. Большого ума была женщина. И вот мне подружка Анна Степановна говорит: «Пойдем к Батьке, поболтаем. Что-то душа болит». Ну, приходим, та скрывается в запечье, приносит оттуда чашку воды и две ложки. «Болтайте, говорит, ведь вы пришли ко мне поболтать». Я тогда так удивилась. Ну, думаю, сквозь версты все видит, как по фотокарточке. Посидели, поговорили, пора домой сбираться. Я и подумала: «Время отняли, надо чем-то заплатить». А Батька и отвечает: «Ничего платить не надо». Она, значит, мысли читала, такая вот была женщина. Я долго до нее домогалась: де, распечатай тайну. Ведь помрешь скоро, с собой унесешь все запуки. А она на отбой: нет и нет. Вот я на тебя сейчас смотрю, Алеша, и вижу, будто ты к смерти в гости сходил. А она отпустила. Верно-нет?
– Было, – твердо, не задумываясь, признался Братилов и покраснел; кожа на голове вдруг скукожилась, замерзла, и волосы встали дыбом.
– Не к смерти, так к жизни, – сказала старуха, и взгляд ее необычно выпрямился. – Смерть надо покрывать жизнью.
И пока Братилов попадал с ведрами к дому, обильно оплескивая брюки родниковой водою, он всю дорогу тупо повторял эти знаткие, ворожейные слова, как заклинание: «Смерть надо покрывать жизнью. Смерть надо покрыть жизнью. Смерть надо повенчать жизнью». И он не удивился, когда, открыв в боковушку дверь, увидал посреди комнаты белого зверька, сложившего на груди мохнатые, с черными кружавчиками лапки. Нет, то не была горносталька, – та длинненькая, перетянутая, с карандаш; и не крыса с умным, проникающим сквозь, презрительным взглядом; и не кошечка с зелеными бесстыдными глазищами. Неведомая зверушка стояла столбиком на задних лапах, а передними то ли отдавала команду невидимому, но всюду проникающему миру, иль молилась своим неведомым богам. Увидев Братилова, зверушка прыгнула к подпечку, где хранились ухваты, и осталась за нею лишь мерцающая в воздухе струистая полоска алмазной пыли. Хозяин ли то был, зазевавшийся домовушка, вдруг явившийся взору художника? иль странный сожитель, квартирант, пришедший из лесу на временное житье и застрявший в нем навсегда? иль голодный прошак, забредший за хлебенной коркой и оставшийся рядом с бобылем, чтобы разбавить его тоску и скуку? Но удивительно, что именно в годы разладицы и разрухи все жители мира зазеркального вдруг вернулись на землю, чтобы замутить разум и лишить его простоты. Все эти обавники, знахари, ведьмы, и колдуны, и чаровники притащили за собою всяких кикимор, и чертушек, и берегинь, и русальниц, баннушек и хозяйнушек, чтобы своим присутствием скрепить порвавшуюся нить между жизнью прежней и новой. Все соединилось за какие-то дни – и западня, внезапное улово посреди ровного места на хожалой тропе, и ворожейное слово бабы Мани, и неведомая скотинешка из нижнего мира.
Братилов встал на колени, пошуровал ухватом в подпечке, посветил фонарем, но ничего, кроме тлена и разора, не увидал в дыре: ни проточины, ни норы, ни тайного пролаза, словно бы неведомая зверушка утянулась прочь сквозь толстые плахи, из которых и был сбит подпечный ящик. Тогда Братилов выбежал из дома, чтобы на воле настичь пришлеца, но того и след простыл. Незваный гость выткался из неведомого мира, из Зазеркалья, и снова навсегда пропал? иль затаился в глухом углу, чтобы являться по ночам, завивать волос в кудрю, сбивать в ком простынку иль щекотать пятки? А может, всегда жил в схоронке и только нынче зазевался и вовремя не унес ноги? Братилов обошел свою боковушку, осмотрел, как надзиратель, подопечную камеру; бобылий угол уже почти встал на колени, смирился с подневольной участью, и, братцы, сколько же здесь обнаружилось вдруг мышиных троп, крысиных прогрызов и скрадов; тут и лисе впору ходить на ночевую иль гоститься, если бы торчал рядом курятник и было кормилище. Нижний венец изъела ржа, опорные стулки издрябли и покрылись пеною; и только сейчас понял Братилов неизбежность конца, и как скоро, оказывается, он подпирает, этот исход, как упрямо подталкивает под подушки, чтобы человек не упирался на миру и вместе со своим убогим житьишком убирался прочь с земли.
Но хозяйнушко, которого сыскивал художник, не показался на глаза, а соседская половина стояла за дощатым забором, унизанным обрубленными гвоздями и обросшим понизу всякой садовой чертополошиной, с которой старый человек невольно в ладу, устав с нею ссориться, и принимает ее право на жизнь. Братилов приник к штакетинам, сквозь проредь высматривая меж смородой и крыжовником зверуший ход; досчатые планки были покрыты малахитовой зеленью, словно бы и здесь любовно поработала художная рука. «Тлен, оказывается, имеет свои украсы, одеваясь в цветистые зазывные одежды, – вдруг подумал Братилов, скоро отвлекаясь от досмотра. – И смерть вот облекается в нарядные пречудные одежды». Братилов зачарованно вглядывался в накипь пушистого мха, скоро изъедающего вещные приметы бытия; вот-вот повалится огорожа, изопреют в труху столбушки, и по этому праху обильно высыплет злая жирная крапива. На штакетинах лежал узор, похожий на татуировку; паутина трещин, эти морщины неизбежной старости, тоже высекалась по неведомому рисунку художного мастера смерти, и, блуждая по этому лабиринту, взгляд невольно упирался в неизбежный тупик. Склячив спину, исследуя грядущий путь, торчал Братилов у забора, бесслезно оплакивая свою незадавшуюся бобылью судьбу. И тут в горбину шаловливо постучали кулачишком, будто по хребтине пробежала вернувшаяся в дом зверушка.
– И что в горбу? Денюжки. Кто скопил? Дедушка. Давай на двоих?
Братилов вздрогнул от родного голоса, не веря ушам своим, обернулся. Братцы мои, в какую красавушку провернулась недавняя белая мохнатая зверушка-домовушка, хранительница очага. Глаза не отвесть. А простые проговористые деревенские словечки были кинуты так тепло и открыто, что сердце сразу екнуло и провернулось в своем лежбище. Господи, ослепнуть же можно!
Если возможно пожирать глазами, то Братилов воистину в один дух поглотил видение взглядом, и только от одного этого восторга Миледи невольно обомлела. Ее еще никто так открыто не любил, так не истаивал от счастия, словно бы перед Алексеем выросла из куртинки ивняка и багульника сама Пресвятая Богородица, ибо нет под небесами по всему белу свету никого любимее Божьей Матери. Миледи вдруг смутилась, зачастила, необязательными словами укрепляя мостик, однажды порушенный ее всполошливым норовом.
А закоим завлекала в сети? – самой не понять; по какой нужде настраивала певучие протягливые струны, чтобы играть на чужой судьбе? – не найти ответа. Очнися, Милочка, ведь ты мужняя жена, за тобою чужая душа пригрета. Закоим рушишь ту ограду, за которой лишь и возможно спрятаться в это лихое время?
– Все золото мира пред тобою уголь и прах…
Эк запел мужичонко! Куда перед ним всем соловьям и свиристелькам. Ну да сугревное слово и кошечке льстит, румянит ушко.
– Будет тебе, трепло! Иду домой, вижу – вор. У меня ведь свисток. Дуну, и скоро народ прискочит, возьмет за зебры. А это что за помело? – Миледи шаловливо придернула пальчиками за бороду, как бы полностью скрав расстояние, прогоняя прочь прошлый лед и недомолвки. Смотри ты, как научилась баба обхаживать мужиков.
Братилов туманно, но вместе с тем особенно зорко всмотрелся в Миледи, уже ревнуя ко всем адамам мира, блудящим по земле.
Она похорошела в замужестве, ничего не попишешь; любовные снадобья размягчили ее лицо, придали какой-то зазывистой бабьей дородности, каждую ямочку, продавлинку на лице налили брусничной водою, сгладили резкость скул. Так пушится в одночасье сникшая было роза, сердобольной рукой опущенная на ночь в таз с водою, чтобы наутро ссохнуться уже навсегда. И с женщиной часто случается подобное, если ее бросает муж, и она, оплакав свою неудачу, вдруг встряхивается до самого заветного нутра, как бы сдирает с себя клейкую чешую и натягивает новую серебристую приманчивую русалочью шкурку. Вот и взгляд стал шаловлив и таинственен, и повадки исполнены ветрености и игры, и платье пригнано в подбор, чтобы открыть прелести, и все созревавшее в буднях, старушье, что исподволь скрадывало женщину украдкою, на пальцах, нынче отпрянуло прочь, пусть и на короткие деньки.
Даже очарованный взгляд художника избегает подробностей, как бы отталкивает их от взора, стремительными мазками вылепливает то очертание, которое только и может понравиться влюбленному. Разве он видит неожиданную глубокую морщинку меж бровей? мельтешение бабочки-поденки в густо наведенных тушью глазах? приспущенные губы, намазанные зазывисто, почти ядовито?
Миледи была новой в этом легком голубоватом жакетике с приподнятыми плечами, наброшенном поверх легкомысленного пестрого сарафанчика на лямках с загорелой седловинкой назревшей груди.
– Ты что, в деды записался? – Миледи не выпускала из бороды суетливых шаловливых пальчиков, и они шныряли в шерсти, как бурундучата в порыжелых ковылях. Она подергивала волосенки, как гитарные струны, словно бы они были приклеены для «машкераду», но странным образом эти ощутимые щипки, это ковыряние в волосне, не обижало, но настраивало гордоватое художное сердце на слезливую умиленность. Он даже, как кот, неслышно, внутренне поуркивал и готов был замгнуть вежды и никогда не открывать их, но тут же бы и скончаться в нежданной радости.
Эвон, братцы, как раскливился наш мужичонко, он решил слезами изойти от сошедшего с небес счастия. Не нами сказано: за всяким горем вдруг приходит радость, только к тому времени не ожесточись, не загрубись душою, заметь ее средь житейской суеты и скорби, не оттолкни от себя.
– Таких волосанов в Слободе не видали еще. В запечке сидел, отращивал? Так бы деньги водились. – Во-ло-сан-чик, ку-ку, – пропела женщина, нарочито распахивая глазища, и походила она сейчас на бабу-замануху, что встречается путнику в лесу в жаркий июльский полдень.
– Это вехоть, пол затирать. Тряпок не наберешься, вечно куда-то деваются, так ношу вот с собою. И за фартук сойдет, чтобы рубаху щами не залить. И опять же рубахи не надо, грудь закрыта. Брить и стричь не надо, время экономлю и деньги.
Алексей очнулся от наваждения и торопился говорить, чтобы не исчезла Миледи, не утонула в мареве полдня, не погрузилась в ближайшую болотную павну, в темное, как чай, озерцо, превратившись в рыжую жабу иль паука-плавунца, чтобы не перевернулась обратно в белого пушистого зверька, смахивающего на зимнего горностальку. Только сейчас Братилов почувствовал каждой мясинкой просторного тела, как очумел, заскорбел он всей животинкою без женщин, и сейчас самая-то изжитая тетя Маша из банных прислужниц, навестив Братилова в его заточении, сошла бы за обавную берегиню. А тут царевна Несмеяна после стольких лет разлуки вдруг пристала, заблудясь, к знакомому берегу и зашла в гости, будто к старопрежнему закадычному другу.
Надо было поддерживать игривый тон, чтоб разговор не споткнулся на крохотной закавыке, чтобы сам искренний голос, пусть и молотящий пелеву, завораживал, как втягивает в себя серебряная речная струя в солнечный день; неважно, о чем разговор, по каким суземкам, путаными петлями тянется он, ибо эта околесица, полная намеков, и может задержать своенравную женщину.
– Слушай, ты сегодня прекрасна, как никогда. Богородицу бы с тебя рисовать, икону и поставить бы в каждом дому, чтобы темные и забитые нуждою люди поклонялись тебе, целовали твой образ.
– Мели, Емеля, твоя неделя.
Но ведь зарозовела от похвалебщины, зарделась, похорошела еще пуще.
– Вот те крест, – Братилов неловко заградился знамением, путаясь в перстах и неумело сокладая щепоть. – Единственное мое достоинство – я никогда не вру, язык не поворачивается солгать. И оттого я часто несчастен, ибо мою правду люди полагают за ложь и смеются, глубоко обижая меня. Ты знаешь, как я могу глубоко обижаться, я ужасно гордый человек.
– То-то и видно. Ну, ладно, я побегу, мне некогда. Меня к обеду ждут, – говорила Миледи, как-то по-иному рассматривая Алексея, словно бы нашла нового, совершенно незнакомого человека, суетливого в речах от своей одинокости, потиху вытлевающего от безответной любви. – Уф, парко-то как, будто в Сочах. – Она приоткинула приталенный жакетик, приобнажая приспущенные полные плечи и еще пуще подавая вперед высокую наспевшую грудь с такой заманчивой седловинкой, приоткрывая ослепительно белую полоску незагорелой кожи.
Братилов облизнул пересохшие губы. Он забылся, он окончательно потерял себя, он отбросил всякую осторожность, нужную не столько ему, сколько любимой женщине, хранящей доброе имя семьи от сплетен; он умело, вспомнив прежние навыки ловца, расставлял коварные западни, чтобы заполучить в сети увлекшуюся канарейку. Ему хотелось продлить этот скрад, чтобы он не закончился в одно мгновение, ибо сама несуетная охота, это ожидание желанной добычи истомили бы и доставили глубокое наслаждение и азарт, не принося страдания и вины. А что толку, братцы мои, если, как сокол, падешь с небес на зазевавшуюся птаху, поразишь ее в зашеек, сомнешь в кустья и давай торопливо рвать клювом в клочья, шалея от крови и горячих мясов? Минуту-другую прольется в жилах кипящее олово, и ты, уже опустошенный, весь испепленный, отваливаешься от жертвы, насытившись скорой победою. Хотя и сам-то промысел без добычи оставляет по себе лишь горький угар от напрасно вытлевших угольев; и горело вроде бы сердито, и пламя струилось под небеса, а осталась в подсчете лишь горка золы.
Да, душа умоляет остепениться, она не терпит безумства, но бедовая плоть бесится от гудящих токов; и даже краешек незагорелой, чистой, как январский снег, бабьей шкурки готов свести с ума. «Любить хочу!» – вопило все в Алексее от макушки до пят, но чистая душа его плакала беззвучно от напрасности нелепого стяжания недоступной женщины, и эта тоска невольно выплескивалась в грустные просторные глаза его, густо обсаженные ресницами.
«Не пожелай жены ближняго своего», – остужал себя Алексей, чтобы не впасть в безумие. Но шалый ум его строил козни.
– Ну, я пошла, – снова напомнила о себе Миледи, туго стянула на груди отвороты жакета, словно бы внезапно озябла.
– Слушай, давай я тебя нарисую? – как в ледяную воду, кинулся Алексей.
– Ага, ты нарисуешь. Как же. Твой карандашик по всем деревням знают. Везде нарисовал и подписался.
Миледи облизнула густо накрашенные губы, и зубы ее зарозовели. Братилов не сразу понял намек, готовно согласился:
– А и что, знают. Типун тебе на язык. У тебя, Милка, не язык, а пропадь, требушины кусок. И что ты себя с коня ссаживаешь и напрасно топчешь?
– Да. Требушины кусок. Жеребцы окаянные, с вами нельзя иначе. Вам бы подстилку – и рисуй. А нам отмывайся. – Миледи загорячилась, лицо пошло пятнами. – Вам бы оседлать, а мы вези. Вам рабыни нужны, служанки, чтобы за вами следы подтирали, да? Чтобы баба ноги вам мыла и воду ту пила.
– Милая, да я бы тебя на руках носил! – невольно сорвалось с языка, и Братилов даже не понял сразу своих горячих искренних слов. То душа завопела, то сердце неприкаянное высекло искру, чтобы по внезапной электрической дуге могли двое неприкаянных слиться чувствами.
Ушко Миледи вздрогнуло, подалось навстречу, в таусиных глазах мелькнула растерянность. Ей-то в порыве назревшего гнева хотелось топтаться по мужикам, презрительно отделывать отбивные и скармливать за ненадобностью гончим псам, не умеющим блудить; а тут вот преданный ею человеченко, негодный к семейной жизни мужичонко вдруг припал к ногам и готов лобызать ступни. Миледи заморгала часто, чтобы не сронить слезы, не выказать слабости.
– Вы все так, пока добиваетесь одного. Ротман мне золотые горы сулил. Европу, говорил, проедем на перекладных, на черепахах будем кататься в Тихом океане.
– Он насулит. Человек, предавший имя свое, и Богато продаст, не то жену. – Братилов споткнулся, прикусил язык: он лил помои на заблудшего и не только не отвлекал от ямы, но подталкивал к пропасти. Чур-чур меня!
Миледи будто не расслышала Алексея. Ей хотелось излиться, сердце, переполненное обидою, просило хоть капельку участия. Пускай весь мир лежит во гноище, это его участь, но ей-то, Миледи, особенно худо, невыносимо, несчастно лишь ей, неизвестно за что страдающей.
– Алеша, при живом-то муже и вдова. Разве о том мечтала? Нет, хуже вдовы. Лучше бы он помер, закрыла бы глаза, отпела, поревела бы всласть, закопала. И вольная снова. Я не могу от него уйти, не могу. А я воли хочу, Алеша, мне тесно, я в клетке. Меня заперли в клетку. Мне лететь надо, а меня насилуют. Мне так все надоело, если бы ты знал, как осточертело.
Миледи не сдержалась, заплакала, источила слезинку, ужасно боясь, что потечет краска и станет на посторонних глазах безобразной. Нос дулькою покраснел, набух, женщина сразу увяла, сникла, выстарилась, на шее нарисовалась тяжелая морщина вроде медной подвески с насечками из серебра, горькие складки как бы отделили челюсть от щек, а за плечами образовался ощутимый горбик.
Такое уж зрение у художника, хоть бы и ослеп он вовсе; но третий глаз неустанно дозорит, напрягает душу, и порою хочется удалить его навсегда, чтобы стать как все. Ежли мучительно ближнему, то закоим дозирать его с пристальностью, будто за арестантом, преследуя каждый его шаг?
Братилов дрогнул, собрался было погладить желанную по высокой коруне, успокоить, как родимое дитя, щекотнуть дыханием золото волос, выдохнуть жаркий пар в крохотное ушко с голубой хрустальной серьгою. Он воровато оглянулся на дом, увидел в окне лицо тетки, напряженно, прислеповато вглядывающейся в застывшую возле забора парочку; позади торчал дядя и шевелил стальными зубами; наверное, дожевывал любимую гречишную кашу. Братилов спрятал ладонь в карман, чтобы усмирить блудное желание, и шепнул безо всякой надежды:
– Может, зайдем?..
– А чем угощать будешь? Опять груздь квашеный? – сказала с намеком.
Братилов смутился, глупо улыбаясь, уставил лоб в землю, глухо сказал, уже кляня себя, что продлил этот пустяшный разговор. Ну, выплакалась баба в чужую сердобольную жилетку, излила горечь, так и ступай себе. И чего тянуть бесполезную канитель? Баба с воза, кобыле легче. Как не будет щербы без рыбы, так и не станет любви без ласки. Вот дунет сейчас игривый ветерок с лугов, и отлетит прочь, источится в полдневном мареве эта беспокойная несчастная женщина, как тонкая седая паутинка, вывешенная в березняках. Братилов с усильем взглянул на Миледи, глаза его дрожали:
– Ну почему же? Ходил на ворги, нашел первых обабков, сварил грибницу. Хотел за стол сесть, похлебать, а одному грустно. Вышел на улицу, думаю, дай позову в гости первого встречного, а тут ты. Бог, значит, послал.
Братилов отчего-то смолчал о домовушке, вышедшем в его изобку из подпечка.
– Раньше ты Бога почасту не вспоминал. Что-то все к Богу кинулись, как в партию, – задумчиво, испытующе, будто проверяя себя на особую готовность, сказала Миледи.
– Значит, все к хорошему, а не к худому. Значит, к переменам, к новинам. Мы долго спали, вдруг очнулись, а нам – раз дубиною по башке. И зачем просыпались? И давай пить. А человек для счастья рожден, как птица для полета. А не для сна. Умрем – выспимся. Нас ожгли дубиною, мы зачесались, заскребли затылок, и слава Богу. Кто-то помирать побежал, а иные – жить. Нет нас прежних, зато станем новыми.
– Ну, как сказать. Прежние-то всегда лучше новых. – В словах женщины снова прозвучал намек. Миледи застенчиво улыбнулась, приотряхнула с ресниц слезинки, промокнула платочком в обочьях, как фокусница, выдернув носовик из узкого рукава. – Все думают, что сон – смерть. А для меня сон – это жизнь. Во сне-то куда интереснее жить, я там полнее себя чувствую и до конца. Вот потерялось будто бы безоблачное детство. А оно не теряется. Вот вижу сегодня во сне: солнце светит, лужи сияют, и я через лужи прыгаю в валенках. Прыгаю и хохочу. Думаю, надо же: зимой в сапогах ходила, а тут в валенках. И дивлюсь, и смеюсь. И так хорошо мне, так радостно. И тут ты. Это ж ты во сне мне наснился. Не видела, но знаю, что ты.
– Значит, я серый валенок. Хорошо, хоть не пим дырявый.
– Ну а кто же по-твоему? Валенок и есть. Весь мохнатый, пушистый, теплый, волосатый. Растрепанный, как воронье гнездо.
– Смейся, смейся. Ладно, хоть не чайник с ручкой. Я – старый разношенный валенок с обсоюзками. Летом никому не нужный, меня все швыряют с печки на полати, суют под голову вместо подушки, шпыняют кота, дубасят по спине шкодливого мальчишку, если не попался под руку ремень, кладут зеленые помидоры, пихают под зад на лавку, бродят в сени по нужде, режут на заплаты и пыжи для патронов, выкраивают подстилки, карнают под калишки-басовики, раздувают самовар, во мне поселяются гомозливые мышки и сносят туда, как в склад, всякий провиант, что сумеют утащить у хозяев. То есть меня пользуют и честят, кому как придет на ум, и для всех я податлив и ласков. Но зато в зиму без меня ни шагу, я с ноги не слезаю, меня баюкают, ставят на горячие кирпичи, мне всюду почет, меня любовно поглаживают, когда затоскуют колени и сведет ревматические костомахи. Если летом я казачок, мальчик на побегушках, меня и моли могут запросто отдать на съедение, забыв на подволоке, иль на мосту в сундуке, иль в ларе на повети, то зимою я стою за старосту и верного дворецкого, что весь большой дом ведет без утруски. Миледи, я согласен быть старым мохнатым валенком, чтобы не слезать с твоих прелестных ножонок, тетешкать и нянчить их, как малых детишек, обласкивать твою нежную кожу, покрытую персиковым пушком, чтобы ты была всегда здоровехонька. И когда поймешь, что без меня шагу ступить не сможешь, вот тогда и полюбишь. А куда деться, верно?
– Ты сладкоголос, как Ротман. Когда в замуж улещал, он пел мне на ушко, как соловей. Вот и в тебе, Алеша, пропал поэт. Ну дак что, идем мы хлебать грибницу иль закусим сладкими, как халва, словами и, пока не обидели друг друга, разойдемся миром? – И опять в словах Миледи прозвучал особый намек, который не проскользнул мимо навостренного слуха Братилова. – От одного ожидания у меня слюнки капают, как у собаки Павлова. Иль ты наврал мне про грибы?
– Алексей Братилов никогда не врет. Он не имеет такой моды, чтобы врать. – Алексей нарочито надулся и пошел вперед, не оглядываясь, лениво загребая босыми ногами рыжую, ломкую от пыли траву. А так хотелось оглянуться: идет-нет следом Миледи? Иль черт повязал уже веревкой, подталкивая ко греху? а может, соступила бочком на тропинку, повитую осотою, и растаяла в болоте, как девка-маруха? Но Миледи догнала Алексея у крыльца и решительно подтолкнула в спину, словно бы торопя, приневоливая поскорее скрыться в сенях от чужого догляда. Разнесет старуха-сорока блудливую весточку по верхнему околотку, не припозднясь. Ну и пусть. Она, Миледи, хоть и не разведенка, но почти уже баба вольная. Ведь не по паспорту живем, а по сердцу. А сердце ныне – как камень-аспид, и нет в нем места для Ротмана.
Миледи огляделась в келеице художника и не нашла в ней перемен: разве что еще более состарилось житьишко, скособочилось, накренилось каждым суставчиком, и даже истертый диванишко пошел юзом к боковому окну. С разочарованием оглядела она бобылий угол и со странным отчаянием, будто норовила сюда вступить хозяйкою, не нашла для себя места. Как закодоленная кобыла ходила Миледи на привязи, выбивая себе в траве обреченный круг, и вырваться из горькой участи не было сил. Миледи поискала глазами, куда бы сесть, единственный колченогий табурет был занят картонками. Опустилась на диван и, подобрав ноги, занимая себя, вернее, скрывая растерянность и печаль, принялась перебирать почеркушки и подмалевки, ту кипу этюдов, что приволок художник с вольного выпаса, с дикой натуры и теперь вечерами, придав наброскам игры, готовился разносить по Слободе, выменивая на кусок хлеба. Ржавое болотце, чахлая сосенка меж цветных, по-северному зазывистых мхов, клин гусей, тающих в тоскливой мороси.
– Заклинило тебя, Алеша. Тебя бы по голове кувалдой, – стараясь развеять тоску, сказала Миледи. – По черепушке кувалдой. Хоть бы что приснилось. Зачем душу-то рвешь? – Миледи скуксилась, задрала веко, выдергивая невидимую ресничку, угодившую капризно в самую зеницу, и не сдержалась, всхлипнула. Братилов удивленно взглянул на гостью, пластая ржаную ковригу на толстые однорушные ломти, будто в гости пришел знакомый истопник из кочегарки, чтобы закусить горькую. Миледи вздернула плечами, извиняюще улыбнулась. Не пойму, что со мною? Плачу и плачу. Я же была каменная, слезинки не выжмешь, я была железная леди, вроде Тэтчер. А нынче старею, что ли? И сны старушьи, с причудой. Видела намедни белого коня с крыльями. Высоко летит, хвост трубой. А на нем люди. Я хочу к ним, а меня не пускают. Но лестницу сбросили, я ползу, ползу, а вниз посмотреть боюсь. Страшно. Вот взгляну и упаду. Но лезу, лезу. Такая бесталанная, а коня с крыльями уже дважды видела. Алеша, ты видал коня с крыльями?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.