Текст книги "Миледи Ротман"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
И вот сама скоро детной бабой стану.
Ширк-ширк – полозья по бродной дороге. Каждый раз на снежном сувое чунки потряхивает, и голова Миледи, как бы отдельная от тулова, подпрыгивает, ударяясь о черемховые вязки передка. Из-под пяток Ротмана, как от лошадиных копыт, летит мерзлое крупичатое сеево и орошает лицо роженицы. Миледи кажется, что это небо посыпает ее горохом и житом, овсецом и пашеничкой.
* * *
Во дворе больнички, стоящей на самом краю Слободы, мерно постукивал мотор, тускло сквозь снежную порошу светила лампочка под жестяным абажуром, раскачиваясь на ветру и таская за собою по сугробам сизые хвосты.
Больничный деревянный городок, верно служащий со времен царя Гороха, был заметен по самые окна, и дорожки в снегу походили на траншеи; слава Богу, хоть огребают пока, не совсем опустились руки у добросердных людей, что горбатят за ломоть хлеба и за грядущие небесные авансы. Пособляя, Ротман завел жену в родилку; в палате лежала одна лишь женщина пожилых лет, остальные кровати, сияющие мертвенной белизною, были не заняты; не колготились у подоконьев бабенки, оттопыря зад, не высматривали благоверных, не орали детешонки, домогаясь мамкиной титьки, не торчали на постелях пузатые роженицы, дожидаясь своего часа, слегка потерянные, какие-то совсем опростившиеся, домашние, утратившие гонор, в байковых цветастых халатах, едва препоясанных под грудью, с круглыми коленками, откровенно выглядывающими из-под неровно приспущенных сорочек, простоволосые, приопухшие, этакие бесцветные, помятые добро курочки, покорно ожидающие расплоду. От оштукатуренных стен, от потрескавшегося, в желтых разводьях потолка доносило тем особенным холодом, что возникает в опустелых покоях, однажды утративших свою нужность. И чисто вроде бы кругом, и прибрано, и притоплено, но чудится, что вся палата заткана невидимыми паучками, и вдоль-поперек в ней развешаны сети-мережи, уловляющие мертвых душ. Это народ перестал рожать, и слишком много кикимор развелось по Руси, пожирающих младенцев.
Ротман усадил жену на ближайшую кровать и пошел отыскивать мамку, повитуху, акушерку? Та сидела в хирургии и беззаботно гоняла чаи с подругой. Будто кузнечик, под окнами покоев деловито стрекотал движок, и, словно от порывов ветра, коварно подмигивал свет. Все было буднично, затрапезно, скучно, и никто не хотел войти в состояние Ротмана, ждущего праздника.
Миледи обвалилась на железную спинку кровати, подложив под крестец подушку. Грезила, смежив ресницы, ей было благостно и покойно. Слава Богу! – мысленно воззвала к небесному Заступнику. – Попала в свое место в свой час, и значит, все образуется без заминки.
Соседка что-то назойливо втолковывала, хриплый простуженный голос ее раздражал, лишал Миледи крепости. Эта старовидная тетка, оказывается, принесла нынче восьмого, будто из пушки пальнула.
«Ну что, развязался поясок и просыпался песок? А ты терпи! Сначала сладко, потом горько, и снова сладко! – с какой-то неприязнью ко всему женскому роду говорила тетка. – Раньше десятерых баба притащит и не охнет, да и еще хочет. Мне сорок девять, а я еще хочу. И рожу. – Она засмеялась, мокро гулькая горлом, будто в ней застряла певучая весенняя тетера. – Нынче одного с трудом притащит и уж переселась, прости Господи».
Последние слова стреляли по Миледи.
Ой, как назидательный голос, словно перетираемый через мясорубку, вдруг не занравился сыночку, и он решительно полез из родильницы во врата, раздирая локотками и ножонками материну утробу. И Миледи завопила, наверное, на всю Слободу.
Тут и прибежала акушерица, пальцами ловко побегала по голому потному животу, сказала властно, грубо: «Давай, милочка, кесарево. Да-да! И никаких нет. Ты мама старая, запоздалая, мышцы слабые, мяса много. Застрянет – себя и ребенка погубишь. За тебя отвечать не хочу».
В Миледи вдруг все восстало, слова акушерицы она приняла за насмешку. Может, один раз и довелось таскать ребеночка? И хотят резать по живому? А где первые тягости, а где первые благословенные страдания сына, которые уже никогда не повторить? Это как из сундучка достанут, нет, из темного кожаного мешка и скажут: «На, мати, ребенка, корми да тетешкай».
От одной этой мысли все боли как рукой сняло. Пресекающимся голосом Миледи сказала: «Кесарева не дам. Сама рожу».
Тут движок на улице поперхнулся, и свет погас. На зимней воле уже стояла глухая метельная темь.
«Погоди, Миля, не рожай. Ты потерпи. Сейчас лампы принесут».
Акушерица убежала, и в гнетущей тишине, долго замирая, был слышен топоток ее каблуков, будто в покойницкой на задах больничного городка сколачивали гробишко. И вот в распахнутых дверях наконец-то замаревило, неожиданным светом резануло по глазам, и Миледи вздрогнула, истошно закричала, раздирая рот.
Ведь умирать да родить – нельзя годить.
И двадцать третьего февраля поднесла мужу дорогой подарок.
Глава двадцать первая
Бывало, в минуты сердечной близости, положив голову на бугристую мужнину грудь, Миледи проговаривалась умильным шепотком, чтобы прежде времени не прознали родители: «Если сын будет, назовем Алешей. Алексей – человек Божий. За ним станем жить, как за каменной стеной. А если дочь – назовем Мария, Маша, Машенька; значит, добрая, участливая. Станем старенькие, она нас не бросит. Будем жить за нею, как у Христа за пазухой».
Ротман, едва ли слыша жену, плавая в зыбучей памороке между явью и сном, благорастворенно смотрел в потолок и глуповато улыбался. Миледи по-кошачьи притиралась щекою к Ивану, будто прокатывала норку в пуховом сголовьице с чистой наволокой, еще пахнущей морозцем и утюгом. Привычка такая с детских пор; отходя ко сну, долго умащиваться в постели каждой костомашкой, сыскивать намаянному телу особого уютного места хотя бы и поперек кровати.
«Тебе кого хочется, сына или дочь?» – приставала, выбивала из сна, легко обижалась, тут же позабывая досаду.
«А мне все равно, – отзывался Ротман. – Кого Бог даст. Я уже всех люблю».
В такие редкие по душевной слиянности минуты верилось, что воистину муж – скрипка, а жена – смычок; струны певучи и отзывисты, если смычок приладист и трепетен, любовен и жальлив в своих прикосновениях, и тогда музыку в дружном дому слышат далеко окрест и в небе, и на земле.
И Ротман, казалось, был воистину ублажен; ну что, братцы, еще пожелать человеку, какого большего счастия сыскать, если поднес Господь подарок прямо ко рту, будто наливное яблочко на тарелочке; только не кобенься, милок, откушай от дара не промедля, ибо не успеет от сладости отерпнуть во рту, как уж горечь поспеет на смену и повяжет язык. Ротман растекался плотию в пуховой перине, но чувствовал себя кукушонком в чужом гнезде, подкинутым мамкою; гордоватая натура не отпускала в сон, строполила душу. «Не буду примаком, заугольником – и все; хоть режьте на части, кроите на лоскутье!» Под воркование жены, перемогая усталость, подымался с постели и брел в темени в свою палатку, чтобы под покровом морозного неба коротать долгую ночь.
«И что за мерзейшая натура у человека? – бранил себя дорогою и нещадно корил, невольно вспоминая всхлипы Миледи, ее укорливые глаза, сонный взгляд тещи, провожающей за порог, гряк о проушину кованого крюка, застывшую синюю тень жены на вышитой занавеске. – И сам не живу толком, и другим не даю. Будто камень-одинец лег у всех на пути, и не миновать его толком, не сопнуть ногою в подугорье».
И вот сын родился на двадцать третье февраля, в день русского воина. Вьюга выла неделю, такая поносуха, чуть больничку по крыши не полонила, две рожалки в покоях едва не задохнулись от керосиновой гари. Пешком возвращались через всю Слободу, серединой улицы шли. Ротман нес сына, запеленатого в алое атласное одеяло, и ног под собою не чуял; вроде бы крылья небесные несли, подымали под мышки; это повитерь подбивала пятки, толкала в спину, набивала упругой силою овчинный полушубок. Казалось, весь городишко глазеет на чету с приплодом. Событие для Слободы вселенского масштаба; перед ним, пусть и на короткое время, померкла грызня кремлевского самодура с коварным чеченом за передел власти.
Сколько ни мешкай, но пришла пора ребенку имя давать. Ведь и собака без кликухи не живет, а в имени человечьем отпечатана судьба и грядущий путь. Как бы не промахнуться. Ну, вроде бы оговорено все загодя, так чего мешкать? Но Ротман вдруг пошел на отказ, его непонятная ревность затомила, словно бы черт в ухо нашептал сплетни.
«Это в честь Братилова? Ты же с ним в девках парилась. Алешка, вошка, блошка, кокошка, чуть ли не какашка. Курица какая-то, честное слово. Ко-ко-ко! Ни рыба – ни мясо, ни Богу свечка – ни черту кочерга, ни баран – ни овца. Нет-нет» – «Ваня, ты сдурел? Может, угаром ошавило в бане? Иль вина опился? Дак вроде никто не поил», – вопрошала Миледи, домогаясь признания, и строила покорливый коровий взгляд; под глазами у бедной натекло синью от усталости, уж какую ночь не спит, хороводится с ребенком. А сердечко-то у бабицы тук-тук от испуга, от какого-то неприятного нервного вздерга, будто муж прочитал в глазах самую сокровенную тайну. Изменила, блудня, изменила? Господи, да и самой-то – как сон. «Ваня, мы же уговорились».
«Не знаю, с кем ты там сговаривалась. Я третьим не был, за ноги не держал».
«Вот ты какой противный. Все в любви клялся, а тут – как истукан».
Грызня уже совершилась, но до ссоры затяжной не дошло; по чьей-то милости Миледи внезапно пошла на попятную, будто дали ей свыше остерег, нашептали на ухо; де, подруженька, не ерестись, не вызывай бучи на ясное небо, не наводи тень на плетень. Что-то царапнуло сердце мужа, так не трави ту крохотную ранку до язвы, не доводи до беды; ты уже баба и знай науки досюльные, как мужа обвести вокруг носа, и чтобы он ни сном ни духом.
«И как ты хочешь? Никодим или Феофилакт? Иль, может, Гевласий?»
«Никодим и Феофилакт – имена достойные. Но назовем, матушка моя, сыночка нашего Иваном, – с ласкою во взоре, но с неуступчивостью в голосе сказал Ротман. – Иван – воин. Прошло время слюнтяев».
«Но у нас уже есть один Иван. Иванушка-дурачок».
«Будет два Ивана. Большой и маленький. Иван-поэт и Иван-воин».
Миледи пристально посмотрела на мужа, как бы прощаясь с ним, запоминала навсегда ускользающий лик. Но больше не перечила. И, уставясь в люльку на спящее дитя, на его багровую, словно бы обваренную кипятком рожицу, на белесую скобочку потных волосенок над широким лбом, подумала с тоскою и жалостью: «Чудо ты мое. Как же ты, Ротман, любишь высокопарные слова вязать в нитку и дурить себе голову. Ведь ничего впросте, сплошная канитель да путанка, все в угаре, а ни пылу, ни жару» – но, внезапно опомнясь, устыдила себя: «А ты-то, дура набитая, чего лезешь в занозу? Уймись, бабеня. Тебе молиться надо на мужа, глядеться на него, как в зеркальце. А ты – что флюгарка на ветру: круть-верть. Только бы юбку на сторону. Эх, ворона ты, ворона, черная душа».
* * *
И все же в апреле заехали в новый дом. Вернее – зашли в кухоньку, где русская печь была сложена и вдоль стен стояли лавки, а в большом углу на тябле стояла икона Иисус Грозное Око. Все скрипело и постанывало в избе, притирались бревна, оседали углы, рассыхались доски, урчали двери и половицы; одним словом, дом поднялся на костыли, и в дальнейшем усердием хозяина надо было эти подпорки выбить. Пройтись по пазьям конопаткой, прибрать паклю, завить ее в веревочку, заново согнать пол и потолок, подмазать красочкой, то есть всему обличью придать урядливость, заштопать наглухо каждую дырку, ибо северянин больше всего боится сквозняков. Только пройдя на себе тяжкие уроки земного быванья, вдруг ярко поймешь устав прежнего русского житья, его несколько угрюмоватые хоромы с низкими потолками, где порою и не задрать головы рослому мужику, прислеповатые оконца в толстенных колодах, двери мелкие с высоким порогом; входишь в дом и, еще не видя красного угла, невольно поклонись, ибо набьешь на лбу памятный синячище, как укор за гордыню. Все было уконопачено, чтобы не выпускать из житья и крохотной теплинки, чтобы не переводить занапрасно дровец, ибо на северах каждое полено достается горбом, а зима обжорная тянется вечность, и надо ее перемочь.
Но нынче-то, братцы, зазорно врезать стеклинку в четверть тетрадного листа, вот и ставят рамы, словно зеркала в модном гардеробе, во весь рост да с присыпкою, чтобы далеко смотрелись родимые просторы, и ни одна мелочишка чтобы не выпала из зорких глаз. А чего мудровать-то? чего выловишь в заснеженных лугах, полных стыни и сини, и снежных заструг? в себя глядись, братец, вот и намоешь золотинку для души в быстротекучей реке времени. Да ведь простота наша, она порою куда хуже воровства, ибо отбираешь у себя и кровников последнее и тут же пускаешь в пыль, когда не достанется ничего ни тебе, ни дяде, ни соседней б… И Ротман, наследуя не старинушку, а слободской новострой, влепил, раззудясь, оконницу во весь перед, и всяк живущий как бы заполз, заблудясь, в магазинную витрину, да и застрял в ней всем любопытным на посмотрение; он и двери забабахал, чтобы можно попасть в дом, не склонив головы, не содрав с темени лафтачка кожи. Ротман срубил житье для вольных сердцем людей, для небесных птиц, живущих одним днем.
Вот и загуляли по избе ветры, заходили вкрадчивые сквозняки, не находя себе препон; из углов дуло, из двери и окна поддувало, из щелей тянуло остудою и пронимало от пяток до макушки, и сколько бы ни топили русскую печь, все тепло уходило вон; в общем, не жалея дров, обогревали улицу. Но этой мелочевкою разве собьешь новизну впечатлений? разве принизишь радость, собьешь ее на колени? Да нет, ходили Ротманы по избе – голова в потолок, и каждый шепоток рудяных стен, скрип половиц, визжание дверей и таинственное порханье по-за углам давали душе особого праздничного восторга. Ведь в зыбке укачивался сынишко, туго опеленатый в овчинки, как самоединко из чума. То мать, наклонясь над зыбкою, всмотрится в пришельца из таинственной страны и вдруг промолвит, изумляясь: «Ну вылитый отец, ни взять ни дать. Надо же так угораздить? И ничегошеньки моего, будто не я рожала». То отец, шастая по избе, будто ненароком остоится в раздумье над люлькою и долго так выглядывает крохотное личико с высокими бровками, просторный лоб и нос тяпушкою, и ничего не найдя своего, буркнет Миледи, с подозрением уставясь в ее зеленые с просверком глаза: «Хоть бы одна капелька моего. Ты, баба, от кого рожала? Иль чужого выкрала? иль подменили случаем?» – «Протри глазищи-то! Иль ослеп? Вылитый ты: что нос, что глаза, что рот подковкою. И ножки твои, и ручки. Пальчиками-то вон как. Все время фигушки».
Ивану было приятно на сердце от слов жены, вся чужесть, если и возникала вдруг, все сомнения истаивали, как утренняя роса под солнцем, и он, морща в смущении нос, нерешительно говорил: «Не от матери-отца, от проезжего молодца. Но с кем-то ведь закуделила?».
Но средь ночи, успокоив мальца, порою долго не может уснуть; гложут сердце окаянные подозрения, изъедают мозг, и в голове строятся самые темные мысли, сбиваются в яркие мстительные картины, которые и возможно затушевать лишь на время усилием воли. И против желания давай считать дни, когда, по мнению его, понесла жена, когда запрудилась нутром; но ведь точно не поймаешь любовной игры, хоть переверни весь численник; ведь столько утех было, что и не счесть. Меток ведь не наставишь. А баба захочет – так и с ветром обвенчается.
А Миледи расцвела, она королевой стала в дому, ей нынче никто не указ; и несмотря на стылость в дому, с какой-то необычной откровенностью вытянет набрякшую титьку, этот кожаный мешок с молоком, да и покачивает им пред Ротманом: де, вон я какая тельная да молочная, приложись – так и тебя напою; двум мужикам хватит на три выти на дню. Да и розовый набухший сосок надавит чуть, а из него, как из краника, тут и потечет. «Ваня, тащи Ваньку, не томи!» – прикрикнет властно, играя глазищами и грудным низким голосом, и плечами, и титькою. Словно бы невтерпеж и вот этою же минутою и рухнет в беспамятство. Экая, однако, разбитная получилась бабенка, кого хочешь в смущение введет. Крепись, Ротман, не пришло еще твое время снова тискать женоченку; постись, сердешный, пока сыночек не наел мясов да не сел на ягоды, еще сморщенные, не окрепшие, в продавлинках и рыхлостях. Ну, приладится Ванюшка, прильнет щечкою и давай цедить из подойника, жадно вцепившись пальчиками в окраек груди и причмокивая; властно так прихватит, жестко, прицарапывая крохотными ноготками, словно бы вынимая, выминая целебную влагу из материнского поильника. Корми, матушка моя, с легким сердцем, чтобы не застоялось в живом кувшинце млеко, не спромзло-не прокисло, чтобы не заскорбело от недодоя кормящее вымя. Надуешься, родимый, из кормилки, а там спи-почивай до следующего часа.
И что бы ни делал в то время Иван, куда бы не прилаживал свой путь, но каждый раз к кормлению приноравливал, чтобы не пропустить его, во всей малости запечатлеть в памяти нажористую сыновью трапезу; и столько истомы вдруг откуда-то возьмется в груди, столько радостного волнения, что и слеза ино приступит к глазам и долго млеет в озеночках, так и не пролившись. И, принимая Ванюшку от матери, невольно склонится мужик и жадно так, страстно прихватит шероховатыми спекшимися губами последние капли живой водицы, сладкие и пахучие, и бородою щекочет по атласистой, пахнущей молоком коже. И воркотнет сдавленно горлом, как лесовой голубь, а Миледи, откинувшись на спинку стула, блаженно расслабится, присмежит глаза и густо, прерывисто засмеется, словно бы щекотнули ее лебяжьим перышком по-за ухом.
Ах, дети вы мои, дети! Ловите для налива души эти краткие минуты счастия, которые после покажутся за сон, чтобы нажитые горести хотя бы на мгновение изгнать из себя разом и как бы забыть на веки вечные; и какие тогда праздничные медяные колокола раскачиваются над избяной крышею, и тонко, медоточиво погуживают небесные скрипичные струны, легко прободая потолок и заполняя житье сладкими ангельскими распевами.
На северах иной раз и в мае холода настигнут; уже белые незакатные ночи на дворе, а шубу сдвуряживай, и валенки с полатей достань, и печи на два раза топи. А если житье не утыкано, и в углах иней намерзает на два пальца, каково родителям? одни ахи да вздохи над ребенком, как бы не простыл да не схватил на легкие маеты и сухотки. Ваньке бы уже и перекатываться пора, и на коленках бодаться, время вольно ползать по полу, а он, как обезноженный, лежит, запеленатый в одеяло, будто языческий божок, и только водит любопытным взглядом по потолочинам, наискивая там родимые лица. Ну как тут Бога не вспомянешь? каких только страхов не сойдет на сердце? какой только остудою не окатит взабаламученный ум? а вдруг не вскочит на ножки, а так и залежится в одеялах, как великий немой, и станет сердешному судьба короткий век свой прожить в инвалидной коляске?
Ротманы и в ночь света не гасили, только укрутят фитиль, чтобы, подмаргивая, лампешка хоть и жиденько, но разбавляла избяную мороку. Слава Богу, спальный гробишко, это свинячье корыто с оленьими шкурами, не втащили из прошлой жизни в новую, а разделали на дрова, пустили на истопку и теперь заползали на русскую печь, на жаркие каменья, кинув под бок фуфайчонку, а под голову старые валенцы. А как славно-то, братцы, после испытания стужею залезть на лежанку и, уставясь глазами в низкий потолок, вязать пряжу бесконечных мыслей, хоть и шероховатых, но уже не таких дегтярно-черных и липких, что опутывали прежде, забирая с собою даже крохотную надежду.
Холодно? – да; несытно? – да; но кто нынче жирует на Руси? Лишь лихоимец и разбойник с большой дороги да плут и ловыга без сердца и совести, утащивший народное добро в свой угол за высокий забор, под крутую охрану. И ростовщикам простор; в смутные времена выметали икру, отплодились по гнилым лягушьим водомоинам, и вот чертово племя, нестройно гнусавя, поскочило по русским просторам, все пожирая на своем пути. Нетопыри и луканьки, все это лешево воинство, недолго потолкавшись у русского порога, нагло заскочили в дом, да и помели хозяев прочь, на стужу.
Но когда оба-два прильнут сердцами друг к дружке, запеленаются любовными сетями, то и мякинный кусок покажется в те поры за сдобный крендель. И когда вдруг колотнут в подоконья и забрякают настойчиво в дверь, то чу! – братцы мои, не спешите во двор распахивать ворота, не прикипайте взглядом к темному окну, наискивая глазами пришлеца, не запаляйте свету, но переждите чуток, не пускайте сразу в жило, пусть потомится на воле, образумеет, войдет в толк и в добрый настрой, а тогда и давайте приюта. Вражина, если попадает в вашу пристань в худых чувствах, то он скоро выкажет себя сердитым норовом, ему захочется силой обратать ближнего, сронить на колени. Милосердные мои, сколько раз вас облукавили, посмеявшись над детской простотою и мягкодушием; возлюбите себя, станьте к себе доброрадными, и тогда вам откроется мир во всей красоте.
Минула весна, и Миледи снова подпустила к себе Ивана. «Любите друг друга и пложайтесь!» – так завещал Христос. Да вот горячевато и жестковато на кирпичах-то, коленкам больно, и локти ино сотрешь до дыр. А что, братцы, без усердных трудов и вши не словить.
* * *
Серенькая жизнь катится своим чередом, словно телега по ухабам: то ось лопнет, то шкворень потеряется, то колесо слетит, долго скрипя без подмазки. Но праздник отпляшут, покойника отвезут, горе перетрут, слезу переймут – и всё, не замедля телеги на ходу, не отбив у равнодушного времени на стоянку даже секунды, чтобы сохранить ее в запас, на всякий случай, когда особенно прижмет.
На лошадь бы тпрукнуть, чтобы остановилась, задумчиво перебирая желтыми зубами клок сена; так эту кобыленку ничем не замедлить, не обратать, не прикодолить. Бредет себе по кругу из века в век, пуская мылистые пузыри из бархатных нежных губ и ухмыляясь лиловым влажным глазом.
Вот и в городок за Слободу уже многих снесли; заторопился народ на кладбище, словно бы заленился жить, закручинился, потерял душевную крепость и ровное житейское счастие. Это ж как хорошо было ехать по наезженной, нетрясучей колее: день да ночь – сутки прочь. Думалось: веками так будет. О рае на земле мечтали? – так вот вам и рай. Поняли, да уж и поздно, поезд уже ушел, помигав хвостовыми красными огнями.
Прежде пенсии-то ждали, как манны небесной; это как бы, заслужив трудами праведными на благо отечества, вдруг получить дворянское звание по полному пенсиону с наделом землицы и дворовыми людишками. А и то, братцы, только захоти слетать, к примеру, в губернский город, беги на летное поле, садись в самолетик – и пари-и, милая, на крылах, куда мечтается. В доме у бабени все есть и на столе сытно, деньги с собою в могилу не унесешь, вот и блазнит старенькой всех детишек попроведовать, что раскидала судьба по Союзу. А нынче грошовая пенсия – это край над пропастью, неотвратимый конец, забвение и приказ; де, пока не загнил вовсе, балбес, полезай в домок, накрывайся крышицей; твоя старческая образина всем осточертела, не заслоняй неба, не отбирай воздуха у молодяжки, что, горделиво подбоченясь, наступает на пяты. И осталось всей дороги – только до кладбища; там не встряхнет во веки вечные, и никакой невзгоды на тебя не обрушится. Вот и долбят по телеящику бесстыжие ежедень: молодым денег нет, а ты, безумный, пенсию просишь; значит, совсем выжил из ума.
Днем угарные мысли не оставляют старбеню, ночью – угарные сны. И как тут старушонке не сронить слезу, не по разу на день вспомянув былые радости, и как не проклясть трехпалого кремлевского пастуха – лихоманка его затряхни.
Ефросинью на миру муж держит, хотя и сдал старичонко, оплешивел; вот и с винишком завязал: и не столько по нужде иль по хвори, а карман съежился, продырявел, и деньжишки не держатся ныне, столь никчемны они и ненадежны. Раньше мог позволить себе Яша Колесо бутылечек; коли душа загорится, так и приятеля угостит; за «кумпанию» вино куда слаже, рукава хватит закусить иль мягкого волосатого стоянца корянки, коей вдоволь растет поза ручьем, и ее волнистые пенистые зонты, сплетаясь, походят издали на топленое молоко. Еда детская, ненажористая, но голод сбивает на короткое время.
Да мог и гостей созвать, не скуля на бедность, и стол ествяный справить на Престольную иль на Пасху, когда печеного-вареного ротою солдатской не переесть, а водки бирывали ящиками, не скупясь, чтобы после не кляли сродственнички за жадность; пришел гоститься – напейся, пади под стол; проспался – рюмка полная тебя ждет. Нынешней весною последняя дочь, Милка, совсем сошла из дому, и в избе живет тишина, пугливая, сторожкая, ненадежная, но и так желанная старикам; хоть в последние годочки во спокое пожить. Да и кто не мечтает о благословенных тихих днях, да если детишки не где-то на стороне, но в соседях. Загорюнился чуток – надернул калоши иль валяные калишки, прошел пару заулков, вступил в дом по крашеному сияющему, как зеркальце, крыльцу, а там тебя ждут, там тебе рады, потому что не надоел, не обрыднул своим изжитым видом, потому что жив пока папенька и, значит, твой черед в могилевскую где-то за горизонтом.
Лихие-то да молодые, кто в пьянство безудержно не ударился, кто при своем уме, те и нынче хлеб с маслом кушают, их как бы общая беда не коснулась; но иных мыслей в голове и чувств в душе, которые бы мешали дела крутить, уже не живет, но весь ум направлен на то, как бы помудренее словчить, не попавшись, да на кривой ближнего обойти, объегорить, куш легкий снять иль подрезать смиренного человечка перед самым носом. Вот и Васька Левушкин уж на что блажной да неумытый, похожий на кочергу, завернутую в овчинный тулуп, но и тот, будучи в совхозе фуражиром, когда все, кажется, рушится вокруг, сумел жиденькую сметанку снять с кринки. Там мешок зернички налево, там мешок комбикорма, там тючок соломки, – и уже кум королю, сват министру, уже усы сивые в пивной пене, а пальцы в рыбьем клецке; значит, потягивает хмельное да и закусывает копчушкой. Раньше бронзовел рылом, христовенький, от ветра и солнца, а нынче счернел, как туземец из тундры, и мешки под глазами набрякли, обвисли, будто грибы-синявки; значит, не в коня корм, и случайная верткая копейка, от нечистого она, так и норовит сбить седока с седла.
Худоба худобой, дьяволина такой, но две канистры бензину где-то на стороне смекнул, не сказавшись, и семгу плавать наладился, отца манит; видишь ли, баженому свежины захотелось, перышко рыбье обсмаковать, с головизной повозиться, обчмокать сладкие косточки, да студенистый жирный лобешник, да белые мяса из-под щек, напоминающие вкусом лесовую дичинку.
Ну и третьего надо, для рабсилы, чтобы на веслах сидеть. Позвали Ротмана: де, не век за бабью юбку держаться, надо и свободу знать.
– Под юбкой-то, паря, душно, весь волос с головы сбежит, – поддел Васяка Ротмана, кивнул на отца. – У бати тыква, как голенище, голая да вся в гармошку. И у тебя такочки станет. Не напускай бабу поверх себя.
– На себя глянь, на себя! – вскинулась мать. – Как гвоздь, Иван-то культурный, не тебе чета. Его пошшупать можно, гладенький, как король.
Иван сидел у порога на табуретке, сутулился, мял в руках кроличью шапку, ждал, когда справят мужики отвальную, примут по стопарику, ублажат нутро. На словесные щипки не отвечал, словно бы грезил во сне, худо слыша толкотню, ту вечную нуду, что могла лишь теща в любую минуту завести ровным дребезжащим голоском. Поехали мужики, так выпихни за порог, пусть выметаются, куда черт их тянет за шкиряку, а сама заваливайся на печь и почивай нетревожно во всю ночь. Так нет, Ефросинью словно какой жгучий зуд горячил, свивал ее худенькое тельце в пружину. Досадить надо было, взбулгачить, кинуть воды ковшичек на каленые каменья, чтобы зашипели мужички, взялись пеною и, пуская матерки на весь белый свет, кинулись в подугорье со всем промысловым скарбом, не засиживаясь за столом.
Ах ты, лиса-хитровановна! проживя век у старика под боком, знала его проклятущий капризный норов; вот еще с полчасика проканителит за столом, еще рюмку хлопнет, а там, глядь, и бутылек дно покажет, и почудится питухам, что мало, надо еще добавить, Васяка слетает в магазин, еще притартает посудинку – и понеслась залетная до посинения, пока не заорет Яша Колесо во всю моченьку: «Бежит по полю Ефросинья – морда синя» и тут же сверзится в подстолье, такая чума, прости Господи. Ему ли пить в его годы, сидит бледный, как стень, в чем душа только; ткни чуток пальцем – и тот палец скрозь вылезет.
– Хватит, идол! Кончай, – причитала Ефросинья, с тоскою наблюдая, как скоро оседает в бутылечке эта проклятущая бешеная водица. – Падешь на копылья, и не встать. Какой с тебя рыбак! – с испугом вадила рукою по-над столом, норовила ухватить склянку за прозрачную шейку и упрятать под фартук; и так горюет, несчастная, так куксится лицом, будто ее кровные денежки мужики спускают.
– Кыш, мати, – лениво отбояривался сын. – Не хватай чужое, не наживешь килы.
– Ах ты, жук навозный! Это он мне, недоделанный? Еще не нажорался, жорево. И куда в тебя влазит? Пьет да сцит без пользы, только деньгам перевод.
– Не на твои. А вот и не на тво-и. Пью, сколько влезет, такой закон жизни.
Васяка крутил корявым пальцем у седого виска, светло, беззлобно улыбался, щерил беззубый рот, в его голове летали длинные сполошистые сквозняки, перехватывая друг друга, искристые, звончавые, словно бы там играли небесные погудки и никак не нарушали сердечного спокойствия. Нетревожно, безгорестно торил Васяка назначенный жизненный путик, и не было на нем ни начала, ни конца, словно бы жил внутри вечный человек. Братцы, да разве на горе и муки рождается человек? Да нет, он является в мир на беззакатное счастие, похожее на кадушку текучего меда, чтобы солнышко всегда гуляло по небу. И оно, как на заказ Васякин, играет и смеется незаходимо над его головою. Вот и детки выросли как бы без него. Давно ли просыпались из бабьего подола, и уже при усах; теперь внуки полезут. Лишь терпеливо крути кобыле хвост, и она куда-нибудь вывезет на кисельные берега к молочным рекам.
Васяка нетерпеливо взболтнул бутылкой, чтобы освежить в стакашках, чтобы не загорчело, и вдруг с тупым недоумением обнаружил, что посуда пустая. Ах, какие крохотные делают нынче бутылки; не успел причаститься, только в брюхе ополоснул – и уже донце, как ледяная прорубь! И ошарашило беднягу, как громом небесным, будто кувалдой невидимый враг приложился по лобешнику, и на миг улеглись в балде искристые сквозняки и ласковые погудки, и хмарью призавесилось вечное солнышко.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.