Текст книги "Миледи Ротман"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)
И тут же увидела цветной сон. Будто бы зазвонил телефон, к нему, не обращая внимания на Миледи, подошла незнакомая чернявая женщина и ответила: «Здесь живет полубог. Не звоните сюда». И села на заднюю грядку спального места в одной нижней рубашонке, вроде бы только что спала рядом. Ах ты, прости, Господи, стерва какая и бесстыдница! И Миледи спросила удивленно, не веря глазам своим: «А ты кто?» – «Я из сучек. А ты?» – «Я его жена».
Вот тебе и на: гулящая девка с нею постель делит. Значит, пока Миледи ширилась в своем дому, губы надувала, ее Ротман слободских девок шерстил и занимался любовью в ее постели. А девица-то, впрочем, ничего местами: волосы черные, будто лаковые, по плечи, темные черемховые глаза. В такую и влюбиться можно.
Миледи хотела подкрасить губы, чтобы не выглядеть замарашкой, но помада неловко выпала из рук. И нет бы поднять ее, так эта шлюшонка нарочно поддала помаду ногою. Нет, Миледи не думала драться, но эта сучонка, эта дрянь!.. И Миледи с таким удовольствием, наотмашку звезданула бабенке в лобешник, а та ответно вцепилась в волосы, намотав рыжий пук на кулак, и тут они завозились, катаясь по полу, как бешеные, отнимая друг у друга Ротмана.
Наверное, долго бы воевали соперки, насколько бы достало сил; но тут с задором хлопнула о косяк дверь, и Миледи, вздрогнув, выпала из сна. С усильем она разъяла веки и – ба! пред нею высился греческий бог, высеченный из смуглого мрамора, только что испивший из кубка хмельного игристого вина, и вот эта темная веселая терпкая сладость ударила в зеницы и высекла в них вишнево-золотые радуги. Глаза ее невольно остановились на уровне колен радостного языческого бога, его мокрых плавок. Миледи невольно ощутила знакомый запах здорового припотевшего тела, речной влаги и цветочной пыльцы, свернувшейся шариками на волосатых, туго свитых жиловатых бедрах.
Кто говорил, что Ротман страдает, что он весь извелся без жены и выхудал, как шкилет, что готов днями сыграть в ящик, что с ним приключилась сухотка от неразделенной любви, и что Миледи надо немедля спешить к мужу и спасать его, вызволять из смерти? Миледи ревниво смотрела на причинные места мужа, боясь задрать взгляд и встретиться с Иваном глазами; ведь не он же, скотина такая, повинился первым и приполз на коленях, но она, отбросив женскую гордыню, стоптав под ноги всякое приличие, незваная и заблудшая, притянулась просить милости.
Забыла обиды? – кто знает; в женской душе черти веревку вьют. Но, батюшки светы, какое дело до приличий, коли в ней все затомилось, заиграло и стало ей невтерпеж. И неуж Братилов так разжег родильницу, что голова окончательно пошла кругом на склоне лет. Словно бы Миледи долго спала под спудом в ледяной глыбе, и вот ковчежец случайно распаяли жарким любовным дыханием, распалили стылую кровь, разбередили сердчишко, и только нынче смысл любви открылся женщине во всей глубине и радости. «А закоим еще жить-то, закоим? Не отдам Ванечку, никому не отдам, как бы ни присасывались», – все воззвало в Миледи. Да разве можно такого чудесного мужика променять на какой-то бражный, расседавшийся, заплесневелый лагун? И ничего у нее не было с Братилой, и пусть не болтают лишнего: не знала его и знать не хочет.
А стервы-то слободские живо подобрали ее Ваню, захороводили, зовут полубогом.
– Поднимайся, – усмехаясь, сказал Ротман, слегка покачиваясь в коленях, будто стоял на зыбкой палубе. От звуков родного голоса Миледи неожиданно сомлела.
– Чтобы подняться, надо сначала упасть. Ну, упала. Но зачем подниматься, если все на дне?
– Ты считаешь, что и я на дне?
– И ничего я, Ваня, не считаю. Я звала тебя, а ты не пришел. Я так по тебе соскучилась. Прости меня, Ваня, если можешь. Иль, может, я тебе надоела? – спросила с опаскою и вся замерла на дне раковины, затаилась от ужаса. Миледи еще никогда так безоглядно не любила Ивана, как сейчас. – Скажи, не молчи. Ради Бога не молчи Я вся извелась по тебе. На мне уж лица нет, юбки висят, как на колу.
Говорит, а ведь не сдвинется, лишь слезливая поволока, такой притягливый туманец в завлажневших глазах, и в углах губ горькие жалостные морщинки; и не смея вроде бы коснуться мужа, жамкает деревянную бортовину корыта острыми перламутровыми коготками, словно бы из мертвой, давно завялившейся древесной болони добывает укрепы своим искренним словам.
Нет, братцы мои, не так проста наша хитровановна; и как всякая бабенка, попавшая впросак по своей сутырливости, но норовящая сохранить дом свой, она из кожи вон лезет, сто раз перелицуется для виду лишь, для вящего случая, только чтобы под суровым ветром не посыпались бревна гнездовья, не пропали бы от гнили стояки, не снесло бы крышу. На притворстве, на игре стоит семья даже самая крепкая с виду, ибо в простоте и стяга в лесу не вырубить, и стожка сена не сметать; а тут двум характерным человечкам надо так приемисто причалить, так закодолиться к одному кругу, чтобы, живя неразрывно, друг дружку не загрызть. Да, не всякая ложь во спасение, но иной раз и надобно пыли пустить в глаза, не признаваясь себе в том, за хитрой словесной канителью скрыть минувшие промахи и вымостить пусть и шаткий, но мосток в будущее. И сейчас говорила Миледи истинную правду, ни капельки не солгав.
Конечно, Ротману хотелось покочевряжиться, ибо каждое угодливое слово жены возмущало в его сердце настоящую бурю; припомнивались тут же все терзания, которые он превозмогал в эти месяцы в своем кугу; оказалось вдруг, что прирос к этой непутевой женщине, что и щей-то добрых не может сварить, каждой мясинкой пристал, каждой извилинкой мозга уже не может забыть, несмотря на все тяжбы, и те препирательства, что ежедень терпел, уже не виделись такими несносными. И эти проклятые простыни, как бы ни стирал их, ни полоскал в портомойне, ни прожаривал на солнце и под утюгом, – хранили запах ее тела, тонкий аромат проник и в сголовьице, и в тканину укрывальниц, и в подшерсток попон, и даже в трещины досок, из которых было сбито на скорую руку временное ложе. (Если это чувство и есть любовь, то будь она неладна.)
Хотя и смастерил тогды корыто, гробишко, ковчежец, похожий на плоскодонную озерную лодчонку, но мечтал-то втайне о двуспальной широкой румынской кровати на птичьих лапах, с подзорами, с ковровой обивкой, с витой передней стенкой и точеными сохами для прозрачного тафтяного шатерика, куда бы не пролез ни один мерзопакостный комаришко, которыми так полнятся длинные белые ночи, особенно безрадостные в одиночестве. Мечты, мечты, где ваша сладость? Ау-у! Так близко все было к исполнению, совсем рядом, не хватило всего полугода, чтобы купить квартиру в большом городе, а там плодись моя семейка во благо отечеству. Да вот сожрал поганый внук чекиста Гайдара и кровать двуспальную, и уютный очаг, и детишек загрыз, жену оприкосил, и будущее схитил, и выметал ненасытное червие, ни дна ему, ни покрышки.
– Чего молчишь-то, Ваня?
– А чего говорить-то?
– Ну, слава Богу, голос хоть подал. Стоишь, как мраморный языческий бог, – Миледи засмеялась иль всхлипнула, вдруг порозовев от смущения, облизнула губы, а остренькие коготки все пытались проколупать в доске дырочку, куда бы смогла отлететь ее измученная душа. – Такая я тебе противная, да? Тебе не хочется меня обнять, приласкать? Я приползла к тебе на коленях, я облилась слезами, дожидаясь тебя, пока ты тут с девками на Слободе… Да-да, я все знаю, мне все тайны открыты. Но я не думаю, что ты крепко поистратился.
– Перестань, – грубо оборвал Ротман, ушел от кровати в дальний угол, к иконам. Пыхтел там, наверное, переодевался; Миледи не видно было из-за высокой бортовины, а приподниматься было лень. Да и мнилось, наверное, втайне: де, лишь покинь, встань из гробишки, и уже дверь окажется напротив, и надо будет уходить. Голос доносился досадливый, усталый. – Я тебя не гнал. Сама взбрыкнула. Свободы захотелось? Ну и гуляй, беги на все четыре стороны, раз я такой плохой. Русь широка, мужиков много, удачливых мужиков, денежных. Им бабу покрыть, как два пальца об асфальт. Родилку отворят, рожать устанешь.
Ротман выживал, он вытуривал, каждой серой макарониной своего неприкаянного мозга он презирал и ненавидел, пытался выскрести ее, Миледи, из памяти, как ненужный сор, затмевающий солнце, как бы ни угождала она сейчас, каких бы льстивых слов ни выдаивала из любящего сердца. Ах ты, костяная голова, да я тебе не поддамся! Слышь?! Как бы ни ширился ты, как бы ни расставлял локтей, больно ударяя в душу, но я с каждым твоим тычком стану еще податливее, как прут ивняка, размоченный в крутом кипятке: мочаль меня, милый, искручивай через колено, свивая в колачи, и вяжи в узлы. Фи-гуш-ки тебе! Ведь чего желает женщина, того хочет Бог.
И Миледи ласково, с хрипотцой засмеялась; так смеются женщины, удоволенные жаркой любовью. А мужика соблазнить проще пареной репы. Нет такой крепости, которая бы ни пала перед бабьим натиском. И какой-то особый азарт тогда в груди, схватчивость, изворотливость ума, чаровность в повадках, особый, незнакомый пыл в груди. «Ой, дев-ки, блудить-то как сладко!» Миледи приманивала Ивана не как мужа (с мужем скучно, надоедно, постыло), но как любовника, этой придумкою особенно разжигая страсть, подкидывая в чахлый костришко бересты и сушняка.
Маясь в постели, Миледи невольно думала: «Два дня разницы ничего не значат. Два дня срок небольшой. Мужик мужика перекроет, все сольется, еще крепче станет». Миледи где-то слыхала, что в далекой древности с невестою, перед тем как отдать ее в постель жениху, спали несколько первых знатных мужей рода, чтобы замесить сильного и здорового ребенка.
– Ты чего смеешься? – подозрительно спросил Ротман.
– Смешинка в рот попала. Дурачок ты. Иди ко мне, не бойся, не съем. Поди, поди, чего ли скажу.
Господи, как поистерты, будничны и затрапезны эти слова, пересылаемые невидимой женской почтою по всему миру, но как они безотказны, будто каменный топор наших пращуров, и приманчивы своей наружной простотою и откровенным лукавством. Ну какой мужик не колебнется, чтобы вновь и вновь испытать искус и вскоре обмануться.
Вот и Ротман вроде бы ершился, строполил, суровил себя, а ноги-то, братцы мои, сами несли навстречу сладкой погибели; Господи, как надоели эти бобыльи нескончаемые ночи в затхлом шанхае, когда тебе, покрытому невидимой плесенью, каждый час мыслится за вечность, а сама жизнь никчемной.
Вот где ловушка-то, мужики; а после плюйся сколько хочешь, да уж всё – опутан и запеленат. Ха-ха-ха!..
Иван нехотя принагнулся, будто в спине оказался воткнут стальной штык, но невольно потерял осторожность и остойчивость. Жарко дыша в самое ухо, вроде бы облизывая его острым язычком, Миледи прошептала:
– Ваня, я люблю тебя. Я схожу с ума, так люблю.
Миледи приподнялась вдруг и второй ладонью ловко так заякорила мужа за крутую влажноватую шею и повлекла к себе. Ротман, будто с крутого обрыва, рухнул в бездонный омутишко и, едва поборовшись с водоворотом, готовно отдался в его власть и пошел ко дну. Русалка вилась над ним, лениво помахивая серебряным чешуйчатым хвостом, и, как врачующим бинтом, обволакивала лицо ворохом пылающих волос.
Глава девятнадцатая
Есть люди домашние и шатуны. Такому бродяге хоть дворец отдай, уставленный всеми прелестями, он все одно уроет по дорогам, как перекати-поле, носимое ветром, ибо нет большей сладости для него, чем воля. А домашнему свобода не мила, он тяготится ею, он будто бы постоянно прикован златою цепью к печному шестку и свое вынужденное бобыльство, пусть и временное, считает за пагубу и гнетею, и упорно сыскивает подругу жизни, чтобы обручиться с нею и впрячься в семейный воз. Собственно, Ротман и был из этой породы домашних, и каждый сиротский год считал за особое несчастье, за такую каторгу, которою награждает Господь особенно немилостивых людей. Воистину каждому свое: кому попадья, кому попова дочка.
И Миледи изгонял он из дома не по злобности натуры, не по злодейскому умыслу ката и изгильника, в ночи творящего в своей скрытне беззаконные прелюбы; теперь он не хотел миловаться с женою в шалаше, чтобы каждый вечер, уходя в сон, тайно презирать себя за никчемность; своевольный, подпираемый гордынею, он не хотел смиряться с неудачами и покорно тащить свой крест. Он женат, слава Богу, он окольцован, он отрезал от себя всякие безрассудства, он верен Миледи, а все остальное, без сомнения, устроится в свой час, как рассвет сменяет жуткий мрак ночи.
И в октябре судьба вознаградила Ротмана за долготерпение. Миледи призналась, что на сносях, что понесла, сказала задумчиво, как-то нерешительно, с внутренним сомнением, будто боялась открыться. И Ротман безо всяких колебаний поверил жене, да-да, поверил сразу, ибо это была та правда, в которой можно было и не признаваться. Тому было много житейских примет, как бы насылаемых по ветру, ощутимых лишь страдающему человеку; Ротман и сам знал, что жена затяжелела, но ждал, однако, с нетерпением, что объявит сама, доставит тем праздник душе, но Миледи не давала и малейшего намека, и Иван втайне мучился, не решаясь подступиться к жене за ответом. Миледи была вздернута, по каждому поводу вспыльчиво кричала несуразное, и глаза в тот момент горели ненавистью, словно бы Ротман украл и изгадил ее жизнь. Это Миледи мучилась, боясь повторить ошибки, вслушивалась в свое естество, мысленно считала дни, прикидывала сроки. И Ротман даже во сне мечтал о сыне, сверялся с календарем, слушая дыхание жены, ее ночные внезапные вскрики и всхлипы; он боялся, что жена надсадилась, подняла лишнее, поскользнулась иль неловко упала, скатилась с лестницы, как это часто случается в южноамериканских сериалах. Миледи стала суеверной, боясь спугнуть дитя, оприкосить его, наслать сглаз или ненароком выгнать из родилки. И Ротман тоже замкнул рот свой, пригрузил свинцовым гнетом, чтобы не сболтнуть лишнее, ведь язык без костей, и с особенным проникновением смирял себя, переносил внезапные истерики и гнев Миледи.
И однажды, когда мир душевный сошел на жену, она вдруг призналась, что находится в положении, что забрюхатела, что ходит с пузом. Она так и объявила грубо, сурово, уставясь в хлипкий переплет мутного оконца: «Ротман, я забрюхатела. Ты рад?» – «И слава Богу», – внешне равнодушно откликнулся Ротман, хотя внутри все захлебнулось от радости. Он даже на время потерял сознание, так показалось ему, потому что разом утратил все слова, онемел. Скрывая счастие, еще добавил после долгого молчания, как бы установив все в себе, поставив на место после потрясения: «Я знал, Миля, что у нас будет сын. Я обещал вам дворец? И он будет. Пусть не так прекрасен, как бы хотелось, но я поставлю его сам, вот этими руками». – Ротман взглянул в пригоршню, словно бы внутри ее мог разглядеть источник силы. – «А ты пока поживи дома».
Иван отправил жену к теще, а сам принялся за новострой. Он не желал никого приглашать в помощники, он хотел поднять очаг в одиночку, чтобы каждое бревно прошло через его руки. Он обошел обветшавшее, вросшее в землю житьишко с особым умом и смыслом, приценяясь к избе с новым взглядом устроителя; когда-то в юности он держал топор, чтобы помочь дядьям, но сам углов не рубил, изб не ставил, окон не косячил, стропила не выставлял, окладное не вывешивал, чтобы не пошло наперекосяк, теса не дорожил, пазье и четверть не выбирывал. Значит, он был не мастак в плотницком ремесле, вернее, полный неумеха, но зато в Ротмане таилось до неведомой поры много желания и той истовой поноровки, коя хранится, как в чулане, почти во всякой деревенщине. Крестьянин уже рождается со всяким набором земных умений, без чего жизнь на пашне сразу угодит под санный полоз и будет понапрасну измята; и только русский мужичонко попадет в переделку, когда понадобится весь навык, то и трудно сразу угадать, из чего, из каких кладовых вдруг набирается он ума и норова. Не умом иль сердцем, но всей дальней памятью, самой утробою Ротман вспомнил, что он русский, хотя бы и не признался себе в этом.
Его восхищала сама затея; вяло усыхающее время она делала значительным. Не дьявольские перемены в Москве с их цинизмом и грызнёю, а устроение своего гнездовья переновляло не только унылую жизнь Ротмана, но и все, что затеивалось в Слободе, покрывало особым смыслом. Жизнь обретала цену. Ротман обошел шанхай, путаясь в зарослях иван-чая и крапивы, и сплановал к весне, к родинам сына выставить хоть бы кухню с русской печью, с крюком в потолке для зыбки, с длинным столом в переднем углу под тяблом, с посудницей и стенным шкафом, и шолнушей для бабьей стряпни. Дом был изжитый, трухлявый, съеденный гнильцою до самого ядра, болонь лопнула, и в эти слоистые трещины можно было просунуть кулак; но потолочные балки, но матичные бревна, но чердачные перекрытия, но половые плахи, когда-то выколотые из цельных лиственниц, но стены на вышке, выглаженные теслом, были еще хоть куда, почти с новья; там, под самой крышей, уже расседавшейся и побитой зеленым мохом, не доставал короед, не приживалась плесень, потому что выше к небу и постоянно гуляют сквозняки.
Но забот поджидало много, чего говорить, братцы мои. Это как из старого, битого молью и шашелем потертого пальтеца, годного разве что кинуть для тепла под ноги, выкроить новое, с ватным подбоем и шалевым воротником, перелицевав и вытянув весь запасец тканины из старинных швов, когда еще одежда строилась сердито, на все времена и многие поколения. Но, как ни говори, начни лишь пороть, и все посыплется, потечет меж пальцев; там объявится прореха, там реднина, там заплатка, там штопка за пуговицей, а там и вовсе сукнецо поизопрело на сгибе рукава, вдруг проявив полную свою никчемность. Но есть мастера-пальтовщики, вернее, были в послевоенное время, кто на древней машинке «зингер» из последнего дерьмеца выкуют тебе такой сряд на поглядение, что только суровый въедливый глаз отыщет неизгладимые приметы старости.
И вот Ротман взобрался на верхотуру и стал раздевать чье-то родовое забытое имение, выламывать охлупень, длинную колоду с грудастым конем во взглавии. Зачин дороже денег; сбросил вниз трухлявую деревину, венчающую избу, и невольно присел передохнуть на крыше, оглядывая вдруг потускневшим заилившимся взглядом родимые, бесконечно родные дали, знакомые нынче до притаенной морщинки на поскотинах, ручьевины и овражка, обметанных осенней ржавой травою, уже густо тронутой инеем. Скот загнали в хлевы, и сейчас пустынностью веяло из поречных лугов, догорающих осинников, похожих на яркие факелы по-над берегом густеющей предзимней реки. Стылая небесная синь, уже призадернутая сизой пылью, походила на дымчатое стекло, и оттуда, с запада, уже зримо повевало близкой стужею. Солнце стояло еще высоконько, еще не уселось на острые пики елинников, на стожары разбежавшихся сенных зародов, но пламя его уже заметно потухало, меркло над россыпью золотых угольев и давно не грело.
И Ротман вдруг возвышенно заговорил стихами, отвернувшись от проспекта Ильича:
Солнце почивает не на лавке,
В чреве ненасытного дракона.
Словно колобок из русской сказки,
Покидает мрачные полоны.
Яро пряжу размотав кокона,
Поразвесив розовые нити,
По ступеням золотого трона
Бог восходит, радостью омытый.
Меч булатный окунает в мёды,
Чтоб крестить заблудшие народы.
Он прочел стихотворение, будто с листа, словно бы оно было выбито алыми скрижалями по кромке вечернего мохнатого облака с брусеничной опушкою споднизу. Каждое слово ему показалось вещим, полным особого смысла; это Господь давал Ротману урок для предстоящей жизни, и его надо было снести достойно. Вырывая подрешетник и замшелый тес, оскальзываясь по стропильнику, он повторял нечаянные строки, как молитву: легче, казалось бы, слезть и записать сочинение в памятку, чтобы тут же позабыть и освободить голову для толпящихся образов. Но он вбивал метафоры в мозг, как кованые, еще горячие, в окалине, гвозди, восхищаясь своим талантом. Человек ведь должен хоть в чем-то любить себя, чтобы не быть вовсе пропащим и случайным. Ротман вроде бы уже не слышал, что кричит на весь белый свет, призывая заблудший народ за собою: «Меч булатный окунает в мёды, чтоб крестить беспечные народы».
Незаметно закат окрасился кровью, и темь от реки крадучись, на пальцах подползла к Слободе, запорошила дороги и луговые тропинки, залила бочажины и пролилась на улицы; избы сразу сдвинулись, и городишко превратился в одну каменную вараку, скинутую случайно с небес в забытые Господом болота. Там-сям стали вспыхивать огоньки, золотистые бруски упали из окон на загустевшую грязь прошпекта Ильича. Ротман слез с избы и с какой-то невыразимой грустью уставился на мамаев курган, как на собственную могилу. Невольно подумалось, что стройка затеялась не ко времени, на носу зима; но опять же доколе годить, верно? Сроки поджимают, да и несчастное жутковатое время не позволяет мешкать; мало ли в какую переделку и мятку сунет тебя судьба.
Конечно, с толковым подручным вдвое быстрее станет, а тем более с дельным плотником, умеющим стоять на углу, вырубать пазье и выбирать четверть. Но и звать кого-то доброго в помощники – денежки выложь да подай, и немалые; нынче бесплатно и доски с земли не подымут, да и сам невольно протянешь рубль, чтобы не посчитали жилой; канули в прошлое времена общины и согласного крестьянского мира, когда всем гуртом в какие-то две недели подымали хоромы в два жила. И вот эту обезглавленную громадную избу с подклетями и поветью наверняка ставили дружиною за месяц, не более, волочили с реки на лошадях бревна в обхват, и уже после хозяин наодинку отделывал горенку и вышку, подъизбицу и хлевы под свой норов, когда запехались семьею под крышу, и особенная спешка отпала сама собою. Но где нынче взять уров, урусов? Распьянцовские зачумленные души, они уже давно подпали под чуров, сейчас накочегарились под завязку и плотно храпят по своим углам под причеты старухи-матери и проклятия жены.
А, с другой стороны, ежели исполнить заповеданную заботу одному, понянькать в ладонях каждое бревно, закатить по слегам наверх, то сколько, наверное, станет гордости за себя, каким непреходящим до самой смерти счастием покажется эта работа. Богом назначен мужской урок: роди сына, построй дом, посади дерево. Исполненная затея и саму жизнь наполнит смыслом, обогреет ее страстью и отодвинет за туманную поволоку назначенные сроки; ведь долго придется тянуть земную канитель, чтобы поднять на ноги сына, женить и дождаться внуков. И для этого понадобится много сил и здоровья. Пусть ратятся в столицах, пусть обламывают хищные зубы на уворованной горбухе, ибо невдолге она станет железной, забьет горло, превратится в свинцовую пулю и могильный холмик. Чужой кусок всегда слаще, но, пробуя его на вкус, не позабывай оглянуться на терпкое дыхание за левым плечом: там дозорит неустанная Невея.
Припотелый, Ротман разделся догола и в полной темноте, не боясь столкнуться в пути с соседями, сбежал по косику в подугорье, нырнул с ходу в длинную глинистую ручьевину, полную осенней прибылой воды, и, обжигаясь, долго плескался, как выдра, вороша плечами тонкий береговой припай, похожий на слюдяные пластины. Оскальзываясь на няше, цепляясь за травяной клоч, густо припорошенный инеем, выполз на сухое и, не вставая с колен, запрокинул лицо в черное близкое небо, полное переливающихся, таких по-младенчески улыбчивых звезд, со звоном струящих к земле долгожданную весть. И воззвал в полный голос: «Не мир, но меч, – сказал Отечь!» И размашисто перекрестился, жесткими мозолистыми пальцами безжалостно бия себя в лоб и плечи, высекая из раскаленного тела голубые искры.
Братцы-ы мои милые! Как жить-то замечательно на земле-матери. Днем она похожа на глызу сахара, которую мы, мураши, обсели и обгладываем сладострастно, причиняя боль. А поздним вечером, вся преблагая, просторно дышащая притомленным телом, умиленная перед сном, похожа она, наша роженица и кормилица, на королевишну, возлегшую почивать в расписном терему под цветным шатерком с возженными, непотухающими лампадами.
Эва, Ротман, как ты заговорил, когда тело в чистоте, а душа во спокое; и жизнь впереди мыслится долголетней, и все немилости отшатнулись прочь, как девки-временницы, уже с боязнью минуя вроде бы обжитой порог.
И уже без досады и неприязни отправился Ротман к теще на беззлобную воркотню, к Миледи на согласные бессловесные беседы, к тестю на рюмку. Он сначала подумывал спать во дворе, чтобы без изъянов исполнить завет; даже палатку поставил, вернее, натянул под прислоном у стены старинный балаганчик, отысканный на повети, с которым прежде ставили сена в страду и брали с собою на рыбные станы; Иван не увивал прилежно гнездовище, чтобы холод пронимал до костей; он словно бы на дозор вставал, чтобы даже в коротком забытьи ни на минуту не выпускать из глаз радостную заботу, чтобы не прокрался, яко тать в нощи, какой-нибудь анчутка и не схоронился бы в развале бревен и досок.
Потом, приняв рюмочку с Яшей Колесом и выслушав причеты тещи, Иван с бессонными глазами, уткнув нос в прохладную подмышку жены, счастливо мостился с краю постели, стараясь не потревожить родную; тыкался в жену, как щенок, щекотно ворошился колючей бороденкой и усами, примаргивал длинными шелковистыми ресницами, бередил, волновал ее, позывал к игре, но и суеверно боялся этой близости, как бы не растревожить, не спихнуть с постели спящее дитя, как бы не причинить боли; затаивая сердце, ловил дыхание запеленатого в родильные рубашки ребенка, но слышал лишь собственное натужное сопение и вдруг беспричинно, взволнованно смеялся с короткой близкой слезою. И это состояние просачивалось в Миледи, томило сладкой мукою, не принося долгожданного покоя; но эти муки были иные, радостные, их хотелось продлять, пока хватает сил. Миледи постоянно виноватилась, бранила себя за былую вздорность, обещалась быть поклончивой, казнила все бабье непутевое племя. Все мысли переживались в себе, и она лишь изредка нарушала согласное молчание: «Сучки мы, стервы, – пристанывала жена, поворачивалась к Ивану лицом, грузная, неповоротливая, как утельга, так что перина сразу уплывала, кренилась, упругим громадным животом приваливалась к его каменно сбитому телу, будто хотела соблазнить и тут же затеять новый плод. – Ой, Ваня, была бы я мужиком, свою бабу кажинный день колотила бы, честное слово. Ну куда мы истратили золотые деньки? Сколько счастия упустили! Будто второй век собрались жить. И все из-за меня. Ты уж прости меня, скверную».
Миледи шарила растекшимися жадными губами по обочьям Ивана, слизывала соленую влагу с переносья, в изгибах рта, где остоялась, замедлила бег мужская слеза, – и млела от близости, от любви, что муж, как ребенок, плачет, и сама тут же готова была рыдать.
* * *
Он вел ее из больницы, бережно поддерживая за локоток на скользких, горбатых от наледи, давно не чищенных мостках, словно бы сам нес внутри себя драгоценное беремя и своей утробой ощущал малейшие тычки, пугался близкого несчастия, кое постоянно подстерегает суеверного взбалмошного человека, сбежавшего от земли. И не надо забывать, милые, что Ротман – поэт, и в чувствилище его даже крохотное переживание со спичечную головку вырастало до размеров сибирского лохматого мамонта. Иван сердился на супругу, что она так небрежна к себе и будущему ребенку, так неосторожна, так легкомысленна, будто юница, и не понимает всего подвига, к коему призвал ее Господь.
«Ну что мне делать с нею? – мысленно сокрушался Ротман. – Бабы – дуры. Волос долог, а ум короток. Коротенек ум-от. Да-да, все верно, все правда. Но и то правда, что мы любим этих короткоумых, мы без них жить не можем, мы пропадаем. Ну почто она не чует, что любая шероховатинка, крохотная неудобь, что поджидает нас в каждый миг и сочиняемая под ногами православного неусыпным чертенком, может напрочь искорежить судьбу и сделать жизнь бессмысленной. Я тогда умру сразу, я жить не буду. Я что-нибудь сделаю с собою».
А Миледи, будто чувствуя его страхи, вела себя еще более беспечно и вместе с тем расцветала странно похорошевшим лицом, с которого не сбегала кроткая улыбка. Глаза, губы, нос еще больше разладились, неожиданно укрупнились, будто вели неустанный спор за главизну; но от этой перемены Миледи стала еще более притягливей. Взглядывая сбоку на жену, Ротман любил ее пуще прежнего, он боялся, что она исчезнет вдруг, как случайное видение, и от этого страха внутренне каменел, затаивался, а лицо одевалось сухой надменной кожурою, и лишь крутые скулы вздрагивали иногда, выдавая внутренний незамирающий напряг. Нынче Ротман провожал глазами каждого встречного слободского мужика, видя в нем непременного соперника, и каждое слово, пусть и брошенное вскользь, отчего-то просеивал сквозь частое сердечное сито, чтобы наискать в мимолетном необязательном разговоре призакрытый умысел и тайный намек. Эх, братцы мои, что с человеком ревность делает; она разводит в груди неугасимый костер и, отгоняя небесного ангела, приставляет к огню чертенка с кочережкою.
Занятые собою, они поздно увидали жену Фридмана. Люся шла от магазина с грузной авоською, скособочившись, глядя под ноги, будто искала на мостках пропажу, и навряд ли кого видела. Но широкую, как баржа, Миледи трудно было миновать вслепую, и, чтобы обойти препятствие, Люсе пришлось поднять голову: она сразу расцвела старообразным лицом, так что заиграли все морщины.
– Ой, куда вы пропали? Наверное, век вас не видала. Пойдемте к нам, – вдруг пригласила. – Мы уезжаем.
– Как это уезжаете? Куда? – переспросила Миледи, неожиданно напугавшись от известия, и растерянно посмотрела на мужа. Но Иван забыл приговор, он нынче прощал всех за прежние обиды, он жил теперь с белого листа, по новому календарю.
– Да вот позвали советником к губернатору. Пока. А может, и выше.
– А что? И пойдем! Миля, пойдем на отвальное, раз зовут.
Миледи смущенно кивнула, но глаза ее взялись грустной поволокою. Она слышала, как пересохло от обиды, заскрипело горло у мужа, как поникла, взялась морозом его душа, и так зажалела благоверного, что чуть не зарыдала. Ей бы, по уму-то, надобно повернуть к дому, чтобы напрасно не мучить себя и не томить мужа. Но какой-то странный поперечливый нерв, что постоянно ей путал жизнь, внезапно сыграл в Миледи и взял над нею власть; вдруг захотелось повыхаживаться над Фридманом, похвастать пузом, похвалиться судьбою; де, еще не крайний час, не карачун, все еще впереди, и пока мы не в карете, но уже вскочили на запятки.
Ротман пропустил женщин вперед и, сутулясь, скорбно поплелся следом, задавливая в себе зависть; в груди словно бы обдало кипящим варом, так нестерпимо больно зажгло, не давая передышки. Ротман не знал, как выдавить из себя скверного гада. Одна лишь мысль, застрявшая в голове, не отпускала его: кому-то фартит от самого рождения, а ему, Ротману, одна недоля. Однако у двери банкира он попытался взбодриться, глубоко вздохнул с внутренним протягливым стоном: ведь евреи духом не падают, у них все впереди, верно? И Ротман, пропихнув наконец в горле горький ком, сочинил: «Я был ничем, но стану всем! В жутком мраке ночей, мстящий вознесу кистень!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.