Текст книги "Миледи Ротман"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)
– Ребята нам головы поотрывают, – с колебанием ответил Васяка.
– Молодые ишо, обойдутся. Не посмеют. Они что, не знают Яши Колеса? Знают. Понял? А ты, зятек, везучий, везун. Яврей, дак.
Ротман молчал, упорно протирая о штанины пыльцы от крови и слизи, от россыпи блескучей прозрачной чешуи, похожей на слюдяное мелкое крошево. Васяка повернул моторку вверх по реке, прикрыл левую скулу воротником рыбацкого рокана, будто у него внезапно заболели зубы. Пролетели мимо табора, едва взблескивающих костерков. Солнце, едва забравшись в постелю, тут же сбросило с себя атласное одеяло и показало по-над лесами зажарную рожу, еще не промытую густыми утренними росами. Ему не до сна. Сколько труждающихся с нетерпением ждут зачина нового дня. Заря зарю прогоняла, не давая передышки. На дальние извивы реки навалился хлопьистый утренний туман; в эти пушистые копны, легко просквозив, влетела лодка и на миг пропала, затерялась, ушла в небеса. Васяка выключил мотор. Иван неловко сбрякал веслом, старик зашипел, прислушался: не идут ли вдогон. Тишина окружила вязкая, глухая, будто ловцы сунулись за невидимые стены. Лодка вмиг покрылась белесой плесенью, точно угодила в мороз. Васяка полез через лавку, хватая Ротмана за плечо, но Яков Лукич шикнул, велел сидеть. Лодку уже повернуло вниз по течению. Показалось, что не посудинку влечет, а это на реке невидимыми рычагами ворочают аспидные плиты, открывают мрачные подполья и снова захлопывают, впустив в студеные укромины громадные ломти оранжевого света. Старик неловко всполз на казенку и, отклячивая костистый зад, стал пришлепывать сапожонками, чтобы укрепиться плотнее. Лодку покачивало, и несвежую голову старика обносило. Косо сваливая одно плечо, Яков Лукич принялся скидывать в реку поплавь ярус за ярусом; неловкие пальце цеплялись за тетиву, старик бурчал, боялся свалиться в воду. И в этой опаске был свой резон: Яша Колесо всю жизнь пробродил по морям, стоптал у штурвала не одни подошвы, но плавал, увы, плохо, вернее – не умел. Но выметал невод, закурил и, глотая махорный дым, загнусавил:
Так наливай же бокалы полней
И горе вином ты залей.
И в пьяном угаре в бар-ресторане
Ты позабудь о ней…
Ротман невольно подпевал тестю, бездумно глядя сквозь пряди тумана на черные крутящиеся воронки и зыбуны, на упругие косицы воды и встречные сулои, словно бы разгадывая замысловатые письмена. Вдруг подумалось, что годами подошло к полсотне, и жизнь пролетела, как фанера над Парижем. Все был молод, жил в надеждах, казалось, что все еще впереди, что после разбега и нескольких больных падений вот-вот встанет на ноги и запарусит к исполнению желаний. Но все так вдруг заузилось, будто лежит в своей домовинке, и не повернуться в ней, чтобы больно не стукнуться локтями.
Туман внезапно разжидился, проредился, превратился в желтоватую пену, уносимую вниз по реке; воду крутили невидимой мешалкою, будто сбивали сливки, и по ней расходились широкие круги. За поворотом показался красный плитчатый берег, рыбацкий сонный табор, лениво курящиеся костерки со слюдяным мертвеющим огнем. Васяка лениво дремал на корме, задрав в небо ногу, как ствол миномета. Под черепушкою у Ротмана вдруг забродила опара, пошли кислые пузыри:
«И люди становятся славьи: лешачьи да навьи».
«Странно, но красиво, – подумал Иван, не вполне понимая смысл строки: что-то темное, древнее в ней бродило. – И люди становятся славьи: лешачьи да навьи. Повадки потерянно-рабьи, а лица угодливо-бабьи. Значит, внешне к церкви, а внутренне от Бога наутек?».
Ротман не успел додумать, возглас Якова Лукича вырвал его из забытья; оказывается, задремал, и эта странная строчка ему наснилась.
– Ульнула, прости Господи! Ах ты, бабенька! – вскричал Яков Лукич. Совсем недалеко, саженях в пяти сыграла рыбина, взбурлила, тяжело повлекая верхнюю тетиву за собою; поплавки унырнули, и капроновый шнур заскрипел, елозя по борту лодки. – Серебрянка, едрит ее в качель. Матуха Плодуха. Живот-то наспелый, как мартовский снежок.
Старик оглянулся на Ротмана, лицо у него было растерянно-счастливое, совсем не бабье и не угодливое, но молодое и гордоватое, и даже крупноватый нос как-то по-ястребиному красиво загнулся, а в глазах промелькнула озорная искра, подпаляя молодеческий взор, и рыжеватые щеточки бровей вздернулись по-рысьи. Ах, как иначит человека задор, как легчит и лечит его, как умасливает душу и дает ей встряску!
«И почему я не рыбак и не охотник? – с внезапным удивлением подумал Ротман. – Я бы по-другому жил, я бы попусту не травил мозг свой, не заливал его желчью, и телесная усталь все время перемежалась бы вот таким вздергом. Сила меня распирает, а куда с нею? Едва ребенка осилил, а кисет уже пустой. У Якова Лукича кисет боевой, не иструхнет до гробовой доски. Семя семя родит. Старик лечит себя забавою, выдергивая голову из хомута. А где мне пастись? в какие луга податься, чтобы не стреножили?»
– Бирать иль годить? – спросил Яков Лукич у сына, внезапно смущаясь, словно бы признавался в своей беспомощности. Но Васяка не уловил заминки.
– Смотри сам.
– Да и то, ёшкин корень. Чего годить, когда пора родить.
Яков Лукич стал выворачивать невод из реки, перегнувшись в пояснице, сопя и кряхтя; Ротман видел, как набрякло от напряжения лицо, налились слезою глаза и из норки носа повисла светлая капелюха. Ах ты, Господи! Старость не радость. Ротман потянулся, чтобы помочь, но старик бросил свирепый взгляд.
Светлая шла из воды легко и казалась растелешенной девкою. Старик выкинул сомлелую рыбину себе под ноги.
– Везучий ты, Ваня. А ну-ка, чекани ее по балде.
Ротман потянулся в казенку за железным крюком. В это время семга ожила, скокнула раз, другой. Яков Лукич, единственный Сильвестр Советского флота, прихрамывая, норовил залучить рыбину, охапить ее, но она выскакивала из объятий, как строптивая баба, запутанная в зеленое сетное полотно; и вдруг свалилась с дюралевой площадки, повисла над быстриною, как в авоське; старик потянулся к добыче раззявисто как-то, словно в пояснице торчал железный шкворень. Яруса поплави скользнули и, опутав колченогого, потянули за собою в погребицы, тягучее смертное кружало. Яков Лукич успел ухватить семгу и тут же исчез под сизым пластом воды, словно бы надвинули над головою тяжеленную аспидную плиту. Еще в узкую щель туго, смертно просунулась корявая рука, словно бы пыталась открыть западню, – и пропала. Ротман суетился бестолково, не зная, что предпринять, лодку неожиданно окружило, и петля, наброшенная на крюк, соскользнула, и белые поплавки, как гуси, лениво поплыли в сторону берега. Васяка дернул пускач, отсыревший мотор хлюпнул, выбрасывая ядовитый дым. Мужик схватил весла и стал выворачивать неповоротливую «казанку» к берегу, супротив течения; она шла неповоротливо, неуклюже, едва слушаясь гребей. Пока-то ухватились за баклажку дальней стороны поплави, да пока-то вычаливали, скидывали снастенку в лодку…
Глядя на Якова Лукича, скомканно лежащего на телдосах, Ротман вдруг безучастно подумал: «А что, легкая смерть досталась старику». Лицо тестя было осыпано мелкой серебряной чешуею, словно бы обрызгано краскою, скрюченные пальцы цеплялись за охвостье рыбы, будто боялись упустить желанную добычу иль норовили найти в ней спасение.
Васяка особенно и не бился над отцом; по мерклости обличья, по остылости оголенной шеи и рук было и без того понятно, что дух рыбака уже вознесся над рекою и сейчас растерянно приглядывался к родине, лилово-туманной, призрачной и уже недоступной.
Глава двадцать вторая
Ну что за треклятая судьба у русского народа? Всяк хочет что-нибудь отчекрыжить у него или ободрать как липку. Алексей Михайлович отнял веру, Петр I – бороду, Ленин – землю, Меченый – рюмку, Ельцин – страну, деньги и смысл жизни. Вот и вопи после этого: ве-ли-кий русский народ, ве-ли-кий русский на-род! Ну кто этому поверит? Вечно хомут на шее и плеть над загривком. Но раньше хоть воля была, любовная мать сыра земля с ее укроминами и скрытиями: было куда бежать, было где приклонить голову и умирить душу. Иль взял в руки кистень, сплавился на порубежные низы, перекрыл дороги, – вот и сердцу простор, уму забава: резвись, молодец, пока Бог не возьмет за душу, а царь за выю.
Властитель – за выю, а народ – за нож. Ибо в этом расплесканном по Руси бродиве всегда находились сильные дрожжи. Пыхтит, пыхтит брага на печи, пуская слабый кислый дух по избе, но чуть припоздал, не дал гнетее слабины, тут и пробка в потолок. Сколько гилей было на земле, сколько бунтов, встрясок, сколько шуму-гряку, сколько отпетых головушек сронено, сколько церквей понаставлено на тех отчаянных костях. Эй, хозяин, коли зарядил лагун, так не спи без задних ног, одним глазком постоянно бодрствуй, надзирай за брагою, а то не миновать худа! Иль не так? За стоялой тишиною всегда громы стоят; и больше всего страстей на погибельных топких болотах и на кладбищенских горках меж крестов. Там идет нестихаемая сеча.
А что ныне случилось? В каждом русском углу затяжные стоны и попреки, плакса царюет на земле, но нет прежнего азарта сбираться в ватагу и дать отместки, чтоб причесать ненавистную голову, навести на ней лысую стрижку. Иль притупились топоры? иль прикончились брадобреи? иль нашла такая опойная зараза, что усыпила всякое горделивое чувство? Волна мазохизма, садизма и уныния захлестнула Россию; но, утонув в ней, оказывается, тоже можно сыскать свою крохотную радость, как и в нетревожных снах иль при сладкой «болезни-чесотке»: чем больше скоблишь, тем больше хочется, пока тело не уйдет в один белесый волдырь.
В Москве-то суетится народишко, сбивается в толпы под красные стяги, внимает витиям, что расцветают на один день и тут же вянут; обмишуленным еще не верится, что их снова заковали в наручники и пристегнули к неведомому будущему; брокеры, рокеры, хакеры и рэкетиры делят на куски в клубах геев визжащую свинью под кличкой «Россия», обмазывают кремом голых девок и по-собачьи облизывают этот живой «торт», пахнущий случкой и парижскими лосьонами, а несчастные московские обыватели, потолкавшись на тусовках, сатанеют в одиночестве на панельной кухне от всеобщего трепака и кабака и пытаются хотя бы в мечтаниях вернуться к прежней молочной реке с кисельными берегами.
А тут, в захолустье, хоть бы ветерком подуло с большой земли, хоть бы сквознячком пообдало, всколыхнуло кислую шерсть; поплакал местный народишко в жилетки, не веря в погибель земли руськой, да и стал размышлять, как далее жить. И тут в помощь пришел дедовский опыт: понаставили мужики вдоль моря избушек и принялись за ловы; иные обжили суземки и дальние озера; другие же решились разводить лошадей, прежде запретных, в каждый двор завели коровенку, козичку и овчишку, коса-литовка, как встарь, пошла гулять по наволокам и закустаренным пожням, выдирая всякий травяной клоч; кто-то взялся дрова сечь, кто торговать, иные по зимнику возить товар из губернской столицы и людей; русская сторона, не обнадеясь на зачумленную власть, лишенную всякой жалости, повернула к землице с нижайшим поклоном и просьбою, чтобы выручила, встала в защиту. И она откликнулась, протянула державу; хоть и не густо на столе, но ноги не протянешь; гоношись, мужичонко, будь раноставом, не упускай солнышка – и тебе возблагодарится. Сам переможешься в тугое время и семью не упустишь сквозь пальцы.
Часами сидит Ротман у телевизора, как прикипелый, уставя лобастую голову в телевизор, – ино и слезы из глаз; соленая водичка скатится на жесткий ус и ожгет губу. Только замычит Иван, заскрипит зубами, перетирая железа. На всю избу слыхать: будто крыса точит новехонькую половицу, проникая в жило. Не дождавшись мужа на печь, Миледи испуганно вздрогнет и, побарывая сонную памороку, свесит голову с лежанки: сын в зыбке мирно посапывает, у мужа волосы голубые, и над ними искристые сполохи. Словно бы готовит ядовитое волшебное варево, чтобы, окропив свихнувшийся мир, вернуть его в трезвую память.
«Ваня, и долго ты там?» – хрипло, просительно окрикнет Миледи и, не дождавшись ответа, перекатится, как утельга на льдине, на свое упомянутое место и долго так мерцает ресницами, отгоняя из глаз оранжевые нестерпимые круги. Ротман вроде бы не слышит жены, тянет, уловивши за кончик, нескончаемую думу, похожую на гибельный омут: и сладостно унырнуть, деться навсегда, но и страшновато, душу знобит. Значит, не совсем пока конченый человеченко, еще жить охота до скончания своего века. А каков он? и всего-то пути с мышиный хвостик, и кто знает, когда отщипнет Невея от прядена этот куцый мохнатый отвилочек, называемый судьбою.
– Это что, братцы милые, деется на белом свете? – по-стариковски жалобится Ротман, вовсе осоловелый от пляски бесов, от их густого мерзейшего варева, от их песен и вопов, от их липких слюней на губах. И невольно утирает лицо рукавом, будто брызги с экрана угодили Ротману на стулья. – Из хомута да в хомут, будто и не распрягались. И клока сена не успели перетереть зубешками, жалкого гнилого сенца, кинутого в сердечном угаре Ельциным, и снова железа в губы, жуй, терпеливый, удила, да и тяни напрасный воз. Затянули супонью клещи, да так, что и шеи не повернуть, не оглянуться; а вдруг что доброе обронили случаем, нужное потеряли навсегда? И снова народ русский самопохвальный – бессловесная скотинка, ждущая ожога кнута. Долбят тебе, христовенький, по башке, а ты и не дернешься: ни тык, ни мык, ни кукареку! И за что тебя любить? Бредешь по натянутой струне – и ни вправо тебе, ни влево. У евреев, у тех все как в бухгалтерии, всему учет, как завещал Ильич: око за око, зуб за зуб. Иль Моисей? А у русских все в половинку, в полрта, в полгорла, в полсыта; как бы лишнего не перехватить у соседа, а то совесть заест. А надо – око за око! И баста. Ты мне шоковую терапию, а я тебе шоковую хирургию. Зашить стервеца на живую нитку, без наркоза, да чтоб в пузе полотенце или ножницы позабыть.
Ротман – теперь единственный еврей в Слободе, пока не послали по разнарядке взамен Фридмана: каждое место нужно застолбить под будущее местечко. И Ротману отчего-то невыносимо жалко русских, что в тусклые августовские дождливые ночи худо спят, маетно бредят, а очнувшись вдруг, беспричинно шастают по избе, отгибая на окнах занавески и тупо взглядывая на волю, где идет нескончаемый обложник. Стекла в слезах, и душа на мокром месте.
Вдруг улыбнулся Ротман, вспомнил древний анекдот. Однажды Мойша подначивает друга Ваньку: «Слышь, Ванек, ты туго живешь, бесхлебно, хочешь подзаработать?» – «Ну» – «Оба глаза выткнешь мне двумя пальцами за один прием, получишь две тысячи рублей. Промахнешься, ты мне платишь». А у Мойши рубильник на десятерых, такой носыря, надо вилы двурогие брать. Ванька не будь дурак и говорит: «Мне, Мойша, много не надо. Мне и тысячи хватит». И одним пальцем выткнул затейщику око.
Дурной, конечно, анекдот, но есть в нем и соль, и перец. Мойша посчитал Ванька за дебила, хотел руки нагреть, да вот на пустом месте промахнулся.
Дал балда попу щелчка, выскочил поп до потолка. Щелчка не спробовали, вот и взыграли в храме, приняв его за торжище. Укорота не знают. И почто ни одна рука не вздымет вилы, не схватит дробовку? Да оттого и не схватит, что в памяти недавняя темная, непонятная измена средь белого дня, когда власть, предав паству свою, скоро перелицевалась, сожгла свои билеты, перекрасилась, и ни один из неистовых ревнителей не вышел в чисто поле на защиту своих убеждений, не пал в перестрелке, но зато решительно завладели банками, чинами и местом; они снова на облучке, снова в креслице, снова икра по губам, а коньячок по черевам.
* * *
Спит Слобода, принакрытая плотным свинцовым чехлом, как покойницким ящиком, и только в ресторации колготится юный народишко, слившись в жаркий хмельной клубок, топчется под крутящимся сверкающим шаром, похожим на дьявольский зрак, ведет хлыстовский обряд, словно сбежались впотемни со всех ближних волостей, чтобы, уколовшись дурью, править бесовский чин. Бусит на воле дождишко, на окнах черный креп, пахнет стружкою, свежим тесом, смолкою, стряпнёю. За день-то намаялся с рубанком и пилой, так брякнись, милейший, на боковую, да и дуй в визглявые сопелки, подымай храпом потолочины, чтобы и ангелы небесные подивились на глубокий сон русского еврея. Чего маешься, Ваня? Какого чижика тебе надо уловить в мерцающем экране, какую памятку снять для сердца, чтобы выправить путь? Дельные все спят десятым сном, бездельные добывают истину, переливают из пустого в порожнее, чтобы эти, с таким трудом добытые истины скоро предать.
Мерцает экран, и в этом летучем облачке голубой пыли, принесенной аж из самой Москвы, вдруг выпечатывается под въедливым зраком оператора чье-то озверелое перекошенное лицо, исчерканное морщинами, скисший от сырости старый беретик, тощее, в жгутах жил горло, трясущаяся рука, держащая бумажный призыв, трепещущий под ветром, похожий на змея, сработанного детским усердием и сейчас готового взмыть в небеса, освещенные прожекторами. А за этим неистовым обманутым Несчастливцевым мерещат расплывчато сотни смятенных, измятых бедою и тоскою людей. Несчастные! профукали и предали, отдали на растерзание урядливую жизнь в девяносто первом, глубоко похоронили ее и вот запоздало очнулись. О чем хлопочете, братцы, о чем слезы льете? из каких недр пытаетесь раскопать уже помертвевшую, изопревшую страну и снова оживить? Может, и прав пучеглазый Козырев (эта ходячая единица измерения бездарности и цинизма), глубоко презирая вас? Хоть и так себе человеченко, пустое место, обрат с молока, но как пыщится, пузырь, сколько гонору и честолюбия, сколько мести и торжества победы. Невольно вспоминается при виде его старинное изречение: «Обокрал, да сам же и судит». «Быдло! – воскликнул этот беломанжетник, фасеточным взглядом лишь утверждая свою выстраданную правду. – Быдло, и порядка не знают. Кто их пустит в Европу, где чистые клозеты, сорок сортов колбасы и мраморные умывальники? Дуньку только пусти за стол».
Чья-то невидимая властная рука тасует на экране крапленую колоду: то ссыпает карты веером, то припечатывает к столешне, будто прибивает гвоздями, то выстраивает доску почета нового времени, – а козыри все те же, залоснелые и пошлые. Но что за лица, что за гоголевские типы, братцы мои!
«Раздавить гадину!» – храбро шепелявит Гайдар. Губы у него – как выкисшие оладьи, – шлеп-шлеп, и в умных поросячьих глазках сквозит нарочитая простота подневольного палача, хотящего невинную православную душу поджарить на сковороде. Велит народу прилюдно каяться, норовит свою вину, и вину папеньки, дяденьки, тетеньки, и дедушки с бабушкой разделить на ломти, на ломотечки, как буханку военного хлеба, чтобы крохотный кусишко показался вдруг ничтожным и нелепым; де, стоит ли речи вести об этой жалкой малости, ведь жизнь не без страданий, коли впереди нас всех ждет земной рай. Змеиные глаза Бурбулиса все время наискивают беззащитную пяту великана, чтобы исподтишка ужалить ее; словно вырубленная топором багровая рожа крепкого маклака Полторанина с оперханными от лжи, пятнистыми губами; бабья физия вечно юного поэта и костистая, плешеватая головка вечного барда с Арбата, призывающего своих однокорытников крепко взяться за руки. И все толпятся вокруг пастуха, презрительно отвесившего губу, кружат не без своего тайного умысла, подпирают его, будто копну, чтобы сена не развеяло ветром. Что сказать: еврей без маленького своего интереса – что мужик без лошади и баба без подойника.
Господи, как хорошо видны скоморошьи повадки и трухлявость душонки; не ведают, нечестивые, кружась хороводом перед телекамерой, что прилюдно раздевают себя, как уличные гризетки, выставляют на продажу; но товарец-то порченый и траченый – кто только не пользовал его для своих нужд! Но каков пастух, таково и стадо.
Ротман с каким-то нездоровым интересом вглядывался в экран, примеривался к московской толкучке и не находил себе места ни с которой стороны: отовсюду выпал человек и никуда не пристал. И вдруг подумал: «А если бы евреи не вышли из Израиля, если бы не побежали во все стороны света, безудержно стеная о своей несчастной судьбе, если бы не подноравливались под каждый народ, примеривая для нужды их черты, то кем бы стали они? Да были бы полузабытым крохотным патриархальным племенем, пересыпающим аравийские пески из горсти в горсть. Исход, значит, был неслучаен, он был подготовлен Богом, чтобы эти сполошливые, неспокойные люди постоянно из веку в век толклись меж прочих, вызывая раздражение и жажду жизни. В борении познаша себя. Вот и я не случайно же сметнулся к евреям? не блажь же, не причуда ума, не игра скверной моей натуры? Нет, все идет в мире своим чередом, по своему кругу, и нет в нем ничего случайного, чтобы засеял ось по пустой прихоти одного человеченки. В вихоре жизни каждая песчинка знает свое место: одной лежать под каменем-гранитом, другой же взлететь в занебесье, запутаться в курчавых волосах Посланца».
В Москве явно варился новый темный сговор, с той и другой стороны вербовались ратники, выстраивались стенка на стенку, и волны этих сердечных терзаний, пронизывая пространство, с помощью вот этой лупоглазой штуковины достигали каждого русского угла и своей невнятицей бередили народную душу, сбивали с тормозов. И она, бедная, колыбалась на волне слухов, не зная, куда приткнуться, чтобы найти спокоя и пристанища. Смутно было и Ротману. Ткут в Москве паутину, завивают Россию в кокон, накидывают вязкие сети и, заставляя ежечасно яриться, вовсе обезволивают ее.
И вдруг солярка нашлась, и свет дали, чтобы всех приткнуть к экрану, поставить пред очи судии, посадить на скамью подсудимых. Отчего смутно всем, отчего неуютно? отчего голова горит, как в угаре? отчего, разбивая ночной сон, сидят у телевизоров, как сычи, тупо гоняя вязкие мысли, сшивая их в непонятные мечтания, сочиняя странные картины себе на муки.
И подумалось вдруг Ротману в один из долгих вечеров, что евреи снова взнялись на русских; те чем-то явно не угодили, чем-то не потрафили, и Ротман, как еврей, не мог понять толком смысл новой бузы. Значит, русские тюфяки не сдались совсем, не подстелились, но будоражат, бузотеры, вольную новую жизнь, истирают ее ясный чистый рисунок. Нет бы спать, так они грудятся на площадях, ищут атаманцев, все в знаменах, как в красных рубахах, с оскаленными ртами, с потеками дождя на щеках, словно бы вечно плачущие; но от мороси, от стылых сентябрьских ночей будто сжатые в пружину, туго заведенные на определенный час, чтобы гулко прозвенеть и утихнуть, никого не встряхнув от опойного сна. Они были странно близки Ротману похожестью унылой беспросветной жизни, горечью бестолковых и заунывных дней. Евреи же постоянно на экране кружатся, как витые струи в речном бучиле, опадая на дно и снова возвращаясь и тем создавая иллюзию множества: они воинственны, они решительны в словах, не боясь обидеть, они видят не только богатую резную раму своего будущего, но и портрет его, писанный щедрой золотой кистью. «Черный квадрат» Малевича они оставляют для тех, кто не поладит с ними или ударится вразнос. Они самодовольны и речисты; их еврейская воля, их спайка и хваткость были тоже близки и даже радостны Ротману. Они заражали страстью, они гнали прочь уныние, как изнемогающую хворь, они умели ненавидеть, они натуго закручивали пружину будильника, не пугаясь, что она лопнет, и он будет набатно гудеть в свой час, конечно, только для них, наполняя грудь торжеством победителя. И лишь одно угнетало Ротмана, вводило в уныние: опять спичку под хворост и бересту, снова огонь по сучьям, опять пища для ненависти и подозрений, как после семнадцатого. Вроде бы притерлись за семьдесят лет, присуропились обе стороны, как сиамские близнецы, вычинивая прорехи в государстве, прониклись друг другом, изгнали из себя неприязнь, а отголоски ее спрятали глубоко в памяти, как древнюю боль, – и на тебе, снова каша из свежих круп, что трудно станет выхлебать.
Чтобы развеять сомнения, Ротман выискивал евреев в Белом доме и не находил их. Правда, была кучка евреев-кашеваров, но она сразу же сметнулась под царя Бориса, принесла ему свои вины и дружно завопила хором на весь белый свет: «Раздавить гадину!». За этот клич хорошо платили; он был визгловат, несколько растерян и трусоват, но крепко дурил бедную русскую головенку, мечтающую о земном рае. Остался всего один, с моржовыми усами и цепким взглядом, весь искрученный душою. В Израиле бывший вице-президент искренне признавался, что у него мать еврейка, и в глазах его сблескивала неожиданная истерическая слеза; в Курске генерал выдавал себя за русского и примеривал будущий маршальский жезл; в Белый дом он приходил для сговора с чеченом, как Кутузов после московских пожаров, зная все слабые места неприятеля и хорошо видя грядущую победу.
Остролицый чечен нравился Ротману, и он принимал горца, как еврея, в свой засадный полк, хотя многие в Слободе, судя по разговорам, не залюбили кавказца, посчитали его за тайного лазутчика, засланного к президенту. Хитрый и оборотистый Руслан, с постоянной трубкою в зубах и ехидной усмешкою на тонких губах, словно бы вызволял из нетей образ великого грузина и своим присутствием как бы сдвигал гранитный пласт времени, надвинутый на проклятого покойника. Верткий в словах, туманный по мыслям и замыслам, внешне вроде бы весь ясный, открытый, рубаха-парень, но внутренне закрытый на все запоры, как бронированный сейф, Руслан походил на восточную гибкую лисицу, сметывающую в погоне дичину и случайно угодившую за порог русской избы. И ведь не струсил, не потерялся, не скукожился, не слинял, а кособоко идя меж рвущимися к власти, как-то легко обогнал всех, будто бы просочился сквозь масло, отодвинул узким плечом и решительно уселся на верхнюю стулку. Да столь решительно, даже нагло, что принялся отпихивать костлявыми локтями поседевшего, обрюзгшего медведя и даже норовил его поставить на четыре кости (то есть на коленки, в земном поклоне).
А Белый дом уже обнесли колючей проволокой; омоновцы, обернутые в жесткие короба намокнувших плащей, походили на глиняных языческих истуканов, иногда их выпячивали на экране крупным планом, и тогда молодые парни с деревенскими багровыми рожами, нахлестанными ветром и дождем, напоминали молодого президента, еще не искривленного партийными нравами, еще не стоптавшего штиблеты на скользких ступенях ЦК; такое было впечатление, что истуканов-борисов вырубили теслом из осиновых чурок и наставили обсыхать возле высокого белого пламени, взметнувшегося в ночное, рыжеватое от электрических сполохов небо. Этих мордатых болванов, забывших скоро в себе русское чувство, ничто не равняло с евреями, но Руслан, взглядывая с шестого этажа стеклянной башни, отчего-то сравнил осаду с противостоянием евреев и русских. Может, табачок, густо попахивающий южным блудом, навел на эти мысли? иль тоска по заснеженным горам, вечность не снимающих с гордых голов белые каракулевые папахи, где абреки, взвинченные лихорадкою близких больших денег и московскими пройдохами, точат на бедного брата-чечена искристые ножи.
Не зря же Ротман коротал долгие вечера у телевизора, в ворохах лжи наискивая крохотные корпускулы истины и своею волею склеивая, как мозаику, в ясный путеводный знак, лучистую звезду, позывающую в дорогу. Ротману все чаще казалось, что жизнь исполнена вполне, почти завершена здесь, и пора трогаться из Слободы, отряхнув нажитое, как путы. И однажды он подумал: «Лукавый чечен знает, что говорит. Все ручьи слов и льстивых улыбок, все сквозняки слухов обтекают его, как полноводная река, и своим движением кружат голову; а репьи заговоров и сплетен невольно цепляются за штанины и полы пиджака, укалывают в кровь квелое кабинетное тельце, не дают спокойного сна. Если евреи встанут против русских стенка на стенку, если не пойдут защищать Белый дом, не разжижат собою противостояние, то в будущем невольно споткнутся о память этой осады, и она, эта больная память, как дерево, раскустится не на их подворье. Белый дом будет плотиною меж прежней Русью и будущей, станет водоразделом, непреодолимой баррикадою. И с этим ничего не поделать. И я пойду защищать Белый дом. Евреи не видят, что Белый дом – как Христос распятый, окутанный терниями по самые плечи, покорно ждущий участи. И-эх, милые мои, не ведаете в запале страстей, что творите. Сами себе роете яму, накликаете беду. И я иду спасать вас, слышите?! Я ведь сказал, что спасу однажды!»
В распухшей от ночных сидений голове чего только не угнездится; мозг воспалился и походил на огромную опухоль, обросшую серебристым волосьем. Ложился Ротман под утро, спал на кулаке, как несчастный зайчонко, и все порывался куда-то бежать. Миледи видела мужнюю муку, но ничем не могла помочь. Лишь подносила сыночка, почти насильно совала в охапку, чтобы смягчить Ивана, прогнать из раздумий. Ребенок был уже большенький, он, казалось, рос на дрожжах, ластился к отцу и что-то порою внимательно выглядывал в нем, как бы считывал с книги. При этом бледнел вдруг и пугался, откидывал голову на излом, пытаясь зареветь. Ротман пожимал плечами, удивленно хмыкал, ворковал, придавая голосу сладость, но в себе отцовства не слышал.
– Чудо ты мое, чудо, да мое ли, ты, чудо-то?..
Он подносил Ваньку к окну на свет и придирчиво рассматривал широкое, слегка приплюснутое лицо, высокий лоб с залысинами, нос тяпушкою и большие глаза, полные спокойной серой воды, густо обсаженные рыжеватой щетинкой. Сын напоминал кого-то, и эта схожесть бередила Ротмана, выбивала из колеи. Как бы прощаясь навсегда, угрюмо думал: «В Москве предстоит большая буча, и мне надо быть там. Слышь, сына? Меня ждут». И Ротман с тоскою вглядывался в ребенка, словно бы от того и зависело окончательное решение.
– Не подменили ли тебя в родилке? Или мать наследила? Воруха.
Сын молчал, задирая бровки, тревожно меняясь в лице, словно понимал слова отца. Тут с ворчанием подскакивала Миледи, отымала ребенка.
– Дурак ты! Маленькие-то дети все, как щенята, на одну колодку. Израстется и весь в тебя будет. Да-да. И сейчас-то моего ничего нет, даже обидно. Вылитый ты: и лобик, и носик, и губки.
– Не слепой, вижу. Чего ты трясешься, как на угольях?
– Да ну тебя, полоумный. – Схватив сына в охапку, выскакивала на крыльцо.
– Сама полоумная. Трясется, как крапивой нажгли. Простудит ребенка, шальная, потом таскайся по больницам. Ой, бабы, непути, и на кой их Господь создал?
Ротман через пять минут уже чувствовал себя виноватым, законченным грешником, по ком котлы кипят огняные, и тут же искал примирения. На крыльце прислонялся к ободверине, слушал, как бы из скрада, ровный шум дождя, озирал напряженную спину жены, принакрытую легким плащиком, коруну огненно-рыжих волос, пригорбленную шею, жалобную, беззащитную, с золотистыми завитками. Говорил глуховато, с трудом превозмогая иль собственную натуру, иль нарочитую враждебность. Ведь чует мужа, слышит шаги, его дыхание, зябнет, перебирая намокревшими плечами, но ведь ни на мизинец навстречу, будто меж ними непроходимый ров.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.