Текст книги "Миледи Ротман"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)
– Нет. Я видел змея горыныча о трех головах, он меня спалить хотел.
Братилов достал из печи щаный чугунок, с прибряком водрузил на середину стола, открыл крышку. В нос шибануло густым грибным варевом, но на темном зеркале не плавало ни жиринки, ни светлой пролысинки. Сметанкой бы забелить иль бросить кусманчик масла, тут и смак иной. Но тревожить Братилова капризами не хотелось, и гостья смолчала.
– Демократы всё наше масло съели, – сказал Братилов, присоседиваясь к Миледи. Можно бы картонки смахнуть на пол иль на угол стола, но, угнездившись на табурете, хозяин невольно вырывал руслице, которое сразу не перескочишь. Нет-нет, братцы, ничего в мыслях греховного не сочинялось, и в груди не мельтешило, но бесконечно томилось в том схороне в подвздошье, куда не попадает вроде бы ни одна затея по воле человека. Эти двое, случайно столкнувшись на болотной тропе и по особому взглянув друг на друга, уже верно знали, к чему приведет их внутренний соглядатай и советчик. Взгляда одного хватило, одного лучика из зеницы в зеницу, а все остальное, что говорилось, лишь, как искристая пена на шампанском, прикрывала желанный хмель. Они торопились выпить его до дна, и чем больше спешили, тем более тяготились желанной минутой.
– Вот ты врешь, что видел змея горыныча во сне, – сказала Миледи, отхлебывая ложку грибницы. – Эти чудища бывают лишь наяву. Идешь – смотришь, а перед тобою чудище, из ноздрей дым и пламя. Под уху-то полагается, – намекнула гостья. – Сухая ложка рот дерет. Ты не мужик? Год не пей, два не пей, а под грибы выпей.
– Год не пей, два не пей, а под грибы выпей, – эхом повторил Братилов, лихорадочно соображая. Он не смотрел на гостью, старательно избегал ее лица, чтобы она не прочитала его нетерпения, чтобы не выдать дрожи, что белесыми мурашками-поденками рябила в глазах, мешая увидеть даже то, что лежит у локтя. – У меня для компресса есть спиртяшка. Пойдет?
– Пойдет…
– Но ты же никогда не пила прежде, – бормотал Братилов, разбавляя содержимое аптечной скляницы. Он разлил по граненым стопкам. Миледи нетерпеливо чокнулась и, призакрыв глаза, так что вылупились белые окрайки, похожие на яичный крутопроваренный белок, залпом выдернула хмельное. Как говорится, приняла по-гвардейски на грудь, плеснула за воротник, остаканилась. Она плотно зажмурилась и, пристанывая, закачала головою, тут же слабея, мягчея крупным телом, прикладывая грудь на край стола к тарелке с варевом. Крепенько было разведено, крепенько, прижалел водички Братилов. Сам же пить не стал, приотодвинул вкрадчиво стакашек, призакрыл локтем.
– А что ты?..
– Не пью-с, сударыня.
– Иль брезгуешь?
– У меня больше нет в заначке, а вдруг ты еще захочешь. Ну как? колом иль соколом? Ты хлебай, пока не остыло, – жальливо угощал Братилов, со скорбью глядя на свою тарелку. Ему хотелось иного, утробушка его сжалась в заячиное горлышко, и даже ложка супу не пролилась бы в брюшишко. Волны жара окатывали голову, и, сам себе не признаваясь в охальности, Братилов соображал свой поступок, не зная, с чего бы начать. Ладонь бы угреть в своей горсти, как жалобного цыплака, убаюкать, подуть в расщелинку, взъерошить пуховинки. А вдруг взбрыкнет Миледи, рыкнет, как случалось прежде, и уйдет, завив сарафан трубою? Ой, промашки бы не дать.
– Споить хочешь?
– Хочу. Чаем с малиной.
– И спои. А потом что? – вдруг взглянула ясно, трезво изумрудным глазом. – Изнасилуешь? Пьяные-то бабы слабы. Ой, слабы.
– Да ты что, Миля, – искренне испугался Братилов, и все в нем остыло, свернулось, но дышать стало еще труднее. – Ты рехнулась?
– А может, я хочу. Ты не робей, ну!
Вроде бы успокаивая истерический вздерг, Братилов украдчиво подхватил любимую ладошку, спрятал в своей горсти, дунул в прорешку этого теремка. Миледи сникла, но руку не выдернула.
– Как я могу. Ты же мужняя жена. Не пожелай жены ближняго своего.
– Ага, муж объелся груш, – скривила Миледи накрашенные губы.
Братилов пожамкал в горсти Милкины пальцы, будто норовил истереть их в порошок, а после, как снадобье, пересыпать в опустевшую аптечную скляницу. Склонив голову, призажмурясь, одним глазом глянул в прорешку пригоршни, где, припотев, спрятался крохотный жалконький цыплачок. Дурашливо потянул носом:
– Ой, Милушка, я уже и позабыл, как женщины пахнут. А они вкусно, оказывается, пахнут цветущим лугом, росою, утренней зарею, свежескошенной травою.
Миледи, слушая откровения, выпучила кошачьи с прозеленью глаза, но, не отнимая ладони, хихикнула, хмельно развесила толстые приоплывшие губы.
– Ты забыл, чем пахнут бабы? Они пахнут случкой. И всё.
Нарочито пригрубые слова больно ударили в сердце, словно бы пытались выбить из него всякий намек на любовь, и Алексей от непонятной обиды чуть не застонал:
– За что ты меня ненавидишь? Чего я тебе худого сделал? Миля, ты откуда-то выковыриваешь поганые слова, от которых сама бежишь. Это не твои слова, чужие, с панели. Я же не домогаюсь тебя. Я от тебя ничего не жду. Мы же с тобою просто старинные друзья, верно? И ты пришла в гости похлебать грибной ухи.
– Ой ли, ой ли! Мне ли не знать, чего хотят мужики, когда приглашают на чай! – хихикнула Миледи, поелозила грудью по столу, как огромным, скрученным из мешковины вехтем. – Кобель плюс сучка получается случка. Ты, Алеша, душою своей хочешь любви чистой, платонической. Но ты сейчас зверь, хуже зверя, и у тебя глаза горят, как у мартовского кошака. Сейчас на мне платье загорится. Признайся, ты меня хочешь изнасиловать?
– Миля, ступай домой. – Братилов, злобя себя, распаляя душу, вышел из-за стола к окну, зачем-то выглянул на заулок, будто там таился соглядатай. – Иди домой. На улице никого. – И плотно задернул занавеску.
Застыл в простенке, широкой спиною заслоняя свет: будто угрюмая туча приплыла из-за реки и застыла над Слободою, медля пролиться дождем. Сумрачно было на сердце, и жизнь почудилась мерзкой и ненужной. Братилов потер ладонью о штанину, будто бы изгоняя желанное прикосновение тонких влажных Милкиных перстов. Эко раззявил пасть на чужое! Только в чужие сани подсел, растяня ноги, а тут и погнали прочь середка дороги. Смеется, стервоза, силки ставит учителка музыки. Не душа у нее, а помойка смрадная и ад кромешный. Боже, помоги заблудшей!
Видишь вот, и в Бога-то не веришь, а сколько слов православных понахватался, чтобы козырять ими без нужды, и сколько чувств, глубинных, еще не познанных, уже присвоил себе, словно бы всей сутью прислонился к Спасителю. Не возлюбил, а славишь, не понял, а чтишь! А кто знает, может, лишь из одного прикосновения к святому Слову уже прорастает в человеке неведомое пока, но уже желанное новое духовное устроение.
– Тебе больно? – как ворона, загарчала Миледи. У нее охрипло в горле, и единственная ложка грибницы встала в гортани как запруда. Не нами сказано: от злого чужого куска подавиться можно. – Я его обижаю. Это вы, кобели, меня истаскали. Разве я для такой жизни родилась?.. Я люблю по свалкам ходить. Банки, склянки, всякая рухлядь, старые куклы, безглазые головы, игрушки без лап. И мне хорошо. Грязь? Да не-ет. Там все чисто, все промыто дождиком. Хожу, и мне грустно. Грусть всю заполнит, и мне хорошо. А меж вас, кобелей, мне тягостно. Вы меня все время в грязь, в грязь, ножищами.
Миледи всхлипнула, опала на спинку дивана, замотала головою. Братилов вздрогнул, как ужаленный кнутом, но не обернулся; ему не хотелось видеть Миледи жалконькой, потухшей, с покрасневшим носом и напухшими от слез глазами, с разбитой ржавой волосней, в которой застряло неведомо откуда взявшееся куриное перо, пригорблой и устало огрузнувшей на дряхлом диване за бедным столом. В убогой комнате даже самые прекрасные женщины линяют и опрощаются, их как бы окунают в липкие помои нищеты.
Да и гостье куда легче было излиться сердцем, когда на нее не смотрят, снять с себя груз; ведь шла-то к Братилову нарисоваться, хотела кинуться безрассудно в объятия, как в омут с головою, да по слабости характера временно замедлила на глинистом крёже, в испуге отпрянув. А после исповеди, братцы, и грешить куда легче, уж как бы все дозволено тогда, все запреты сняты.
– Он меня не любит, совсем не любит, – изливала Миледи свою тоску. – Он в каждом слове притворяется. Сю-сю, миленькая моя, радость моя. А сам врет, врет! Было купила велосипед, упала, ободрала лицо. Сделали укол от шока, и случилась аллергия, все лицо отекло, отек в желудке, и нельзя лекарства принимать. И знаешь ты, пришла я домой, а он мне и говорит: «Ты мне не нужна ни как женщина, ни как жена». И кинул в меня доской, а оказался в ней ржавый гвоздь и пропорол мне ногу. Лекарств давать нельзя, не принимает организм, нога болит. Так разве любит он меня? Он меня с живой ногой не любил. А если ногу отнимут, разве он меня с железной ногой любить будет? Я ему говорю, а он хохочет. Я устрою ему, я устрою небо в клеточку, жизнь в полосочку. Как-нибудь подожгу, пусть пылает, а сама в тюрьму сяду. Или окна выломаю, двери, пусть замерзает совсем, околевает, как собака. Или пущу постояльцев. Надо было пустить девок: парней бы водили, пили, дрались, вот бы ему веселье, отлились бы коту мышкины слезы. Или пущу пьяницу, самого прощелыгу, на котором клейма негде ставить.
Миледи замолчала и вдруг ясным, почти веселым голосом сказала:
– Ну где ты там, Алеша? Иди ко мне. Мне зябко и страшно. Да, мне очень страшно. Мне кажется, что сейчас меня украдут. Или появится вдруг Ротман и станет бить по голове своими кувалдами. Алешенька, ты защитишь меня?
Издевается, сочиняя, что на ум взбредет? надсмехается, знает, что не смогу сдать сдачи, потому что подпятник, ручной человек? И не думает того, что с каждым словом всякое чувство во мне скручивается в свиток, становится бесцветным, невидимым, написанным симпатическими чернилами.
Дуралей! И неуж не знаешь, что для подобной тайнописи хватит крохотного слабого пламени свечи, и каждая буковка проявится взгляду как бы ниоткуда и выдаст тебя с головою.
Нет, в любовной игре с женщиной не сладить, ибо никогда не знаешь верно, что она хочет, у нее на руках всегда четыре туза, да и в ясновидении нет для нее соперников.
– Алеша, ты защитишь меня? Слышишь, кто-то попадает на крыльцо, половицы скрипят? Ты закрыл дверь? Поди и закрой дверь. Еще не поздно.
Братилов охотно подчинился, на пальцах узким темным коридорчиком, стараясь не выдать присутствия, выскользнул в сенцы и вкрадчиво задвинул защелку. Ему показалось, что его расслышали; за дверью кто-то приветственно кашлянул, сопя, попытался дернуть за кожаный ремешок щеколды и не мог поймать шнурок рукою. Братилов подумал стесненно: «Не хватало мне в такой час пьяного гостя».
Он вернулся в дом, Миледи встретила с круглыми глазами; уже успела чиркнуть помадою по губам, поддернуть вверх свалившийся пук медных волос. Она хотела что-то спросить, но Братилов испуганно прижал палец к губам: молчи, де. Он испугался вдруг, что заявился Ротман и застал парочку в самом нелепом положении. По взгляду женщины он понял, что и она обробела и вместе с тем уязвлена, как пакостливая кошечка, что хотела сливки снять с кринки, да вот хозяин застал и сейчас задаст вздрючку. Братилов вернулся к окну, не отгибая шторки, скосил взгляд на волю в просвет возле косяка. Кто-то, бухая в кулак, шатко спускался с крыльца, остановился на мостках напротив; черный беретик, темно-синий макинтош на узких плечах, несмотря на летнюю жару, пучки седоватых волос за ушами.
«Але-шень-ка, касатик! – проблеяли с улицы. – По-кажися, милый, коли дома!»
Митя Вараксин задрал лицо, у него были пустые тоскливые глаза человека, у которого прикончилось время жить. Навряд ли он чего видел сейчас и приволокся лишь по наитию, по старинной привычке в пьяном состоянии вести приватные беседы. Часовщик качался, как былинка под вьюжным ветром, и, не находя укрепы шаткому тельцу, однако, не падал, словно бы на ногах у него были водолазные свинцовые камаши. Он еще что-то взбулькал сторонним горловым голосом, выписал пальцем в воздухе замысловатую фигуру и тупо пошагал прочь, с трудом шаркая стопами. Безвременье стояло в природе, какая-то надмирная тишина, когда день приканчивался и вечера еще нет, небо еще не потеряло живых красок, и лист легкомысленно балабонил на свислых березовых ветвях, но солнце уже свалилось за конек крыши. К чему бы Братилову время? Ведь у него обеденная пора, у него в избе гостья, к нему привалило нежданное счастье, которое бы не упустить, и если взглядывать на стрелки, то можно проворонить, спугнуть удачу. Братилов зачем-то взглянул на единственные в боковушке часы старинной выделки, косо висящие на стене еще с отцовой поры. Латунный маятник не качался, и время стояло.
– Ну, кто там? – спросила Миледи и как-то раскованно, освобождаясь от страха, протянула к Братилову обе руки.
– Да Митя Вараксин бродит. Ум от вина потерял.
Сказал безразлично, занятый своим. И Миледи промолчала, окунула пальчики в неряшливую бороду, заерзала там, будто вынимая из шерсти хлебенные крошки и капустные листья. Хотя щей не было на столе.
Женщина внешне медлила, но внутренне спешила, ухватывая свободную минуту; ей, наверное, было жаль напрасно потерянного времени иль боялась очнуться от блазни. Искус был слаже и терпче усвоенных запретов. Миледи еще не знавала за собою такой сладкой муки, когда каждое невинное прикосновение как бы скручивало до самой изнанки и кидало в жар. Братилов, не сознавая о том, распалил ее всю, разжег до каждой жилки, отворил все роднички, пробил запруды, и нет бы праздновать скорую победу, так он, балбес, чего-то медлил, выгадывал, с каждой минутою доводя желанную до истерики. Нагородил обольстительных слов, а теперь в кусты. Но разве можно так измываться над женщиной? «Если ничего не станет, я возненавижу его до конца жизни!»
У Миледи даже ногти набухли и навострились, а сердце пошло с перебоями. Она больно, с досадою дернула за русую шорстку у самой губы, больно приотдернула рыжеватый усище. Братилов перехватил пальцы, пробовал оторвать от бороды, но эта дикая кошка (откуда вдруг силы взялись) вдруг обезумела и не то чтобы засмеялась торжествующе, нет, но как-то по-орлиному загорготала, затрубила сдавленным горлом.
Пробуя отвязаться, Братилов невольно опрокинул женщину на диван, но она обхватила его за толстую шею, впилась ногтями в загривок, словно бы доставая из-под кожи волоти кровавого мяса, чтобы насытиться ими.
– Отпусти, мне больно, – простонал Братилов, уже не сопротивляясь, готовно отекая рыхлым телом.
– А мне, думаешь, не больно? Ты брезгуешь мною, да? Дурачок, ты не знаешь, когда женщине бывает по-настоящему больно.
Они очнулись от наваждения, когда окна уже оделись перламутровой чешуею, когда на листья березы, заглядывающей в комнату, пала легкая дымчатая роса, похожая на иней, а на жаровне за дальними таежными гривами дотлевали последние уголья заката. Летний день незаметно перетек в ночь, а они и не заметили исчезнувшего времени.
Лежали осторонь, не глядя друг на друга. Как чужие. Миледи равнодушно уставилась в потолок, морщила в раздумье лоб. На шее проступила глубокая, рыжеватая, будто от петли, морщина. Братилов воровато оглядел полюбовницу-временницу и отвел глаза на скоро тускнеющее окно, откуда втекал последний ручеек серебристой пыли. Он и чувствовал себя вором, случайно схитившим чужое богатство и тут же потерявшим его, не успев даже насладиться, насытиться им, неожиданно свалившимся с небес прямо в руки.
«И куда подевалась прежняя скромница и недотрога, наивная учительница музыки, которая нынче с такой легкостью изменила мужу и обзарилась на бомжа? – холодно подумал он и невольно вздохнул. – А может, она любит меня и страдает?»
Миледи почувствовала, как Алексей удалился от нее и, не поворачивая головы, уязвила нарочито грубо, с усмешкою на обсекшемся от страсти лице:
– Братилов, теперь ты вспомнил, чем пахнет женщина? Ведь я была права?
При этих небрежных словах будто кто-то невидимый и безжалостный снова потянул Братилова за маковицу и пятки, так что хрустнул каждый мосолик, ожил и восстал из забытья. «Ах ты, старая перечница, еще не совсем пропал!» – возвеселился Братилов и шутливо повел носом: в комнате действительно висел густой запах любви и зазывал обратно в постелю.
Миледи почуяла перемены, перекатилась через Алексея, стала торопливо одеваться, путаясь в одеждах. Братилов еще попытался ухватить женщину за отворот жакета, удержать возле, но силы сразу оставили его, и, сдаваясь, побарывая свинцовый сон, он тускло пробормотал:
– И когда же мы встретимся?
– Никогда…
Братилов еще слышал, как хлопнула дверь, и, засыпая, подумал: «Господи, как хорошо одному-то».
* * *
Роса на воле была тяжелая, плотная, сарафанишко сразу намок по рассохи, словно бы Миледи вступила в парную ночную реку. «Ну вот, и мыться не надо», – с облегчением, беззаботно решила женщина, как бы стряхивая с плеч недавнюю страсть, напрочь выкидывая ее из головы. И только тут как-то странно, как о больном родном ребенке, подумалось о муже; словно бы он выткался из тонкого рваного туманца, из-за белесого полога, развешенного по-над тундрами, и задумчиво, совсем не грозно покачал головою. И глядя в его укоризненное печальное лицо, Миледи пропела дурашливую отцову дразнилку:
Бежит по полю Ефросинья, морда синя,
в больших кирзовых сапогах…
И тут со стороны воинской части увидала худосочного, совсем не страшного мужичонку; его качало на тропе, будто карбасишко на штормовой зыби, но он, куролеся ногами, выписывая кренделя, как-то еще держался на поверхности и не оборачивался вверх кокорою. Миледи узнала Митю Вараксина, прокричала сипло, отсыревшим голосом: «Эй, шленда ты, шленда, дом-от совсем забыл!» – и торопливо нырнула на отвилке в розвесь ивняков. Она еще слышала, как он, эта распьянцовская пропащая душа, топотал камашами по досточкам, переброшенным через топкое моховое болотце, часто оскальзываясь и матерясь, потом он, видно, оступился, шумно плюхнулся в вязкие жидкие перины и, недолго побарахтавшись, затих.
«Русского пьяницу Бог пасет», – еще подумала Миледи и через задние воротца, через сумеречный ночной дворище проскользнула в спящий дом, с оханьем, не раздеваясь, обрушилась в кровать.
«Надо раздеться. Ведь вся сырая. Как бы болезнь не схватить», – обрывочно, сполохами проскакивали мысли и тут же умирялись. Миледи еще пурхалась по одеялу ногами, не находя им места, а ей уже снилось, что она беременная, с тяжелым огромным пузом, будто носит тройню. И неожиданно она родила на своей девичей кровати, а никого возле нет, никто не поможет. Выпал из родильницы ребеночек, хорошенькая такая кудрявенькая девочка, ну просто чудо, и стала она крутиться, и будто бы пуповина обвилась, как удавка, вокруг тонявой беспомощной шейки, и стала девонька прямо на ее глазах синеть, а после и почернела, как уголь. Миледи видит, что доченька помирает, и давай ее трясти в испуге, как мешок. Господи, взмолилась, и что же я тебя так трясу, ведь в головушке-то все нарушится и станешь ты у меня глупенькой. И вдруг девочка стала белеть, белеть и – ожила. От счастья Миледи засмеялась и с этой радостью в груди очнулась.
Она проснулась свежая, безгреховная, как бы изнутри омытая насквозь утренней росою. Сбросила с себя все сырое и, растелешенная, подошла к высокому зеркалу, внимательно вгляделась в шоколадное от загара тело с белыми, как коровье молоко, грудями и необъяснимо для себя удивленно протянула: «Девка-а, дак ты ведь понесла-а!»
* * *
А часовщика Митю Вараксина нашли утром солдаты воинской части; он пластался ниц, уткнувшись лицом в болотную жижу, изо рта его торчал мох, будто клубок струистых пестрых змей, выползающих из утробы.
Глава восемнадцатая
Через два дня Миледи с внутренней робостью вернулась к мужу.
Да, таскалась по чужим постелям, но ведь ради долга, верно? Обещалась Ротману родить сына – и слово свое исполнит. Ждать, когда Ванюшка, объевшись бычьими яйцами, вдруг наполнится родящим семенем? – да можно и вовсе старухой стать. Ведь сегодня ей стукнуло тридцать восемь годочков, а брюхо так и тоскнет от пустоты, словно бы только вчера выскочила замуж, бестолковая, и залезла в этот гробишко, в оленьи шкуры и сплелась в жаркий тесный узел жаждущих объятий. Господи, да оказывается, все помнит, до каждой мелочи носит в себе восемь лет семейной жизни, и грудь не устала надеяться, а тело каждой вмятинкой хранит эти грубые жадные прикосновения, кем-то названные лаской, но именно они-то ей были желанны. Да разве поставишь рядом парикмахера Гену с желвами на скуле и с кудряшками на голове, иль того же художника Братилова с его неряшливой лопатой бороды, в которой, кажется, все время копошатся вредные насекомые, с его рыхлой бабьей грудью? Разве с такими мужиками изменяют? Тьфу! Да и ничего и не было, Ваня, ничего не сталось, я верная тебе богоданная женушка, приползла на коленях с повинной, хотя и для тебя лишь рухнула под чужого потасканного кобеля, пахнущего потом.
Миледи легко перемахнула заплот, словно бы проникла в чужой монастырь, в запретную обитель. Вспомнилось без обиды, как покидала шанхай, как, расслышав вопль Ротмана, оглянулась и увидела крутящуюся пропеллером доску; а после, вся в слезах, волоча с собою бабье обзаведение, тащилась Слободою домой, чтобы навсегда затаиться в своей норе.
«А ведь не пустая иду, с приданым!», – мысленно воскликнула Миледи и всхлипнула, будто знала, что с заплаканными глазами легче возвращаться; бабу в слезах каждый утешит на груди, даже самый распропащий человеченко с гранитным камнем внутри.
«Сейчас приду и паду на колени, скажу: Ваня, прости. Может, кто-то уже и нашептал тебе на ухо, что Милка ссучилась, Милка – б… с пристани, но ты, милый, не верь; я всегда оставалась верной и буду твоею по гроб жизни. Каждой жилочкой я трепещу, так я по тебе исстрадалась. Ну, повздорили, ну, наговорили напраслины, но у кого в семье не бывает, верно? милые спорят – только тешатся. Ну, полязгали зубами, укусили за ляжку, зализали раны, а зачем дом выстуживать? Распахнули окна на весь белый свет; де, смотрите, каковы мы; а теперь попробуй нагреть комнатенку, когда на носу холода, скоро зазимки попрут, белые мухи полетят. Окружит метелью, завьет в снега, тут бы только обняться покрепче, согреть дыханьем друг друга. Ну, что, Ваня?!»
У Миледи невольно сочинялся какой-то стих, вышептывался, полный сердечных мук, и блазни, и надежд, и тут же окутывался напевной тоскующей музыкой. Это душа ее казнилась и врачевала себя надеждами, бинтовала в корпии и бинты, чтобы не выдать прегрубому взору своих ран, истекающих кровцою.
«Только бы сразу не засобачиться, не завздорить, как войду да увижу взгляд, острый, как штык, да мраморное лицо. И слова в меня полетят, как каменья, только успевай уворачиваться. Но ты, миленькая, не тушуйся, шибко не клонись, но и не возгоржайся, не задирай лба, но встань вот смиренно, как пред иконою Спасителя, любящего тебя всегда.
Ага, Спасителя нашла. Да Ротман раскален сейчас, как сковорода на плите; кинет меня и давай жарить, только заскворчу от боли и умру. А может, мне помстилось, что понесла, и зря спешу к мужу? Отозвалось волнением в утробе, не то съела, вот и наснилось бредятины? Ведь ошиблась же однажды и смутила, глупо обманула Ваньку и сама извелась. Да, старородку распечатать трудно. Но ведь и асфальт пробивает древесное семечко, коему захотелось глянуть в синь-небо, на благословенное солнышко. А мне что, и попробовать уже нельзя? Забраковалась, дак и хвостом, выходит, не вильнуть, да? Кругом диета, диета: и то нельзя, и это. А я к хомуту не привыкла, слышь, Ваня? Я не пристяжная, чтобы подбегивать возле коренника и покусывать его за ухо. Кобылку, Ваня, иногда надо на вольный выпас попускать, пусть лишний жар скинет, тогда она, как полоумная, свой воз потянет, не разгибаясь, до конца дней. Потому что вину свою заглаживать станет.
Но вдруг погуливать захочется, а? Так разожжет, в такой пыл кинет, так за зебры зацепит, что пропади моя сторонушка, а? Грешить-то, бабы, сладко, ой, сладко. Только пенку сыми, а там, девки, глыбь! Упась Боже такие пробы сымать».
И куда девалась всякая решимость? В голове замутилось, будто вина опилась. Это когда планы строила в своей кровати, поглаживая умиренный животишко, все так ладно складывалось: явилась-повинилась, в чем-то открылась, а все остальное забыть-трава. Ой, бабы, непутевый мы народишко, породил нас Господь на грехи, заставил бездельно мучиться. Кто бы вовремя покрыл, дак и все беды долой, как первый снег.
Десять метров станет от перелаза до взвоза, а ноги будто скрутило удавкою, не хотят подневольные и шага лишнего ступить. Будто в тюрьму ведут иль на заклание. Великая позорница, и по делу тебе! А в груди почто-то музыка не стихает, и нет никакого резона идти на попятную.
Ворота на поветь Миледи распахнула с чувством хозяйки, не покидавшей шанхай. Вот вроде бы в магазин выскочила иль навестила подругу. Этот пониклый, вросший в землю дом не показался странным и не вызвал брезгливости и отчуждения, что почасту случалось прежде. Все вокруг наполнилось внезапным смыслом и так отвечало умиренной душе, вслушивающейся в перемены, исподволь меняющие закорелую натуру. Что-то такое необъяснимое вдруг случается с женщиной, что она разом прощает всех, всех любит какое-то время, чтобы напрасно, загодя не взволновать случайно проросшее семя и не замутить, не заморозить судьбы. Да, впрочем, ничего такого и не думала, наверное, Миледи; просто она переступила порог избы с миром и каждой волотью взволнованного тела ждала такого же ответа. На самом деле, она, улыбаясь невинно, была напряжена и звенела как струна; окликни неожиданно сзади, и, наверное, женщину тут же хватит удар.
Посреди пустынной мрачной повети, еще более одряхлевшей за эти месяцы, случайно освещенной солнцем, проникшим в ворота, она увидала забытое сиротливое пиано, которое заволокли однажды четверо дюжих мужиков и поставили на эти потрескавшиеся древние плахи. И вот на лакированных, аспидно-черных пыльных крышках музыкального инструмента оказались два таза для воды и ржавое корыто; они, наверное, охраняли «машину искуса» от дождей. Миледи окунула пальцы в крайнюю посудину, побулькала по дну: там было сухо.
Решительность вдруг покинула Миледи, она унылым взглядом обвела житье и вдруг забыла, зачем пришла. «Чужое все, чужое, не мое. Грязь, грязь, грязь», – с неожиданной злостью подумала она, чувствуя, как в ней закипает кровь. Не Ротмана она сейчас ненавидела, но весь мир, что восстал против, порушил жизнь, расставив кругом западни, раскинул лукавые сети, чтобы она, честная женщина, сошла с тормозов и отдалась дьяволу. А меж тем Миледи вострила ушко, дожидалась стороннего звука, надеялась, что хозяин выйдет из каморы, скрипя лестницей, спустится на поветь, они обменяются взглядами и все само собою решится. Первого слова было страшно, объяснений, той исступленности, с какою встретит Ротман, угрозливо сдвинув в переносье мохнатые брови, и станет клевать ее, бедную девочку, в самую маковицу, долбить теменную кость, добывая ноющий мозг. «Иль я сошла с ума? – с ужасом подумала Миледи, прислушиваясь к себе. – Ударилась головою и свихнулась. Почему мне везде мнится дурное и всякая касть лезет на ум?»
Но не скрипели ступени под тяжелым властным шагом Ротмана, не раздавались хрипы умягченного гимнастикой тела, не плюскали половицы на вышке, не бренчала об пол железная булава.
И Миледи уверенно решила: «Стихи, знать, пишет товарищ. Поел сухариков, запил водою из чайника и сейчас переводит бумагу. А я меняю жанр».
Женщина – что кошка. И чует, проказница, чье сало съела, навела урону и досады хозяйке, и шмыг в подполицу, с глаз подальше, переждать грозу, но едва погодя наша пакостница, поджимая ушки на макушке, уже ластится смиренно, ловит взгляд, норовит, незваная, на колени сигануть, душою трепеща от грядущего неизбежного наказания, и уже по одному голосу, по тону его знает прелестница, прощена или нет; а заслышав слабину, мурлычет так самозабвенно, так страстно по струнам ударит, так воспоет на ухо избяной бабице, что та невольно растеплится сердцем и скоро простит все прегрешения нашей кошачки до нового раза.
Вот и женское племя, наведя в дому разладицу, подпустив в застреху жаркую искру, однако в глубине всполошливого изменчивого сердца отчего-то всегда уверено, что их простят и помилуют.
«И чего канителить? Чего тянуть время? Подулась, подергала за нервы – и хватит. Доколе терзать, мужик-то, поди, извелся весь, осталась тень от него. Ну, полаялись, с кем не бывает, верно? Наше племя наслано бедным мужикам на испытание. Сколько можно меня терпеть? Подумаешь, велико ли счастье? Мог бы и меж глаз звездануть. Бабу бить надо, нечего ее поваживать. От кулаков на щеках шерсть не вырастет, но кожа бархатной станет», – так рассудила Миледи, перебивая секундное замешательство, каясь и этой мукою терзая свою душу, словно бы на всем белом свете нет хуже и пошлее женщины, чем она. А меж тем сунься бы сейчас к ней не только что с кулаком, но продерни хоть бы одним пальчиком против шерстки, и столько бы она навела шуму, столько брани вылила на бедную голову, что и на санный бы воз не навьючить.
Она не постучала в дверь, но подкралась, словно бы решила застать мужа с гулящей девкой, и осторожно потянула за лохмотья ветхой дерюжки. Берлога была пуста, в открытую фортку от реки поддувало парным запашистым ветерком; газетные листы от сквозняка ожили и зашевелились на полу, будто по ним, загребая плюснами, бесплотно прошелся невидимый хозяин. Ничего в келеице не изменилось; это убожество жизни, эта нищета любому стороннему глазу показались бы ужасными; в этом схороне проживал человек не в своем уме. Но это был ее муж, он отпихивал от себя Миледи; наверное, желал ей лучшей участи и дожидался в норище своей смерти, чтобы избавить женщину от долгой маеты.
«Напрасно говорят, что с милым рай и в шалаше», – уныло подумала Миледи, перетаптываясь посреди берлоги, вглядываясь в скарб, в корыто с копною всякого тряпья и не находя примет недавнего своего присутствия. На самом-то деле она придирчиво выискивала какую-нибудь вещичку, что забыла ночная заплутайка, вылезши после любви из этого гробишка. Миледи раздвинула окутки, встряхнула оленью покрывальницу, одеяло, не затерялась ли там бабья заколка, иль трусишки слободской бабочки, иль модные нынче «предметы услуги» для похотливой спайки, о которых северной женщине стыдно даже подумать, а не то что молвить. Ничего не нашла и вдруг повалилась в ковчежец, закинула ноги на заднюю грядку, на миг смежила глаза в ожидании Ротмана и – уснула.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.