Текст книги "Эра Меркурия"
Автор книги: Юрий Слёзкин
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
Юные евреи не просто учили русский язык так же, как древнееврейский: они учили русский, чтобы никогда больше не учить древнееврейский (а также идиш). Подобно немецкому, польскому, венгерскому и другим языкам канонизованных высоких культур, русский стал ивритом светского мира. Как писал теоретик Бунда Абрам Мутникович, “Россия, чудесная страна… Россия, давшая человечеству гениального Пушкина. Земля Толстого…”. Жаботинский не одобрял смешение “русской культуры” с “русским миром”, но для Жаботинского русский язык был родным, а предлагаемое им самим смешение (библейской культуры с еврейским миром) отличалось тем, что не было готово к употреблению и лучше сочеталось с носом Свана (или “еврейским горбом”, как он его называл). Описывая главный эпизод из своего детства в Вильне 1870-х годов, будущий нью-йоркский журналист Абрахам Кахан говорил от имени большинства местечковой молодежи: “Мой интерес к древнееврейскому испарился. Самым жгучим моими желанием стало выучить русский язык и таким образом стать образованным человеком”. В те же годы ученик белостоцкого реального училища и будущий “Доктор Эсперанто” писал русскую трагедию в пяти актах[186]186
Жаботинский, Избранное, 28–32; Cahan, The Education, 79; Boulton, Zamenhof 8. См. также: René Centassi and Henri Masson. L’Homme qui a défié Babel: Ludwik Lejzer Zamenhof. Paris: L’Harmattan, 2001, 16. Мутниковский цитируется пo: Tobias, The Jewish Bund, 12.
[Закрыть].
Русский был языком подлинного знания и “стремления к свободе” (как выразился народоволец и сибирский этнограф Владимир Иохельсон). То был язык, а не “слова, составленные из незнакомых шумов”, – язык, в котором было “что-то коренное и уверенное”. Мать Осипа Мандельштама была спасена Пушкиным: она “любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?”. Отец так и не выбрался из “талмудических дебрей”. У него
совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие… Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза – это было все что угодно, но не язык – по-русски или по-немецки.
Научиться правильно говорить по-русски означало научиться говорить. Абрахам Кахан, которому было примерно столько же лет, сколько отцу Мандельштама, вспоминал восторг обретения речи: “Я чувствовал, что русский язык становится моим, что я свободно говорю на нем. И мне это страшно нравилось”[187]187
Владимир Иохельсон Далекое прошлое // Былое 13 (июль 1918): 55; Мандельштам, Сочинения в двух томах, 2: 20; Cahan, The Education, 79. См. также: Steven Cassedy. То the Other Shore: The Russian Jewish Intellectuals Who Came to America. Princeton: Princeton University Press, 1997, 6–14.
[Закрыть].
Превратиться в современного националиста – и, таким образом, в гражданина мира – можно было только через чтение. Речь была ключом к чтению, чтение – ключом ко всему остальному. Когда Ф. А. Морейнис-Муратова, будущая террористка, выросшая в богатой традиционной семье, прочитала свою первую русскую книгу, она “испытала то чувство, которое должен был бы пережить человек, живший в подземелье и вдруг увидевший сноп яркого света”. Все ранние советские мемуары (Морейнис-Муратова написала свои в 1926 году) движутся от тьмы к свету, и многие из них описывают прозрение посредством чтения. Еврейские воспоминания (советские и несоветские, русские и нерусские) замечательны особым вниманием к языку, к овладению новыми словами, к интерпретации текста как проявлению “стремления к свободе”. Еврейская традиция эмансипации через чтение распространилась на эмансипацию от еврейской традиции[188]188
Деятели СССР и революционного движения России: Энциклопедический словарь Гранат. Москва: Советская энциклопедия, 1989, 161. Ср.: Yuri Slezkine. Lives as Tales, in Sheila Fitzpatrick and Yuri Slezkine, eds. In the Shadow of Revolution: Life Stories of Russian Women from 1917 to the Second World War. Princeton, Princeton University Press, 2000, 18–30. См. также: Cassedy, To the Other Shore, 25–35.
[Закрыть].
В рассказе Бабеля “Детство. У бабушки” маленький рассказчик делает уроки:
Бабушка не прерывала меня, боже сохрани. От напряжения, от благоговения к моей работе у нее сделалось тупое лицо. Глаза ее, круглые, желтые, прозрачные, не отрывались от меня. Я перелистывал страницу – они медленно передвигались вслед за моей рукой. Другому от неотступно наблюдающего, неотрывного взгляда было бы очень тяжело, но я привык.
Потом бабушка меня выслушивала. По-русски, надо сказать, она говорила скверно, слова коверкала на свой, особенный, лад, смешивая русские с польскими и еврейскими. Грамотна по-русски, конечно, не была и книгу держала вниз головой. Но это не мешало мне рассказать ей урок с начала до конца. Бабушка слушала, ничего не понимала, но музыка слов для нее была сладка, она благоговела перед наукой, верила мне, верила в меня и хотела, чтобы из меня вышел “богатырь” – так называла она богатого человека[189]189
Бабель. Сочинения, т. 1. М.: Художественная литература, 1991, 39.
[Закрыть].
Мальчик читает “Первую любовь” Тургенева. А поскольку “Первая любовь” Тургенева была первой любовью мальчика, “Первая любовь” Бабеля стала версией “Первой любви” Тургенева. Женщину, которую он любил, звали Галина Аполлоновна. Она жила с мужем-офицером, который только что вернулся с Русско-японской войны:
Она не сводила с него глаз, потому что не видела мужа полтора года, но я ужасался ее взгляда, отворачивался и трепетал. Я видел в них удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, я хотел заснуть необыкновенным сном, чтобы мне забыть об этой жизни, превосходящей мечты. Галина Аполлоновна ходила, бывало, по комнате с распущенной косой, в красных башмаках и китайском халате. Под кружевами ее рубашки, вырезанной низко, видно было углубление и начало белых, вздутых, отдавленных книзу грудей, а на халате розовыми шелками вышиты были драконы, птицы, дуплистые деревья[190]190
Там же, 2: 153.
[Закрыть].
Прежде чем войти в “удивительную постыдную жизнь всех людей на земле”, он должен был преодолеть неудержимую икоту, которая появилась в тот день, когда его деда убили, отца унизили, а голубей разбили у него на виске, – в тот день, когда он почувствовал “горькую, горячую, безнадежную” любовь к Галине Аполлоновне.
Первой победой над “косноязычием и безъязычием”, “Первой любовью” Тургенева и “русскими мальчиками с толстыми щеками” был вступительный экзамен в гимназию. В ходе экстатической русской бар-мицвы еврейские отроки отмечали свою инициацию в удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, декламируя избранные места из священных текстов. Бабелевского рассказчика экзаменовали учителя Караваев и Пятницкий. Они спросили его о Петре Великом.
О Петре Великом я знал наизусть из книжки Пуцыковича и стихов Пушкина. Я навзрыд сказал эти стихи, человечьи лица покатились вдруг в мои глаза и перемешались там, как карты из новой колоды. Они тасовались на дне моих глаз, и в эти мгновенья, дрожа, выпрямляясь, торопясь, я кричал пушкинские строфы изо всех сил. Я кричал их долго, никто не прерывал безумного моего бормотанья. Сквозь багровую слепоту, сквозь свободу, овладевшую мною, я видел только старое, склоненное лицо Пятницкого с посеребренной бородой. Он не прерывал меня и только сказал Караваеву, радовавшемуся за меня и за Пушкина:
– Какая нация, – прошептал старик, – жидки ваши, в них дьявол сидит[191]191
Там же, 143.
[Закрыть].
По случайному, надо полагать, совпадению Самуилу Маршаку достался тот же вопрос. И ответил он теми же строками:
Я набрал полную грудь воздуха и начал не слишком громко, приберегая дыхание для самого разгара боя. Мне казалось, будто я в первый раз слышу свой собственный голос.
Горит восток зарею новой.
Уж на равнине, по холмам
Грохочут пушки. Дым багровый
Кругами всходит к небесам
Навстречу утренним лучам.
Стихи эти я не раз читал и перечитывал дома – и по книге, и наизусть, – хотя никто никогда не задавал их мне на урок. Но здесь, в этом большом зале, они зазвучали как-то особенно четко и празднично.
Я смотрел на людей, сидевших за столом, и мне казалось, что они так же, как и я, видят перед собой поле битвы, застланное дымом, беглый огонь выстрелов, Петра на боевом коне.
Идет. Ему коня подводят.
Ретив и смирен верный конь.
Почуя роковой огонь,
Дрожит. Глазами косо водит
И мчится в прахе боевом,
Гордясь могучим седоком…
Никто не прерывал, никто не останавливал меня. Торжествуя, прочел я победные строчки:
И за учителей своих
Заздравный кубок поднимает…
Тут я остановился. С могучей помощью Пушкина я победил своих равнодушных экзаменаторов[192]192
С. Маршак. В начале жизни. М.: Советский писатель, 1961, 89–90. Оба случая обсуждаются в качестве версии традиционной конфирмации еврейского мальчика в Efraim Sicher. Jews in Russian Literature after the October Revolution: Writers and Artists between Hope and Apostasy. Cambridge; Cambridge University Press, 1995, 38.
[Закрыть].
Допущенные к жизни всех людей на земле, они открывали мир. А мир, как провозглашал халат Галины Аполлоновны, состоял из драконов, птиц, дуплистых деревьев и бесчисленного множества других вещей, которые аполлонийцы именуют “природой”. “Чего тебе не хватает?” – спросил медноплечий, бронзовоногий Ефим Никитич Смолич робкого мальчика, который писал трагедии и играл на скрипке, но не умел плавать.
– Молодость не беда, с годами пройдет… Тебе не хватает чувства природы.
Он показал мне палкой на дерево с красноватым стволом и низкой кроной.
– Это что за дерево?
Я не знал.
– Что растет на этом кусте?
Я и этого не знал. Мы шли с ним сквериком Александровского проспекта. Старик тыкал палкой во все деревья, он схватывал меня за плечо, когда пролетала птица, и заставлял слушать отдельные голоса.
– Какая это птица поет?
Я ничего не мог ответить. Названия деревьев и птиц, деление их на роды, куда летят птицы, с какой стороны восходит солнце, когда бывает сильнее роса – все это было мне неизвестно[193]193
Бабель, Сочинения, 2: 175–176.
[Закрыть].
Бабель был городским мальчиком. Автобиографический рассказчик Абрахама Кахана, родившийся в маленьком литовском местечке, не знал названий ромашек и одуванчиков.
Я знал три цветка, но не по названиям. Был один круглый, желтый, похожий на щетку, обращавшийся в шарик пуха, который можно было сдуть. Стебель его был горький на вкус. У другого были белые лепестки вокруг желтой пуговичной сердцевинки. А еще один походил на темно-красный набалдашник. Когда я подрос, я узнал их русские названия, а в Америке и английские. Но в те годы мы понятия не имели, как они называются на идише. Мы всех их называли “цацки”[194]194
Cahan, The Education, 8.
[Закрыть].
Тут Загурский помочь не мог. Тут требовался Ефим Никитич Смолич, который обладал “чувством природы” и не мог смотреть, как плещущихся в воде мальчишек утягивает на морское дно “водобоязнь всех предков – испанских раввинов и франкфуртских менял”.
В атлетической груди этого человека жила жалость к еврейским мальчикам. Он верховодил толпами рахитичных заморышей. Никитич собирал их в клоповниках на Молдаванке, вел их к морю, зарывал в песок, делал с ними гимнастику, нырял с ними, обучал песням и, прожариваясь в прямых лучах солнца, рассказывал истории о рыбаках и животных. Взрослым Никитич объяснял, что он натурфилософ. Еврейские дети от историй Никитича помирали со смеху, они визжали и ластились, как щенята… Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями[195]195
Бабель, Сочинения, 2, 174–175.
[Закрыть].
У многих евреев, вступавших в русскую жизнь, были учителя по аполлонийским предметам, проводники в нейтральные сферы, открыватели “искры божьей”. У Бабеля-рассказчика был Ефим Никитич Смолич, у Бабеля-писателя – Максим Горький (которому посвящена “История моей голубятни”). У Абрахама Кахана был Владимир Соколов, который ввел его “как полноправного члена” в общество “офицеров, студентов, людей постарше и даже нескольких дам, в большинстве своем неевреек”. У Морейнис-Муратовой был жилец ее родителей, морской офицер, который снабжал ее русскими книгами, а однажды сводил в театр на пьесу Островского (которая “на несколько месяцев наполнила жизнь”). А у поэта Арона Кушнирова была, как у многих других, Первая мировая война.
Было нелегко, теперь легко мне.
Тридцать лет прошло, а всю премудрость помню,
И тебя, мой грубоватый ребе,
Никанор Иваныч, мой фельдфебель!
У Левитана был Чехов, у Бакста – Дягилев, у Леонида Пастернака – Толстой, а у Антокольского, Маршака и многих других – Владимир Стасов. Русская высокая культура открывала “могучую гармонию” в душах еврейских “заморышей”, a еврейские заморыши открывали для себя высокую русскую культуру (как свою первую любовь). Для Леонида Пастернака Толстой воплощал “принцип любви к ближнему”. Скульптор Наум Аронсон получил заказ на бюст Толстого:
У меня имелись большие надежды и честолюбивые замыслы, но никогда не домогался я ваять богов – одним из которых и был для меня Толстой. Даже приблизиться к нему казалось святотатством[196]196
Cahan, The Education, 145; Деятели, 160; А. Кушниров. Стихи. М.: Художественная литература, 1964, 54; Пастернак и Аронсон цит. по: John Bowlt, Jewish Artists, 44.
[Закрыть].
Аронсон изваял Толстого и заслужил место в вечности. Осип Браз написал портрет, ставший каноническим ликом Чехова. Маршак стал для своих преподавателей тем же, чем Петр Великий был для кичливых шведских “учителей”. А Исаак Левитан был провозглашен верховным жрецом русского пейзажа.
Толстой был готов к своей роли. Когда Стасов рассказал ему о юном Маршаке (“как будто бы обещающем что-то хорошее, чистое, светлое и творческое впереди”), Толстой поначалу засомневался: “Ах, эти мне Wunderkinder!” Как писал Маршаку Стасов,
я и сам то же самое думаю, – и я тоже не раз обманывался. Но на этот раз немножко защищал и выгораживал своего новоприбылого, свою новую радость и утешение! Я рассказывал, что, на мои глаза, тут есть какое-то в самом деле золотое зернышко. И мой ЛЕВ как будто склонял свою могучую гриву и свои царские глаза немножко в мою сторону. Тогда я ему сказал: “Тогда вот что сделайте мне, ради всего святого, великого и дорогого: вот, поглядите на этот маленький портретик, что я только на днях получил, и пускай Ваш взор, остановясь на этом молодом, полном жизни личике, послужит ему словно благословением издалека!” И он сделал, как я просил, и долго-долго смотрел на молодое, начинающее жить лицо ребенка-юноши[197]197
Маршак, В начале жизни, 243.
[Закрыть].
Не всякий может быть миропомазан богом, но недостатка в крестных отцах у юных евреев не было. Жизнь Бабеля началась на Пушкинской улице:
Сжимая часы, я остался один и вдруг, с такой ясностью, какой никогда не испытывал до тех пор, увидел уходившие ввысь колонны Думы, освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском луны над ней, увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на самом деле, – затихшим и невыразимо прекрасным[198]198
Бабель, Сочинения, 2: 238.
[Закрыть].
Мать Раисы Орловой, Сусанна Авербух, умерла в 1975 году в возрасте 85 лет. Лежа на смертном одре, она попросила дочь почитать ей Пушкина. “Читаю Пушкина. Она подхватывает строки, строфы. Эти стихи она знает с детства, от своего отца… Может быть, и в свадебном путешествии она читала папе Пушкина?”[199]199
Раиса Орлова. Воспоминания о непрошедшем времени. Ann Arbor: Ardis, 1983, 15.
[Закрыть]
* * *
Обратиться в пушкинскую веру значило покинуть родительский дом. Если русский мир олицетворял речь, знание, свободу и свет, то еврейский символизировал молчание, невежество, рабство и тьму. В 1870-х и 1880-х годах бунт молодых евреев против родителей докатился до России – в конечном счете в виде марксизма, но в первую очередь по сценарию Фрейда. Евреи, разделявшие благоговение Мандельштама перед “чистыми и ясными русскими звуками”, разделяли его ужас перед “иудейским хаосом” бабушек и дедушек.
Она спрашивала: “Покушали, покушали?” – единственное русское слово, которое она знала. Но не понравились мне пряные стариковские лакомства, их горький миндальный вкус. Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить – и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, – они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желанье уйти, перебирая на манер походки средним и указательным.
Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать[200]200
Мандельштам, Сочинения в двух томах, 2: 21.
[Закрыть].
Современность подразумевает универсальное меркурианство под националистическим флагом возвращения к местному аполлонизму. Евреи шагали под тем же (т. е. чужим) знаменем; для них триумфальный возврат к русской общности означал окончательный побег из еврейского дома. Евреи превращались в аполлонийцев, не переставая одерживать верх над русскими мальчиками с толстыми щеками на рынке универсального меркурианства. Кем бы они ни становились – социалистами, националистами или учеными специалистами, – их образ покинутого дома был сокращенной версией традиционных аполлонийских представлений о еврейской жизни как о чем-то невнятном, зловонном, бесцветном, бессмысленно усложненном, безжизненно рациональном и безжалостно стяжательском. Одесская бабушка Бабеля жила далеко от рижской бабушки Мандельштама, но декорации мало чем отличались: “Темнеющая комната, желтые глаза бабушки, ее фигурка, закутанная в шаль, скрюченная и молчащая в углу, жаркий воздух, закрытая дверь”. И все та же мечта покорить мир, оставаясь взаперти:
Важно не то, говорила ли бабушка Бабеля нечто подобное; важно то, какими Бабель и Мандельштам помнили своих бабушек. Лев Дейч находил, что настоящей причиной “недружелюбного отношения” к евреям является “их предпочтение к непроизводительным, легким и более прибыльным занятиям”. Владимир Иохельсон в бытность его слушателем раввинской семинарии считал идиш искусственным, древнееврейский – мертвым, еврейские традиции – никчемными, а евреев как народ – “паразитным классом”. И.-И. Зингер в “Братьях Ашкенази” уподобляет еврейскую религию еврейскому предпринимательству: и то и другое суть “лживые” идеологии, которые построены на “провокационных вопросах” и пекутся о “долговых расписках, компенсациях, скверне и чистоте”. Лев Троцкий никогда не был более ортодоксальным марксистом, чем когда сказал о своем отце, Давиде Бронштейне: “Инстинкты приобретательства, мелкобуржуазный жизненный уклад и кругозор – от них я отчалил резким толчком, и отчалил на всю жизнь”. В жизни всех людей на земле не было места еврейским родителям. “Пробуждение” Бабеля кончается так же, как восстание Троцкого: “Бабка крепко держала меня за руку, чтобы я не убежал. Она была права. Я думал о побеге”[202]202
Дейч, За полвека, 34; Иохельсон, Далекое прошлое, 56–57; I. J. Singer. The Brothers Ashkenazi. New York: Atheneum, 1980, 8; Л. Троцкий. Моя жизнь: Опыт автобиографии, том 1. Berlin: Granit, 1930, 106; Joseph Nedava, Trotsky and the Jews. Philadelphia: Jewish Publication Society of America, 1971, 31; Бабель, Сочинения 2: 178.
[Закрыть].
Большинство побегов были успешными, потому что единственным оружием тюремщиков были монологи, “составленные из незнакомых шумов”. Их язык был либо искусственным, либо мертвым, а их дети не хотели говорить на нем, даже если умели. Когда Абрахам Кахан укладывал вещи перед своей “исторической поездкой в Петербург”, к нему пришел отец, с которым он не разговаривал. “Я хотел помириться с отцом. Но почему-то не мог. Тетя и мама подталкивали меня к нему; дядя умолял. Все было без толку, я не мог сдвинуться с места”. Отец Морейнис-Муратовой, одесский экспортер зерна, был более образованным, чем отец Кахана, но столь же бессильным.
Оставлять слепого отца, незадолго до того потерявшего нашу мать, было бесконечно тяжело, тем более что я очень любила и уважала его. Я знала, что мой уход будет для него тяжелее, чем моя смерть, так как он сочтет это позором для семьи. Но я считала, что обязана уйти из дома и зажить своим трудом[203]203
Cahan, The Education, 8; Деятели, 161.
[Закрыть].
Каждый еврейский родитель был королем Лиром. Самая известная из нью-йоркских пьес Якова Гордина называлась “Еврейская королева Лир” (1898) и основывалась на его же “Еврейском короле Лире” (1892). Наиболее успешной постановкой московского Государственного еврейского театра Михоэлса был шекспировский “Король Лир” (1935). “Тевье-молочник” Шолом-Алейхема – версия “Короля Лира” (и образец для бесчисленных еврейских семейных хроник)[204]204
Ronald Sanders, The Downtown Jews: Portraits of an Immigrant Generation. New York: Harper and Row, 1961, 310–314; Jeffrey Veidlinger. The Moscow State Yiddish Theater: Jewish Culture on the Soviet Stage. Bloomington: Indiana University Press, 2000, 139–146; Наталия Вовси-Михоэлс. Мой отец Соломон Михоэлс: Воспоминание о жизни и гибели. М.: Возвращение, 1997, 81–88.
[Закрыть].
Согласно Кахану, все еврейские семьи были несчастливы двумя способами: “В одних семьях дети называли родителей «тятя» и «мама», в других – «папаша» и «мамаша», и именно эти последние отправляли своих мальчиков получать новое, дерзновенное, гойское образование”. Как писал Г. А. Ландау,
много ли было таких еврейских буржуазных или мещанских семей, где бы родители мещане и буржуи не смотрели сочувственно, подчас с гордостью, и в крайнем случае безразлично на то, как их дети штамповались ходячим штампом одной из ходячих революционно-социалистических идеологий?.. В сущности, и они были выходцами из грандиозной революции, культурно-бытовой, приведшей их на протяжении одного-двух поколений из литовского правоверного, из польского хасидского местечка – в петербургский банк или окружной суд, в харьковскую мастерскую или зубоврачебный кабинет, на биржу или на завод.
Далеко ехать не нужно было. Набожный и нищий отец Кахана “папашей” не был, но, перебравшись за пятнадцать километров из Подберез в Вильну, он принял “поразительное решение” послать сына в государственную раввинскую школу, прекрасно зная, что “все преподавание ведется в этой школе на русском языке, что все ученики ее ходят с непокрытыми головами, что они, как и учителя их, бреют бороды, пишут и курят в Святую Субботу. Послать юношу в раввинскую школу могло означать только одно – «обратить его в гоя»”. Понимал ли он, что делает? Кахан затруднялся с ответом. “В наш век слепцам безумцы вожаки” – так, во всяком случае, полагал Ландау, русский интеллигент-белоэмигрант еврейского происхождения. Сам Кахан никогда не жалел ни об отцовском решении, ни о своем бегстве из дома (оплакивая время от времени свою эмиграцию из России в Америку). То же относится к Дейчу, Бабелю, Иохельсону, Морейнис-Муратовой и ее брату М. А. Морейнису, оставившему их слепого отца за день до нее. Когда в 1906 году родители Троцкого сидели в зале, где его судили, их “мысли и чувства двоились”. “Я был редактором газет, председателем Совета, имел имя как писатель. Старикам импонировало это. Мать заговаривала с защитниками, стараясь от них услышать еще и еще что-нибудь приятное по моему адресу”[205]205
Cahan, The Education, 74, 47–48; Г. А. Ландау, Революционные идеи в русской общественности // Россия и евреи, под ред. И. М. Бикермана и др. Paris; YMCA Press, 1978, 108; Деятели, 161, 155; Троцкий, Моя жизнь 1: 219; Nedava, Trotsky and the Jews, 33.
[Закрыть].
Даже Тевье-молочник сомневался. Его дочь Хава вышла замуж за “гоя”, и он сделал все, что полагается, оплакав ее смерть и сделав вид, будто “никогда никакой Хавы и не было”. Но, с другой стороны,
чего ты горячишься, сумасшедший упрямец? Чего шумишь? Повороти, изверг, оглобли, помирись с ней, ведь она – твое дитя, ничье больше!.. И приходят мне в голову какие-то необыкновенные, странные мысли: “А что такое еврей и нееврей? И зачем бог создал евреев и неевреев? А уж если он создал и тех и других, то почему они должны быть так разобщены, почему должны ненавидеть друг друга, как если бы одни были от бога, а другие – не от бога?” И досадно мне, почему я не так сведущ, как иные, в книгах, почему не так учен, чтобы найти толковый ответ на все эти вопросы[206]206
Шолом-Алейхем. Собрание сочинений, 1. М.: Художественная литература, 1959, 556, 560.
[Закрыть].
Ответы действительно можно было найти в книгах, но не в тех, какие имел в виду Тевье. Бежавшие из дома евреи не просто становились студентами, художниками и профессионалами; они – включая большинство студентов, художников и профессионалов – становились “интеллигентами”.
Русская интеллигенция была сообществом более или менее “лишних” интеллектуалов, подготовленных для роли современных горожан в сельской империи, наученных быть “иностранцами дома” (как выразился Герцен), подвешенных между государством и крестьянами (которых они называли “народом”), опиравшихся на трансцендентные ценности, почерпнутые в священных текстах, преданных книжной учености как ключу к праведной жизни, считавших личную добродетель условием всеобщего спасения, исполненных ощущения избранности и мученичества и объединенных общими ритуалами и чтением в общественные “кружки”.
То были пуритане, охваченные духом социализма; меркурианцы недавнего аполлонийского происхождения; вечные жиды российского общества. Бездомные и бесплотные, они стали Народом Книги, предсказавшим конец истории и избранным в качестве орудия спасения. В “гетто избранничества”, как выразилась Марина Цветаева, “поэты – жиды!”.
В 1870-е и 1880-е годы евреи черты оседлости начали мигрировать из одного избранного народа в другой. Быстро разраставшаяся вследствие демократизации системы образования, не охваченная отстававшей от нее экономикой, возмущенная незавершенностью Великих Реформ и напуганная перспективой их успеха (грозившей запоздалой буржуазностью), русская интеллигенция находилась во власти напряженного ожидания революционного апокалипсиса.
Народничество было социализмом для бедных, болезненной реакцией на еще не наступившее будущее. Интеллигенты, “испорченные для России западными предрассудками, для Запада – русскими привычками”, должны были спасти мир, соединив свои западные предрассудки с “простонародными” русскими привычками. Социализм был наградой за русский национализм. А русский национализм в интеллигентском исполнении означал “горькую, горячую, безнадежную” любовь к русским крестьянам[207]207
А. И. Герцен. Былое и думы. Минск, 1957, 59.
[Закрыть].
Нет любви горше, горячей и безнадежней, чем любовь раскаявшихся меркурианцев к их аполлонийским соседям. Интеллигенты – подобно евреям – видели в “народе” свое зеркальное отражение: тело (и душу) в противоположность их разуму, простоту – их сложности, стихийность – их сознанию, укорененность – их бездомности. Эти отношения – часто выражавшиеся эротически – можно было представить как взаимное отталкивание и идеальную взаимодополняемость. Рефлектирующий Оленин из “Казаков” Толстого любит гордую Марьянку так же горячо и безнадежно, как икающий мальчик Бабеля любит Галину Аполлоновну. Или это мальчик Бабеля любит Марьянку? Ко времени Гражданской войны Бабель полюбил “гигантские тела” червонных казаков так же горячо и горько, как Толстой любил “воинственную и несколько гордую осанку” “высокого, красивого” Лукашки и “могучую грудь и плечи” “стройной красавицы” Марьянки. Но, может быть, не так безнадежно…[208]208
Л. Н. Толстой. Казаки. М.: Художественная литература, 1967), 35, 39–40, 122.
[Закрыть]
Но была и другая черта, общая для русских радикалов и еврейских беглецов: и те и другие воевали со своими родителями. Начиная с 1860-х годов раскол “отцов и детей” стал одной из центральных тем интеллигентской культуры. Нигде мятежные еврейские юноши не находили столько единомышленников, как в России. Бросив своих слепых отцов и “грустных суетливых” матерей, они присоединились к братским сообществам тех, кто ушел от собственных родителей – дворян, крестьян, священников и купцов. Семьи иерархические, патриархальные и замкнутые уступали место семьям эгалитарным, братским и открытым. Остальному миру предстояло последовать их примеру.
Все современные общества порождают “молодежные культуры”, служащие посредниками между биологической семьей, основанной на иерархическом распределении ролей в рамках родственной номенклатуры, и профессиональной меритократией, состоящей из взаимозаменяемых граждан, измеряемых универсальным стандартом. Переход из сыновей в граждане требует гораздо больших затрат, чем переход из сыновей в отцы. Если в традиционных обществах человек неуклонно продвигается – через специальные обряды инициации – от одной предписанной роли к другой, то каждый современный гражданин воспитывается на ценностях, враждебных идеологии окружающего мира. Какая бы риторика ни использовалась в кругу семьи и каким бы ни было разделение труда между мужьями и женами, взаимоотношения родители – дети всегда асимметричны в том смысле, что значение каждого действия определяется в соответствии со статусом субъекта. Всякая семья – ancien régime. Становление современного взрослого – всегда революция[209]209
S. N. Eisеnstadt. From Generation to Generation: Age Groups and Social Structure. New York: Free Press, 1971, 44–51 и passim. Ср.: Lynn Hunt. The Family Romance of the French Revolution. Berkeley and Los Angeles: University of California Press, 1992.
[Закрыть].
Существует два широко распространенных решения этой проблемы. Одно из них – национализм, который представляет современное государство как семью, укомплектованную отцами-основателями, братьями по оружию, сыновьями нации и дочерьми революции. Другое – членство в молодежных объединениях, сочетающих интимность, солидарность и жесткую статусную структуру семьи с инициативой, гибкостью и открытостью рынка. В России конца XIX века многие юноши и девушки, выросшие в патриархальных семьях и познакомившиеся с западным социализмом, восстали одновременно и против русской отсталости, и против западной современности. Считая оба зла по праву своими (будучи “испорченными для России западными предрассудками, для Запада – русскими привычками”), они видели в обоих источник силы. Спасая самих себя, они намеревались спасти мир, поскольку российская отсталость являлась законной предтечей западного социализма (либо потому, что была изначально общинной, либо потому, что представляла собой слабое звено в цепи империализма). Оказавшись в пустом пространстве между неправомерными патерналистскими притязаниями патриархальной семьи и самодержавного государства, они создали устойчивую молодежную культуру, пропитанную лихорадочным ожиданием тысячелетнего царства. Постоялый двор поколения стал храмом вечной юности[210]210
См. в особенности: Daniel Brower. Training the Nihilists: Education and Radicalism in Tsarist Russia. Ithaca: Cornell University Press, 1975; Abbott Gleason. Young Russia: The Genesis of Russian Radicalism in the 1860s. New York: Viking Press, 1980.
[Закрыть].
Таковы были нейтральные пространства – “островки свободы”, по определению одного из их обитателей, – в которые переселялись евреи, шедшие по Пушкинской улице. В России было меньше, чем на Западе, салонов, музеев, кофеен, бирж, профессиональных союзов и зубоврачебных кабинетов; их социальное значение было ограниченным, а открытость их для евреев затруднялась правовыми препонами. Храм юности, напротив того, был чрезвычайно велик и гостеприимен. Евреев принимали как евреев: некоторые революционеры считали погромы начала 1880-х годов законным протестом против эксплуатации, но значительное большинство причисляло евреев к униженным, оскорбленным – и, стало быть, добродетельным. С. Я. Надсон “рос чужим” “отверженному народу”, к которому, как он подозревал, принадлежали его предки, но
Когда твои враги, как стая жадных псов,
На части рвут тебя, ругаясь над тобою, –
Дай скромно стать и мне в ряды твоих бойцов,
Народ, обиженный судьбою!
Надсон умер от чахотки в возрасте двадцати пяти лет и в венце “страданья за людей”. Его поэтическая слава и его образ согбенного “под бременем скорбей” еврея пережили XIX век. Чем более заметными и многочисленными были еврейские маклеры, банкиры, врачи, адвокаты, студенты, художники, журналисты и революционеры, тем более униженными и оскорбленными становились еврейские герои русской литературы. Евреи Чехова, Успенского, Гарина-Михайловского, Горького, Андреева, Сологуба, Короленко, Куприна, Станюковича, Арцыбашева, Брюсова, Бальмонта и Бунина вышли из гоголевской “Шинели”, а не из гоголевского “Тараса Бульбы”. Среди них встречались и величавые старики с серебристыми бородами, и прекрасные Ревекки с огненными глазами, однако большинство относилось к жалким, но неуничтожимым жертвам унижений и оскорблений. Евреи не были частью “народа”, но людьми они были хорошими[211]211
С. Я. Надсон. Стихотворения. М.: Советская Россия, 1987, 212, 234, 293; Мандельштам, Сочинения, 2: 16. Кульминацией темы “евреи как жертвы” стал сборник Щит: Литературный сборник (М.: T-во типографии Мамонтова, 1915), вышедший под редакцией Л. Андреева, М. Горького и Ф. Сологуба вскоре после массовых депортаций евреев из пограничных областей во время Первой мировой войны. См. также: Joshua Kunitz. Russian Literature and the Jew. New York: Columbia University Press, 1929, 95–168. Цитата об “островках свободы” взята из Brym, The Jewish Intelligentsia, 53.
[Закрыть].
* * *
Впрочем, для русского литературного воображения образ еврея значил так же мало, как “еврейский вопрос” для “эмансипированных” евреев. Большинство еврейских юношей и девушек, вступавших в студенческие кружки, русские школы, тайные общества и дружеские компании, представлялись – и приглашались – не как евреи, а как собратья по вере, меркурианцы, жаждущие аполлонийской гармонии.
В городах и местечках черты оседлости светское образование начиналось дома или в молодежных кружках, возглавляемых студентом, который исполнял роль раввина в ешиботе. “Помню, как будто это было вчера, – писал один из членов такого кружка, – с каким страхом и благоговением сидели мы на деревянной скамье у большой кирпичной еле теплой печи. Напротив нас за столом сидел молодой человек лет двадцати семи, двадцати восьми”. Как пишет о руководителе своего кружка другая мемуаристка, “познаниями он обладал неограниченными. Я верила: еще несколько таких людей, как он, и можно начинать революцию”. Главными предметами изучения были русский язык, русская классическая литература и различные социалистические тексты, тоже по большей части русские. Чтение приводило к прозрению. Для будущего революционера М. Дрея откровением стал “Прогресс в мире животных и растений” Д. И. Писарева:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.