Текст книги "Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 46 страниц)
– «Что вас просил передать Белый?»
Вскоре ее «посадили»; в Москве разнеслась молва, что новоявленный лектор – лектор из охранного отделения; и след его простыл из Москвы; вскоре, будучи в Киеве, его встретил я фланирующим на Крещатике.
Лекции и вечера в пользу «организации» устраивались фиктивно от моего имени; я подписывал несколько листов белой бумаги, на которой фактические устроители писали, что надо; за меня они сдавали отчеты полиции о сборах и прочем; техники устройства этих вечеров я не знал.
Вот что произошло: А. С. Тинкер организовала литературный вечер в пользу военной организации большевиков; я подписал белые листы в свое время, забывши о них; вечер прошел удачно; но Тинкер исчезла с моего горизонта; прошло семь месяцев; в это время вонью над всею Россией лопнул Азеф; я прекратил свои лекции.
Вдруг является квартальный надзиратель; и, к моему удивлению, просит немедленно сдать полиции отчет в вечере, имевшем место полгода назад; какой отчет? Я и не подозревал, что есть такие отчеты; квартальный дал мне отсрочку в два дня; тотчас же по его уходе я бросился в квартиру Тинкер, сетуя, что она меня подвела; мне отворила неизвестная брюнетка; и объяснила: организация провалилась; одни – схвачены; другие – бежали; о делах моего вечера ничего точного она не может сказать, но может дать адрес одной из барышень, причастных к устроению вечеров: надо к ней идти с черного хода: ее родители не знают о причастности дочери к организации; я так и сделал; барышня, выскочившая на кухню ко мне, лепетала испуганно, что и знать не знает, и ведать не ведает ни о каких отчетах, прося меня скорее уйти, чтобы родители ее не накрыли со мной (родители ее, видно, были буржуи).
Я понял: провал – серьезен; А. С. либо бежала, либо сидит; отчета о лекции или нет вовсе, или попал он в охранку. Я тоже подлежу ответственности; и я пошел к знакомому мне юристу: изложил ему казус, прося дать совет, как вывернуться; он был кадет; он мне доложил: меня могут привлечь по двум пунктам: как мошенника, присвоившего себе деньги, или как политического; в последнем случае – арест, ссылка; и кисло меня проводил со словами:
– «С этим шутить не любят!»
Что делать?
Не без волненья я ждал квартального; когда он явился, то я прямо ему заявил: отчетов я никогда не сдавал; это проделывали мои помощницы, барышни, которых я даже и фамилий не знаю и адреса их; они – мои слушательницы. Квартальный, понявший, в чем дело, насупился, мымыкая что-то, напоминающее о сочувствии моему положению:
– «Вы – молодой человек… Эх… – махнул он рукой, подымаясь. – Если дело зацепится в градоначальстве, то – плохо; а если у нас в участке», – и он посмотрел на меня. Я ему сунул в руку: и он ушел, не обещая, не угрожая.
Этот инцидент от матери я, конечно, скрыл; и недели две ждал «дорогих гостей»; они – не явились ко мне; но у Эллиса, тогда моего друга, был обыск.
С тех пор при редких своих явлениях к матери с налоговыми квитанциями любопытный квартальный лез в мой кабинет, садился в кресло и начинал горько жаловаться на свое несчастное положение (служба в полиции) и на режим вообще; я, конечно, держал язык за зубами.
Лишь в 1932 году из разговора с А. С. Бонч-Бруевич (бывшей Тинкер) я узнал, что провал – дело рук Пуцято.
Характерно: спрос на лекции мои шел слева; с разгромом остатков организаций пресеклись лекции; являлись устроители, с которыми я боялся иметь дело; вскоре никто не просил меня читать лекции; «нелегальные» устроители, вероятно, сидели в подполье; и кроме того, в чаду огарничества и в жирах буржуазного веселья мне было душно; салоны покинул я, затворясь у себя; у меня создалось впечатление, что и читать-то некому; реакция додавливала все лучшее; ряд личных горестных переживаний, ползших из прошлого (в частности, новые неприятности с Блоками), усугубляли душевный мрак; господствовал скепсис; в уединении я сочинял стихи, потом вошедшие в «Урну»:
Заснул – проснулся: в сон от сна.
И жил во сне; и тот же сон,
И мировая тишина,
И бледный, бледный неба склон;
И тот же день, и та же ночь;
И прошлого докучный рой…
Не превозмочь, не превозмочь…
Кольцом теней, о ночь, покрой!
«Не превозмочь» – лозунг дней; не превозмочь прошлого; чувство уныния – последствия операции (обескровленность); я разочаровался даже и в литературной тактике, которой недавно еще отдавался; я с горестью видел: на течении, мной любимом, наштамповывается ерунда случайными людьми; и ерунда пройдет в будущее под флагом символизма.
Никогда не был я так стар, как на рубеже 1908–1909 года; меня занимали, как игра в шахматы, игры в сплетения отвлеченных понятий; я отдавался анализу кантианской схоластики, в нее не веря и тем не менее ей отравляясь; как на шахматные турниры, ходил я на философские семинарии; а после писал иронически:
Ряды прославленные лбов… С ученым спорит вновь ученый.
Так – период жизни, начатый с горячего желания пропагандировать «credo», окончился игрою в понятия; и из-под этой игры я искал того, на кого бы мог опереться; и вдруг – неожиданно ко мне позвонил Михаил Осипович Гершензон, с которым до этого времени я не был знаком.
Михаил Осипович ГершензонВстречи с М. О. Гершензоном начались с ноября 1907 года; его как литературоведа я очень чтил; но его я боялся; он мне представлялся высоким и тучным, в очках, провалившимся в кресло, обитое прочною кожей, – посередине огромного кабинета; он потрясает седой бородой; у него лицо Натансона, эсера; брезгливо обнюхивает издания «Скорпиона» с единственной целью – сказать: эти книжки, книжонки, книжоночки, взятые вместе, не стоят и четверти строки Пушкина; одно стихотворение Огарева их укладывает на лопатки; если этот сердито-презрительный Гершензон, написавший прекрасные книги, читает «Весы», то читает с единственной целью – воскликнуть:
– «Какой это ужас!»
Таким я увидел почтенного критика.
Раз раздается негромкий звонок: и горничная просит в переднюю; было утро еще; я оканчивал туалет; кое-как застегнутый, все же выскочил я – и едва не сбил с ног маленького, чернобороденького господинчика, лет, может быть, около пятидесяти, может быть, сорока, может быть, – тридцати пяти, с очень черной, густою курчавой бород– кою; заросшие щеки; густые брови дико нахмурены, образуя на лбу строптивую складку; он стоял, глубоко на лоб нахлобучив барашковый колпачок; но и в колпачке оказался он ростом всего до бровей мне; на его коричневом, смуглом личике перепучились не губы – сливы, не закрытые вниз загнутыми усами; его небольшой, изогнувшийся нос и два пристальных глазика, защищенных очками, стреляли смесью досады с растерянным перепугом; очки же его с черным ободом мне напомнили колеса от комиссаровой брички, с которыми их сравнил Гоголь; пришлось нагнуться, чтобы его разглядеть; от этого сделалось мне конфузно: так грозно и так недоверчиво метнул он на меня взгляд снизу вверх; будто он, перепутав свой адрес, забежал не туда; но, забежав, решил стойко испытывать все угрожающие неприятности, проистекавшие из этого досадного факта; он, точно защищая себя от меня, бросил грозным рывком (так пускают парки паровозы):
– «Пф… Пф… Гершензон… Заведующий «Критическим обозрением»…»
И тотчас же заторопился словами и мотом головки, блистая очками на пуговицы моего пиджака, одною рукою всучившись в карман пальтецо, а другой, сжимающей книжку, рубя по груди моей; казалось мне, будто всплескался, всплевался вдруг закипевший кофейник, с усилием намеревавшийся выкинуть вместе с душистой кофейной струей и черную гущу; я ж – растерялся; явление Гершензона ко мне взволновало меня; растерялся же я оттого, что он растерялся; но, растерявшись, он покраснел; покраснев, рассердился; рассердясь, вздернул черную головку в барашковом колпачке; в лопотании горловых, низких звуков, бьющих из рта от сердца, а может быть из «подложечки», я долго не мог разобрать, чем же я, собственно, перед ним провинился; и отчего так взволнован он; вероятно, он кипятился желанием скорее пролиться струею горячего кофе, чтобы быть снятым с огня: удалиться стремительно; горячий кофейник, закупорившись у носика гущею, не струит, только дрожит и капает в чашку, хотя переполнен до края; после же сразу хлынет душистым даром; так и маленькая фигурка, рубившая своей книжечкой меня по груди, сперва заявила сознанию моему о себе только гущей взволнованных звуков:
– «Я тут рядом… Пф… Пф… Живу… Гершензон… Так вот я и… пф… пф… зашел… Редактирую «Критическое обозрение»…»
Вдруг:
– «Не написали бы вы, Борис Николаевич, мне о книге Чулкова?»
Этою фразой он так и хлестнул в меня, как кофейник струей; лицо его задрожало, как лучиками, морщинками; вот тебе и угрожающий! Угрожающий вид – просто робость: он был то застенчив, то дерзок; продолжая цепляться за пуговицы моего пиджака, привставши на цыпочки, чтоб до меня дотянуться, он приткнулся ко мне блеском двух огромных очков, и заработали у лица моего большие, темные, точно взбухшие губы:
– «Вы можете высказаться так, как хотите; так, как в «Весах»… Пишите все!»
И – откинулся, смерив меня снизу вверх, сжавши толстые губы; и жаром обдал одобряющий пых из широких ноздрей.
Тут я принялся пред ним извиняться, не понимая и сам, в чем же именно; он же, вскипев, рассердясь неизвестно на что, прокричал, отскочив от меня и грозя мне рукой своей:
– «Делаете большое, культурное дело: разоблачаете распущенность».
Я от этого даже присел: за «большое культурное дело» от всех получал я лишь град обвинений:
– «Да разве так пишут?»
– «Не говорите мне: Белый совсем исписался».
– «Его рецензии о Чулкове ведь верх неприличия!»
Тут же строжайший, взыскательнейший Гершензон, которого я так заочно боялся, – стоит и кричит на меня:
– «Очень хорошо пишете!»
Я, от растера, пустился было в объяснения; и запорол просто чушь, – что мог бы писать и иначе в «Критическом обозрении»; я могу-де писать и серьезней; но был оборван:
– «Этого не надо: главное, пишите крепче… Чем резче, тем лучше… Имеете право на это…»
И опять рассердясь, освирепев, покраснев, стал поплевывать, кипя, как кофейник; горлышко вновь закупорилось; я, перетерянный и взволнованный этой лаской (я понял: свирепость его – форма ласки), пустился стаскивать с него пальтецо, чтоб ввести в кабинет; он, оттолкнув меня и окончательно обозлясь, залопотошил большими губами, что времени нет; и сунул адрес; и – был таков: точно унес он чужие калоши, их скрыв под пальто, и боялся погони, пустился из двери стремительно пересчитывать ступени лестницы; я вышел за ним; и увидел подпрыгивающий барашковый колпачок все ниже и ниже; и думал: у этого почтенного деятеля темперамент воистину негрский, а прыткость мальчишеская.
Такова была первая встреча моя с незабвенным исследователем и знатоком русской культуры.
– «Вот тебе и Гершензон!»
То есть – не тучный, не белобородый; и не – Натансон, а… кофейник: вскипел, выплеснул кофейный свой кипяток; и – кофейник убрали; точно вкусив ароматного «мокко», стоял и растерянно улыбался с оставленной книжечкой «Критического обозрения» для руководства о размере рецензии. Так естественный жест Гершензона – дарить, быть кофейником, в чашку плюющим душистым теплом, мне сказался от первой же встречи; все – навязывали, полоняли, насильно куда-то влекли; и после брали проценты; он – только дарил бескорыстно.
Впоследствии в образе ожила эта встреча: я бьюся на сожженных холмах палестинской земли, окруженный неверными; все перебиты друзья; а иные коварнейше предали; мне остается одно: бросив меч, пасть на копья; вдруг быстро, на маленькой вовсе лошадке примчался губастый такой, смуглокожий на вид сарацинчик, в тюрбане, в браслетах и в кольцах, с серебряным острым копьем; и он рядом со мною стал биться: за дело мое; все враги, побросавши оружие, кинулись прочь; он же раненому перевязывал раны; и даже в пещеру свою перевлек, где варил он целебные снадобья; пользовал ими; так мне отобразилась первая наша встреча.
Все боролись со мной в эти месяцы и проклинали меня: Блоки, Иванов, Чулков, Айхенвальд, Абрамович, Сергей Городецкий, М. Гофман, Б. Зайцев, Е. Ляцкий, Сергей Соколов, Виктор Стражев, Глаголь, Иван Бунин; в газетах орали: «Собака весовская, бешеный, полусумасшедший, бездарный, испытаннейший скандалист». Яблоновский Сергей, Гиляровский, Лоло, Петр Пильский, Измайлов, Игнатов и сколькие прочие – в «Русском слове», в «Речи», в «Русских ведомостях», в «Раннем утре», в «Голосе Москвы» только и ждали удобного случая, чтоб доконать окончательно молодого писателя, переживавшего последствия тяжелого горя и едва стоявшего на ногах: от затерзанности; не заступался – никто: Мережковские дипломатично помалкивали; Брюсов тоже в иные минуты двоился; «личарда» – Эллис скорее мне портил поддержкой, чем помощь оказывал: за ним следи, – укатает в скандал!
Вдруг – серьезнейший, опытный, трезвый, все взвешивающий и всеми ценимый Михаил Осипович – идет пожать руку, к себе зовет; и с радушием открывает страницы журнала, набитого профессорскими именами: кто там не писал?
Вот некоторые из сотрудников: профессора – Бузескул, С. А. Венгеров, Гревс, Ф. Ф. Зелинский, Н. А. Каблуков, Н. И. Кареев, А. А. зеветтер, Мануйлов, Новгородцев, Озеров, Радлов, Ростовцев, Сакулин, Сперанский, Сушкин, Тарле, Туган-Барановский, Фортунатов, В. М. Хвостов, Челпанов, А. А. Чупров, Шершеневич; и кариатида седая, меня напугавшая, в детстве, или – Иван Иванович Янжул. Я, гонимый, травимый, осмеянный, оказываюсь вместе с Валерием Брюсовым в компании знаменитых «китов».
Это дело рук Гершензона; он мне предлагал: «Переносите-ка ваши «весовские» пулеметы ко мне; продолжайте отсюда обстрел всех позиций».
События личной жизни не дали возможности углубить мне участие в этом «почтенном» журнале; разборов пять-шесть я все-таки Гершензону дал (о Блоке, Ремизове, Сологубе, Брюсове и т. д.).
Скоро отправился на квартиру к нему, оказавшуюся рядом с нами: в том же Никольском; я жил в доме Новикова в номере двадцать первом; он – в тринадцатом номере, в доме Орловой; надо было пройти сквозь глубокий двор, обогнуть флигелек; на внутреннем дворе, окаймленном садиком, в котором разгуливал М. О. осенями и веснами, – стоял его домик; надо было подняться по лестнице вверх; из передней – подняться вторично, чтобы очутиться в двух маленьких, чистых светелочках, где Гершензон совершал свои волшебства, опрыскивая мертвые музейные данные, им собираемые, живой водою; в этих действиях он мне казался каким-то Мерлином[236]236
Мерлин – мифический волшебник.
[Закрыть]; все данные слагались им в художественные картины; он владел даром очерка, соединяющего науку с искусством; в научном разрезе книги его являли сложение типичных фактов; с невероятным усилием, как крот, вырывал он из архивной пыли ворохи деталей, таская их к себе в Никольский из книгохранилищ; и даже позднее, в эпоху моей работы в архиве, просил меня тащить ему все, что мне попадется; в разрезе художественном выбор фактов в им строимых очерках изыском стиля напоминал полотна художников Сомова, Бенуа; стоило перевести данные очерков в зрительное восприятие, – вставали полотна, которые были бы лучшими украшеньями выставок «Мира искусства»; таковы – исследования о Печерине, братьях Кривцовых; такова «Грибоедовская Москва», идущая в паре с лучшими постановками Мейерхольда.
Как позднее я полюбил его двухэтажную квартирочку; в ней столовая, спальня и комнаты детей помещались внизу; в верхней же хозяйской светелке все было чисто, строго и книжно; столы, полки, книги; и – ничего более; попадая сюда, вы думали: «А здесь – скучновато».
Скоро уже начинали вы слышать: струенье, кипенье, поплевыванье, попрыскиванье; точно меж корешками расставленных книг, как меж голых утесов, стекала чистая, ключевая, живая вода; беседа с М. О. меняла ландшафт, перестраивая в воображении вашем всю обстановку: комнатка становилась горной пещерой; М. О. Гершензон, заседающий в старом, сереньком пиджачке, такой маленький, такой черный, очкастый, набивал себе и вам папироску и приборматывал свои мнения, напоминавшие заклинания, в результате которых все мертвое и скучное вдруг становилось живым и процветшим; он казался мне в эти минуты каким-то гением стихий, оплодотворявшим Москву умственною жизнью; не выходя из светелки своей, принимая всех у себя, он бурлил – на Москву, на Россию, на мир из маленького кабинетика; или – напоминал он поставленный на плиту кофейник, готовый в любую минуту хлынуть душистой струей; но прибегала уютная, милая, умная Марья Борисовна, его жена; и – снимала «кофейник» с печки: зовом, приглашающим к завтраку.
И Михаил Осипович, – такой маленький, прыткий, живой, – точно юноша, выскакивал из своего почтенного кресла, отбросив жестянку, к которой он то и дело кидался: набивать и себе, и мне папиросу; вел руки мыть; после, толкая в спину и властною, и дружескою рукой, проваливал меня вниз по ступенькам:
– «Завтракать, Борис Николаевич, завтракать».
Чаще всего я попадал к нему к половине двенадцатого утра; бывало: встанешь, напьешься чаю; понадобится вдруг до зареза что-нибудь спросить, о чем-нибудь посоветоваться с «соседушкой»; он открыл дверь для посещенья его в любой день и час; поздней я уже не стыдился без приглашения вламываться, хотя знал, что, когда б ни пришел, он – работает; работа в светелочке, по-моему, длилась двадцать четыре часа в сутки, за исключением редких выходов его в музей за материалами (был домоседом он и неохотно являлся в гости, где часто сидел, разобидевшись чем-то, с надутыми губами, стараясь сесть за кончик стола, кипя про себя волненьем видимого и слышимого).
Видывал его и в музее; здесь он мне напоминал крючника, роющегося в старом мусоре: с обиженным видом, мотая лентой пенсне, приборматывая, он ощупывал книжные карточки каталожной так точно, как щупает повар добротность тетерьки; и А. С. Петровский с довольством летел к нему средь холодных пространств, подняв нос, развевая пенснейную ленту от носа по воздуху: с книгами; а сухарь Киселев вылезал из своих невыдирных чащ, где хранил инкунабулы, перемолвиться словом с такою приятной «кухаркой»; и предлагать свой товар; «кухарка» щупала дичь; и принюхивалась:
– «Нет, – это не идет: нехорошо пахнет».
– «А это вот – хорошо».
Я бывал у него раза два в неделю; иногда и не было дела; была потребность: взглянуть на маленького хлопотуна в очках; с невероятной живостью он слетал ко мне с лестницы; и вновь взлетал по ней с жестами, не соответствовавшими ни очкам, ни лысинке, ни начинавшейся седине, в сереньком, кургузеньком пиджачке, не соответствовавшем почтенному реноме.
Под очками хмурого, очень строгого лика, с напученными губами, обрамленными черной, курчавой растительностью, – лика, внушавшего страх, когда он откидывался в спинку кресла, – под очками этого лика из глаз вырывались огни; под крахмальною грудью – кипели вулканы; в иные минуты казалось, что будет сейчас тарарах: где устои культуры? Где выдержка мудрости? Только – огонь, ураган, землетрясение.
Ученейший культуртрегер явил мне не раз мощь в нем живших природных стихий; как кричал на меня он раз: топал ногами и бил кулаком по столу; и потом недель пять продержал в отдаленьи; после же гнев свой на милость сменил; иногда он с такою стремительностью уносился по линии своего последнего внезапного увлечения, что для многих мог выглядеть он настоящей опасностью для музейной культуры, грозя все культуры смести, – он, знаток их!
Однажды, рассерженно набивая свою папироску, взбурлил он в пространство, минуя глазами меня:
– «Вы, Валерий Брюсов, Иванов с вашими дарами – не молокососы даже, а – меньше; и – что там Пушкин? Пушкин юноша перед…»
Перед кем?
Перед… Бяликом.
В чем дело?
В том, что к Гершензону явился поэт Бялик; после беседы с ним М. О. безапелляционно решил: Бялик – гений, которого свет не видал; с Бяликом встретился я через несколько лет; ну да, – умница…
но, но, но… О Бялике больше я ничего не слышал от Гершензона: Бялик – потух в нем.
Или: однажды М. О., поставив меня перед двумя квадратами супрематиста Малевича (черным и красным), заклокотал, заплевал; и – серьезнейше выпалил голосом лекционным, суровым:
– «История живописи и все эти Врубели перед такими квадратами – нуль!»
Он стоял пред квадратами, точно молясь им; и я стоял: ну да, – два квадрата; он мне объяснял тогда: глядя на эти квадраты (черный и красный), переживает он падение старого мира:
– «Вы посмотрите-ка: рушится все».
Это было в 1916 году, незадолго до революции; перед квадратами М. О. переживал свой будущий «большевизм»; с первых же дней революции – где Малевич, супрематисты? Но тогда обнаружилось: для своих кадетских друзей он – свирепейший большевик.
И когда он пылал увлеченьем, «кумиры», которыми он с таким мастерством оперировал в книгах, отодвигались на задний план (Пушкин, Печерин и Огарев); господствовали минутные увлечения, не попадавшие в книги; и ими не раз он грешил, потому что в минуту своих обуянностей был как слепой; путал даже не так, как большой, а как маленький, в драку вступивший ребенок; считаю несчастным, но, к счастью, минутным заскоком составленный некогда им сборник «Вехи»; хотел он сказать «нет» кадетской общественности; а повел себя, как черносотенник; вскоре по выходе «Вех» Гершензон испугался того, что наделал; позднее о «Вехах» – ни слова; ни слова и я, потому что я понял: хотел-то он выскочить из интеллигенции; и сослепа выскочил не туда; его подлинная природа сказалась поздней: не в сочувствии даже к Октябрьскому перевороту, а в воистину диком, ревущем восторге, с которым он встретил его.
В увлечениях жгучего темперамента он, изумительный аналитик начала прошедшего века, делал в своей специальности порою даже не ошибки, а просто чудовищности, смешивая стихи Боратынского с пушкинскими, сочиняя пушкинские несуществующие любви иль отрицая в Пушкине лучшую фазу его творчества; но для знавших близко М. О. Гершензона оборотной стороною ошибок был пламень неистовства, Щеголевым не ведомый; и за этот-то пламень мы так любили его; в груди маленького человечка с лицом академика – грохотали Этны какие-то; я позднее его называл мифическим Рюбецалем, – духом горных стихий; и он жил для меня точно в горной пещере, а не в кабинетике; его любимые книги – казались не книгами, а камнями, струящими мудрость; входите, и – попадаете в лепеты живомыслия: прядает живомыслием он; прядают живомыс-лием стены; и прядают живомыслием книги, которые он открывает; забудешь, откуда пришел; и минутный забег – полуторачасовое сидение; и уже зов:
– «Завтракать!»
Понял поздней, что прибег ко мне Гершензона, его приглашение работать с ним – не вопреки бешенству моих тогдашних статей, а – благодаря ему; как Малевич позднее пленил его парадоксом квадратов, так точно статьи мои, перешедшие грани дозволенного, очень живо задели его; темперамент откликнулся на темперамент; сколько раз позднее он, уравновешенно-мудрый, меня подстрекал к кавардакам – вплоть до последней лекции о Пушкине: в скучном «Гахне»; он сетовал на меня за «приличие» моей лекции:
– «Я же вас затащил читать, думая, что вы устроите там кавардак, что поставите все вверх дном; надо было заухать; скучная публика собирается в «Гахне»: какие-то рыбы, – не люди».
Но я, признаться, видя сонную «рыбину» в лице профессора N, заразился вялостью от него; и этим огорчил Гершензона, ждавшего от меня, может быть, фиги – в нос профессуре.
Бывало, когда ни придешь, он набьет папиросу, с улыбкой протянет:
– «Курите!»
Он стал мне родным; он на все «мое» откликался: и мыслью, и чувством, и волей к добру, в нем живой; так складывались отношения, которыми счастлив я: почти семнадцать лет ясных, сердечных отношений – не шутка.
Квартира М. О. Гершензона напоминала мне лавочку архивариуса; здесь средь ветоши глупых книжонок (их роль – заметать следы книжищ) хранилися ценности; здесь среди так себе брошенных камушков вспыхивали редчайшие перлы; то – брызнь словесных плевков Гершензона над папиросами, не уплотненных в книжную мысль; когда философствовал в книгах, то философия его бледнела пред этими случайными вспыхами меж дымочком, бросаемым темными губами его: мне в нос.
Когда маленький Гершензон здесь возился, казался мне поваром, перевязанным фартуком, за очисткой кореньев своих; и виделся белый колпак над его головой; сочетание фартука, колпака и большой супной ложки, с пенсне на горбатом и темно-коричневом носе, вскипающие африканские знои мгновенно же испарявшихся афоризмов, – все это производило глубокое впечатленье; чувствовалось: ты введен в кухню огромной работы восстания новых вещей для утонченных магазинов культуры; и чувствовалось: тебя потчуют самым процессом работы, итоги которой будут в годах обсуждаться ценителями; тебе подавалось сырье; и предлагалось сделать вывод; ты выводил; а Гершензон хитро поблескивал на тебя очками, перебивая: «Вот именно!» Или: «Как раз наоборот!» Я чувствовал благодарность за то, что введен в эту кухню; и постепенно привык тащить к М. О. собственное сырье; с ним было приятно перекинуться не итогами, а домеками; и еще приятнее было: высказать ему не мысль, а подгляд; как он был противоположен Бердяеву, опрокидывавшему на меня только абстрактный итог и потчевавшему – третьегодняшним, уже остывшим умственным блюдом; здесь, у Гершензона, я лакомился, так сказать, у самой плиты: никем не отведанным блюдом; и посвящался в алхимию приготовления золота из всякой дряни, валявшейся под ногами других; другие – проходили мимо; а Гершензон – подбирал всякую дрянь себе в фартук; с нею он возвращался домой, из музея; и из дряни вываривал свое чистейшее золото.
Общение с М. О. началось в период наибольшего гонения на меня; он не только поддерживал добрым словом; но всюду, где мог, укреплял мое реноме: предложил в члены Общества любителей российской словесности, расхваливал Струве, с которым водился тогда; вместе с Рачинским способствовал тому, чтобы отношения мои с Евгением Трубецким, имевшим вес в профессорской корпорации, приняли не только сносный, но прямо-таки дружелюбный характер; у него я встречался с Бердяевым и Булгаковым, тогдашними его друзьями, с профессором философии права Б. А. Кистяковским, с профессором Котляревским, с А. Е. Грузинским, с Н. С. Ангарским и со многими другими писателями и исследователями; он очень дружил с профессором Петрушевским, для которого сохранял определенный день, кажется пятницу, никого не приглашая на Петрушевского и наслаждаясь общением с ним вдвоем; и всегда, когда бы ты ни пришел вечером, появлялась милая, умная, добрая издательница «Критического обозрения», Е. Н. Орлова, жившая в том же доме; она была не только чтительницей М. О., но и членом семьи; и, кажется, видывал у него А. Б. Гольденвейзера, брата его жены, с которым чаще встречался у Метнеров.
Я посещал М. О. главным образом утром, принося ему всего себя; первый его вопрос за набивкою мне папиросы:
– «Над чем сидите?»
Говорил он это, точно поплевывая, мимо меня, с встряхом жестяночки, взятой им на колени, чтобы удобней табак набивать; и я сразу ж вываливал ему и последние мысли о последнем чтении, и мысли над рукописью, и свои планы о будущем, и впечатленья о новых знакомствах; и знаю заранее его вопрос:
– «Что поделывает А. С. Петровский?»
А. С. Петровского, моего друга и очень ценимого М. О. музееведа, М. О. любил нежной любовью; и всегда, поминая его, расплывался улыбкой и присовокуплял: «Цените дружбу его».
Бывало, выкладываешь ему свои заветные мысли, а он сомневается; и часто с педагогической целью, чтобы мой мысленный ход принял формы научного вывода:
– «Вот если бы, – вздрагивал он, выпрямляясь в кресле и угрожая мне взброшенным на нос пенсне, – вот если бы вам удалось то, что вы так прекрасно сейчас изложили в абстракциях, показать мне на трех только подлинных фактах, вы сделали бы великое дело, а то, – дул он губы, – неубедительно».
Я, задетый за живое, бывало, защищался, как мог, от обвинений в абстрактности (его обычные обвиненья) и иногда склонял его к своим доводам; постепенно таяли морщины на лбу; и, поставив жестянку с колена на стол, он бросался лысенькою головкою в кресло, роняя руки на ручки и ногу на ногу кладя; взлетали черные, густые брови его; на лице играли теперь доверие и пленительная улыбка, а синий дымок пачками вылетал в потолок из разомкнутых пухлых губ:
– «Великолепно, – не правда ли?»
И вот он уже в овладении деталей им развиваемой мысли; завладев ею, принимается ею вертеть и туда и сюда:
– «Если бы эту мысль применить к моей работе, то вот что вышло бы».
И закипит: и вводит в только что им сделанное наблюдение.
На лето мы разъезжались; осенью первая встреча с М. О. становилась моим обстоятельнейшим докладом ему о всем том, что я наработал, надумал; такого внимания я ни в ком не встречал после смерти М. С. Соловьева; каждый занят собой: Бердяев, Булгаков, Бальмонт, Мережковские и Блок; М. О., живя собственным творчеством, был готов в любую минуту убрать свои думы, чтобы внырнуть в твои думы.
Как он радовался успеху моего романа «Серебряный голубь»; как друзей своих заставлял одолевать этот том; как позднее он силился мне объяснить мою повесть «Котик Летаев»:
– «Вы вскрыли, – фыркал он, – недра: картина совсем неприятная, точно вываливаются на тебя внутренности; но как захватывает. Что ж, – такое дело ваше: взрезать поверхность и вскрывать недра; вы оператор в литературе; ваше дело взрезать брюшину; дело других – сшивать».
О «Котике Летаеве», еще не оконченном, дал он в «Русских ведомостях» свой фельетон. До последних дней жизни меня зазывал он к себе; и заставлял читать ему еще не отделанные отрывки; за неделю до его кончины читал ему отрывки из первого тома «Москвы»; и он подбодрял меня; не любил он «Записок чудака»; после чтения ему их он фыркал:
– «Грубо, физиологично: описываете духовные переживания, а получается впечатление от процессов пищеваренья».
Увы, это – правда.
Был один только пункт, на котором всегда расходились мы: он терпеть не мог моих методов подхода к стиху; те приемы, которые нашли подражателей и уточнителей, с негодованием он отвергал, пылая очками:
– «Безобразие: вы хотите алгеброй проверить гармонию; никуда не годится! И никогда не удастся!»
В этом пункте вскрывалась вся разность натур: он, при строгой, солидной наружности, был с «геттингенской» душой: был романтик; при кажущемся романтизме я был его суше; и не боялся введения алгебры в ритм.
М. О. заставал я дома всегда; выходил из дому он опасливо, точно боялся: выйдет, а домики, домы, домины Никольского переулка обвалятся над барашковой его шапочкой; он терялся, ощупывая толстой палкою прочность асфальтовых тротуаров (быть может, провалятся?); он спешил брезгливо, сердито в подъезд; и брюзжал, идя в гости:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.