Текст книги "Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 46 страниц)
В Москве ожидал меня ворох трудностей: отысканье квартиры Тургеневым, переговоры с Метнером о возможности получить мне заем; Метнер дал мне с неохотой согласье на это; не денежные затрудненья мрачили его, а уезд с А. Тургеневой, им воспринятый как диверсия против всех его планов; не нравилось ему и то, что я еду в Италию, а не в Германию; интересы к Италии – это-де культурный упадок; как только в Москве разнеслась весть о нашем уезде, она была принята как, конечно же, брак; и тут выяснилось, что охотников устраивать мою жизнь было много; мой отъезд воспринимался вообще как весьма непохвальный поступок; чего ему нужно? Есть у него «Мусагет», свое дело; сиди и работай в нем!
Разумеется, все «молвы» и взгляды, которыми мерили Асю, уже появившуюся в Москве, не способствовали улучшению моих отношений с Москвой; я, давяся негодованием, не без хитрости до времени его затаил, пунктуальнейше исполняя «обязанности»; ибо я себя окончательно ощутил птицей, захлопнутой в клетку; я был связан с Москвой в материальном разрезе; рассерди я тех, от кого зависело меня выпустить, – все будущее мое ломалось; у меня не было ни гроша; мать имела скромный достаток, обеспечивающий ее жизнь и позволявший ей изредка, в виде исключения, оказывать мне скромную помощь; у Аси не было ни гроша; у матери ее – тоже: при огромном семействе и скромном жалованьи лесничего В. К. Кампиони единственно чем мог поддержать нас – это открыть дверь своей гостеприимной хаты.
Много есть форм оказывать человеку поддержку; и «Мусагет» мне ее оказал, предоставив в мое распоряжение три тысячи; но этим он меня покупал целиком как писателя: на ряд лет; но и три тысячи, – выдай он мне единовременно их, я мог бы их утилизировать целесообразно;
нет, меня ущемили и тут обещанием высылать ежемесячно рублей двести – триста, что впоследствии было вечным источником траты денег: из-за ожидания их; каково ждать перевода в Тунисе, в Каире и бросить на ожиданье не менее семисот рублей, лишиться поездки к нильским порогам, к Галилейскому озеру? Кожебаткин, от которого зависела высылка, опаздывал с ней иногда на месяц; а мы – томились, не имея возможности никуда двинуться.
Форма, в которой «Мусагет» оказал мне помощь, была жестока; оттого я воспринял ее враждебно.
В сплошном томлении провели мы с Асей три месяца – сентябрь, октябрь, почти весь ноябрь; «Мусагет» не отпускал, мотивируя необходимостью заседать, праздно преть и т. д.; единственно, что было отрадой мне, – это использовать праздное для меня сидение на подготовку моих ритмистов к умению работать и двигать науку о ритме самостоятельно.
Кстати, окончилось угрюмое, полное вражды молчание между мною и Блоком; еще в Боголюбах, прочтя «Куликово поле», я был потрясен силой этих стихов; и с души сорвалось письмо к Блоку, на которое он ответил душистым посланием; Вячеслав Иванов за это время много поработал, чтобы нас примирить; «Мусагет» сделал предложение Блоку издать его «Ночные часы»; и с заседания пленума послал телеграмму: «Мусагет», «Альциона»[258]258
Издательство Кожебаткина, приютившееся в «Мусагете».
[Закрыть], «Логос» приветствуют, любят, ждут Блока»; это было в конце октября; Блок с женой еще сидели в Шахматове; Блок пишет матери: «Мама… я уезжаю в Москву, а Люба – в Петербург завтра… Завтра вечером я буду на лекции Бори о Достоевском»; и еще: «Боря женится… Боря уезжает отдохнуть за границу»; мы встретились в переполненном зале дома Морозовой, куда он попал прямо с поезда; я был потрясен известием об уходе Толстого; перед самым началом лекции, увидав Блока, я пробился к нему и крепко поцеловал; и тотчас бросился читать; на лекции было много почтенных деятелей – Струве, Котляревский, Брюсов, Эрн, Гершензон, Трубецкой, Кизеветтер, Бердяев, Булгаков, Степпун и т. д.; а следующие дни пребывания Блока в Москве были для меня предотъездными хлопотами, между которыми спешно, почти случайно, но горячо мы встречались с поэтом, обсуждая план собрания стихотворений его в «Мусагете»; он сам предложил нам его; и я всячески доказывал Метнеру культурную важность такого издания; был он и в кружке ритмистов моих; сидел в уголке и прислушивался к специальнейшим разговорам о ритме; сам он никогда не пускался в анализ стиха, полагая, что для поэта это – опасно; позднее он постоянно указывал: «Вот был Андрей Белый поэтом, пустился в изучение ритма; и перестал сам писать».
Приезд Блока – случайное пятно в моей жизни; но он загрунтовывал одиннадцатилетие отношений, в которых не было уже ни одной тени.
Перед самым отъездом в Москве разнеслась весть, что мы с Асей уезжаем без церковного брака; маме это доставило лишь минутное огорчение; скоро она поняла нас в этом жесте; и примирилась; но по отъезде знакомые круги разделились на два враждебных лагеря, оспаривавшие друг друга; одни утверждали: беспринципный декадент похитил юную девушку; другие доказывали с пеной у рта: дрянная девчонка погубила «нашего» Бориса Николаевича.
Вот день отъезда; мы поехали на вокзал из Штатного переулка, где жили Тургеневы, с нашими матерями, ближайшими друзьями и родственниками Тургеневых; но на перрон неожиданно явились многие «мусагетцы» и даже «почтенные» личности из независимых: маленький, клокочущий, дружески возбужденный М. О. Гершензон, в барашковой шапочке, и Н. А. Бердяев с пуком красных роз, поднесенных Асе, проводили нас, как новобрачных; в последнюю минуту влетевший в вагон Кожебаткин, в цилиндре, сунул мне громаднейший список работ, которые я должен был выполнить за границей. Поезд пошел. А мы со смехом читали, какими делами я должен был заниматься в Италии (планировать, редактировать тексты, писать предисловия и т. д.); дойдя до пункта пятидесятого, я с хохотом бросил список; ведь выходило: вместо Италии, музеев я должен был с первого же дня согнуться над пыльными листами рукописей, составлявших не менее трети всего багажа; список этот утрачен был мной еще до Венеции; и вместе с ним утрачен был в душе навсегда «Мусагет».
А впереди ожидали: гондолы, Венеция, жаркий и грозный Неаполь, Сицилия, великолепный Тунисский залив, Средиземное море, пирамиды Египта и Сфинкс, поглядевший в глаза тайной жизни и предложивший ее разрешить.
Свобода странствий, или – съеденное молью кресло редакторского кабинета (за время жизни моей в Африке моль съела эти кресла).
ВыводыЭта часть моих воспоминаний закончена; здесь ставлю точку; надеюсь, читателю ясно заглавие этой части; шесть лет, с середины девятьсот пятого года до конца девятьсот десятого, – есть прохожденье сквозь омут человека, засосанного им; прохождение через годы реакции, через горчайшие испытания личной жизни, через разуверенье в людях, через картины ужаса и бреда, в которых отразилась мне роль крепнущей буржуазии, влекущей судьбы народа к бессмыслию мировой бойни, через картины растления неустойчивых слоев интеллигенции в огарочничестве, в душной наркотике эротизма; и поскольку до девятьсот пятого года я жил в усилиях себя расширить до возможного участия в разных секторах русской культуры, постольку описанное пятилетие есть описание выбарахтывания из разного рода западней, к которым меня приводила моя общественная работа; и мне стало ясно: общественность и искусство в тогдашней общественности – только жалкое донкихотство; особенность момента: общественность в собственном смысле уходила в подполье; а то, что под флагом общественности предлагалось мне, носило сомнительный припах; при ближайшем анализе этот припах стал отвратителен мне.
Отсюда налет отъединенности, замкнутости в произведениях моих того времени; лирический субъект «Пепла» – люмпен-пролетарий, солипсист, убегающий от людей прятаться в кустах и оврагах, откуда он выволакиваем в тюрьму или в сумасшедший дом; лирический субъект «Урны» – убегающий от кадетской общественности («барин» из протеста), поселяется в старых, пустых усадьбах и, глядя из окон, мрачно изливается в хмурую, деревенскую зимнюю синь; герой романа «Серебряный голубь» силится преодолеть интеллигента в себе в бегстве к народу; но народ для него – нечто среднее, недифференцированное, и поэтому нарывается он на темные элементы, выдавливающие из себя мутный ужас эротической секты, которая губит его.
Темой вырыва, бегства из средней, мещанской пошлятины и тщетой этих вырывов окрашено мое творчество на этом отрезке пути; материал к этой мрачности – моя личная жизнь, спасающая себя в немоте и под конец даже носящая маску (приличной общественности: из конспирации).
Тема бегства тотчас исчезает из моего творчества, как скоро я ее провожу в жизнь; а наросшее вновь на мне за эти года мое детское косноязычие сваливается в разговоре с тогдашней спутницей жизни; Ася стала мне живой восприемницей всех недоумений моих; разговор наш о правде жизни, связанный с решением так или иначе действовать, не мог состояться в условиях московской и даже российской жизни; надо было объекты мук моих удалить, чтобы с птичьего полета увидеть себя и других в годах, которым сознание говорило: нет!
Разговор этот длился несколько лет; когда он окреп для каждого из нас в решение, то смысл нашего пути стал исчерпываться; я был по-новому притянут к России; путь первой спутницы жизни моей определился на Западе; и мы разошлись с одинаковым признаньем значения и ценности нашей встречи, каждого из нас выручившей.
Прохождение сквозь омуты русской жизни подобно утопанию или заключению себя в «тюрьму», из которой и не предвиделось выхода; это чувство тюрьмы – девятьсот восьмой год; девятьсот девятый – проходит в смутных предчувствиях, переходящих в надежду: побег возможен; а девятьсот десятый – проходит в деятельных попытках конкретно осуществить его; «тюремщики» меня выпускают с условием обратного возвращения; я временно возвращаюсь, но уж иной, с окрепшими мускулами, с желанием давать тумака и с предприимчивостью, готовой на все.
На третий день бегства из Москвы рухнули для меня картины московского «рабства»; и больше не возвращались; это было в высоковерхих штирийских горах, с оснеженными венцами, мимо которых, виясь меж ущелий, проносил нас экспресс; на какой-то станцийке я, выскочив из вагона, закинул голову кверху, впиваясь глазами в гребнистый зигзаг; в душе вспыхнуло:
– «Горы, горы, я вас не знал; но я вас – узнаю!»
И вот стемнело; горы упали; вдруг в уши – прибой итальянской речи вместе с теплом и кислыми апельсинами; мы встали к окну; вот туман стал серебряным; вот разорвался он; и – все голубое; внизу, наверху; вверху – небо, освещенное месяцем; внизу – море; поезд несся по дамбе, имея справа и слева бесконечные водяные пространства, а впереди точно из неба на море выстроилась и опустилась симфония золотых, белых, пунцовых и синих огней, озаряющих легкие и туманные очерки палаццо и башен, —
– Венеция.
Москва, 23 марта 1933 года.
Часть вторая
Введение
Эта книга – вторая часть третьего тома воспоминаний; она охватывает восьмилетие (1910–1918), связанное с жизнью на Западе и с кругом объектов, по-новому освещающих все впечатления бытия; с осени 1911 года я уже, ощущая Россию как нечто мне чуждое, ликвидирую связи с Москвой и оказываюсь за границей без осознания, чтó дальше делать; я пребываю в Брюсселе, где Ася оканчивает свои гравюрные классы у старика Данса, которого дочери замужем: одна – за коллекционером Сантом, представителем крупной бельгийской буржуазии; другая – за Жюлем Дэстрэ, социалистическим депутатом, близким другом известного Ван-дер-Вельде; Дансом и Жюлем Дэстрэ определяется и круг наших тогдашних брюссельских знакомств.
В Москве нам нет места; мои отношения с матерью натянуты из-за Аси; точкой нашей оседлости пока является село Боголюбы, Волынской губернии; возвращаясь из-за границы, мы живем у лесничего Кампиони, отчима Аси; к нему я постепенно и перевез часть моей библиотеки из Москвы, точно для того, чтобы она погибла во время войны в домике, разрушенном ядрами. С редактором «Мусагета», Метнером, я – уже на ножах; с членами Рел. – фил. общества – тоже, не лучше обстоит дело и со «Свободной эстетикой», клубом бывших «Весов». С 12-го года и до конца 16-го я живу в Германии и Швейцарии; в последней обзавожусь обставленною квартиркою в маленьком домике около Базеля; из Швейцарии я уезжаю в Россию с мыслью вернуться обратно.
Так длится до октябрьского переворота, после которого лишь я по-новому неожиданно для себя врастаю в Москву.
Жизнь на Западе связана с интересом к истории; изучение быта народов Европы поднимает темы кризиса жизни, культуры, сознания, мысли – еще до Шпенглера. Осознание кризисов растет постепенно; цивилизация видится мне упадком культуры; в противовес ей я выдвигаю культуру арабов, увиденную романтически; я волю разрушения буржуазной культуры, отворачиваясь от нее; я увлекаюсь остатками патриархального, арабского быта, не видя, что корни последнего гнилы; под влиянием Аси я как бы закрываю глаза свои арабскою фескою, сев спиною к Европе на пестренький кайруанский ковер, отделяющий меня от суровой действительности; позднейшая жизнь в Германии и Швейцарии меня исцеляет от слепоты; и я начинаю видеть неизбежность социального кризиса.
Отказ от войны и пассивного сопротивления ей в 1916 году невольно сдвигает меня к позиции Циммервальда.
Восьмилетие 1910–1918 стало мне поворотным, отрезав от современного Запада так, как Запад некогда отрезал от русского быта; восьмилетие это в значительной мере окрашено вкусами Аси: ее ненавистью к мещанству и нежеланием видеть действительность, которую она окрашивает в пестрые мороки субъективнейших парадоксов; поздней открывается мне: таким мороком некогда промаячили нам: и Венеция, и Сицилия, и Тунисия, и Египет, и Палестина; Ася переживала ярко средневековье и талантливо открывала глаза мне на готику, отворачиваясь от всяческого барокко; ей был чужд ренессанс, до которого я с усилием доработался уже без нее.
Итальянские впечатления даны в первом томе «Путевых заметок»[259]259
Изд. «Геликон», Берлин, 1922.
[Закрыть] (второй том не вышел) красочными мазками; и только; под ними таилось разочарование в некогда воображенной Италии: итальянец увиделся мне непевучим, тяжелым; сам «сладкий» его язык прозвучал гортанным криком «Пóко манджáре!» (немного покушать); грузная, старообразная женщина, вешающая на веревках синие и лимонные тряпки, оскорбляла мои представления об итальянке; не весело выглядел и деревенский бедняк; итальянцы же, пялящие на себя в городах котелки, сидели со мной в ресторанах; они учили меня:
– «На что нам реликвии старины, на которые глазеют туристы: Италия – страна с будущим».
Так кричал присяжный поверенный, ехавший со мной из Флоренции в Рим; он цитировал Джиованни Папини: всю ночь напролет; он был футуристом.
Вскоре в Палермо мне духом фашизма повеяло от тяжелой губастой, дымящей сигарой фигуры, напялившей на себя английскую шляпу и вообразившей себя сицилийскою интеллигенцией.
В «Путевых заметках» описано: холода из Сицилии нас гонят в Тунис; теперь вижу, что гнал нас не холод; гнало восприятие современной Италии; что в Берлине и в Вене казалось естественным мне, то в Италии бросилось бредом; и переезд в Тунис был бегством из буржуазного настоящего в патриархальное прошлое.
Палермо – пятна пути; и кроме того: выработка ритма отношений с Асей; здесь начало выясняться: стиль отношений с ней есть взволнованность уговора схватиться за руки, чтобы бежать из Москвы, странствуя по истории и культурам; московские культуртрегеры на все наложили свои ходячие штампы; путешествие было предлогом: остаться одним на морском бережку иль с вершины горы, в одиночестве думать, вбирая ландшафты сознанья; в Москве – не до этого; и кроме того: материал пережитого давно подавлял, взывая к переоценке всех ценностей; Ася стала мне символом этой переоценки; неспроста сближение с ней начиналось рассказом ей о предшествующих годах; и рассказ стал отчетом; происходил же он в фантастической обстановке; и именно: на дереве: на него мы взлезали: сперва – в Звенигороде, под Москвой, потом – в Боголюбах, под Луцком.
Сицилия стала нам продолженьем рассказа; и рассказ этот длился беспеременно; смена же путевых впечатлений соответствовала все время этапам наших переживаний; когда исчерпались впечатления, то кончились дни наших странствий; мы осели в Швейцарии; и попытались здесь вытворить быт по образу и подобию нашему.
Запомнилось, как, высадившись на горбатый берег Палермо, мы сели в голубую маленькую каретку, вспоминая только что покинутый Неаполитанский залив с дымящим Везувием; седоусый, маленький старичок, в голубом кепи, повез нас в «Hôtel des palmes» по солнечным уличкам; над домами и пятнами моря мелькала горбатая гора Святой Розалии красными своими боками; мы подъехали к домику, тонущему в собственных верандах и в зарослях сикомор; щурились жалюзи окон; второй старичок в голубом к нам вышел из двери подъезда; и, взяв наши вещи, повел нас к мосье, ожидавшему на одной из веранд; мосье был седоусый, в белом жилете и в дымчатой паре; пожав руку нам и узнав, что писатель я, назвался энтомологом, мосье Рагуза, другом покойного Мопассана и собеседником… Рихарда Вагнера, здесь обитавшего некогда более полугода и здесь же окончившего «Парсифаля»; никто не сказал бы, что этот достойный мосье из нас выжмет в неделю все деньги; он показал две прелестные комнатки, в открытые окна которых ломилась зеленая гуща, мерцая солнцем; бросив здесь багажи и нырнувши в зелени садика с клетками цокавших на нас мартышек, мы растерялися от цветочного аромата и выблесков декабрьской весны (был декабрь); гонг нас вызвал в столовую; дамы были прелестны, а кавалеры жонглировали всевозможными позами, меня повергая в конфуз, увеличившийся от толпы изощренных бездельников, юных красавцев: крахмальных лакеев; они поздней рисовали орнаменты на сквозных коридорах отеля и придирались к ничтожному случаю: получить с нас на чай; сумма чаев росла быстро от присоединения: прачек, горничных, судомоек, чистильщиков брюк и чистильщиков сапог; нагрузка была не по средствам: бюджет, ассигнованный мне на месяц, был съеден в неделю этими трутнями; мосье же Рагуза простер свои попечения над моей кассою до того, что предложил мне держать ее у себя:
– «Вас могут ограбить!»
Все то – вперемешку с веселыми анекдотами о «mon amie Maupassant» и о «се monsieur Wagnér», которого комнаты до сих пор излучали запахи всевозможных эссенций, здесь веявших со времени Вагнера (вероятно, Рагуза систематически поддушивал комнаты для туристов): на Мопассане и Вагнере он спекулировал.
У меня возникла тревожная переписка с издательством «Мусагет»; я требовал высылки дополнительной суммы.
И вот: перепуганные дороговизной Палермо, мы бросили наш отель с «энтомологом», переехавши в Монреаль, городок, обрывавшийся утесами к апельсинникам долины Оретто, где некогда бились слоны Ганнибала с когортами римлян.
Первая глава
Африка
РадесСицилия – место моего сближения с Асей; помнятся лишь моменты его; душная, декабрьская ночь; Ася протянута из окошка в теплые порывы ветра; за лапами расхлестанной зелени – вспыхи молнии; локон Аси взлетает; я – рядом: в окне; мы слушаем поступь будущего; или: у бледно-лазурного моря пересыпаем мы белый песочек, между ладонями, севши на плед и весело болтая о пустяках; но болтовня лишь форма молчания в себя вперенных, себя сознающих впервые:
Я понять тебя хочу:
Темный твой язык учу.
Или: мы в развалинах церковки Martorana силимся понять орнамент колонн, утопая в цветах; вьется шмель.
Словом: в Сицилии мы в непрестанных думах о Пифагоре и Эмпедокле, о Сицилии римлян и карфагенян, Сицилии арабов, Рожера Второго, Фридриха Второго Гогенштауфена, Сицилии эпохи барокко, отпечатленного в виллах Багерии; встает образ Джузеппе Бальзамо; иль Калиостро; Ася эстетически воспринимает образы эти; я – познавательно; она мне открывает глаза на краски; я силюсь ей открыть смысл взаимоотношения Запада и Востока; впервые в Сицилии намечается новый круг чтения, которому я отдаюсь на протяжении ряда лет; если позднее я зарывался в тома, посвященные средним векам и культуре ренессанса, то импульс к чтению их – Палермо, Монреаль и жизнь в арабской деревне, около Туниса, где скоро мы оказались.
Пиры познания ждали нас в Монреальском соборе, чуде мозаики, служившем Рихарду Вагнеру мотивом Сальвата; здесь в дни Рождества удивлялись роскошеству богослужений; и удивлялись здесь сочетанию фиолетовых и ярко-красных сутан с горожанами в рваных плащах, с носатыми лицами, спрятанными под тень капюшона; в те дни запахнулся ландшафт; из тумана заклинькали колокола колоколенок множества здесь торчавших капелл; линия снегов опускалась: с суровых высот до крыши над нами торчавшего дома.
Мы, не выдержав холодов, убежали в Тунисию; и застряли в селе Радес, оказавшися в плоскокрышном арабском домике о трех этажах, в комнатушках, пестреющих изразцами; но наш разговор о путях здесь продолжился; созерцающим удивлением были исполнены мы, отдаваясь чтению краеведческих книг, посвященных Магребу (Тунисия, Алжир, Марокко); все прочее заволоклося туманом, из которого порою грозило нам будущее в виде Москвы, нас съедающей; Ася боялась Москвы: чтó общего между ней, еще девочкой, и седейшим Рачинским, зафыкавшим на нас дымом, иль парой, которую она называла «Булдяевы», не умеючи различить особей пары. Она волила новой жизни, ужасаясь «косматому» быту тогдашней Москвы.
Нас тянуло в Бассору, в Багдад, а ожидал нас зеленый стол, заседания, окурки в массивных пепельницах. Я проводил бессонные ночи над измышлением способов осуществить наш побег из Москвы. И даже: делился по этому поводу мыслями… с Метнером, ответившим мне откровенным негодованьем. Тогда я, подставив спину Европе, умопостигаемо увидел Сахару, нас звавшую.
Как великолепен Радес, когда солнце склоняется. Он – под ногами; блещут чуть розоватые на заре, а днем белоснежные кубы домов и башенок; через белые стены заборов бьет пурпур цветов в пустую кривую уличку; вон справа – шелест серебряной чащи оливок; вдали – розоватый пух расцветающих миндалей, за которыми – распростерший объятия с востока на запад Тунисский залив, выбегающий Карфагенским мысом; я только что перечитал здесь «Саламбо» Флобера; и знал: две горы, что смыкались справа и лиловели, – место приношения человеческих жертв; они – образуют ущелье, в котором Гамилькар Барка некогда отбивался от Сципиона, защищая город; Радес – переименованное арабами римское местечко «perrates» («посредством весел»): отсюда переправлялись на лодках в Карфаген; позади нас горы Захуана с остатками римского водопровода; они еще багрянеют; а над Радесом – легко-лиловые сумерки. На сухую землю мы бросили плед, на котором сидит Ася – в цветных шелках, зарисовывая ствол каменного дуба, равного пяти стволам; сбоку берберы в полосатых, серо-коричнево-черных плащах с остроконечными капюшонами – гонят стадо; скачет синий уджакский всадник; вот уже мы спускаемся в узенькой, пустой уличке, выводящей на площадь, где – два кафе: прямо против нашего домика; берберы в голубых, розовых, белых широкорукавных хитонах, в красных кожаных туфлях, в чечьях (род круглых фесок), обмотанных белоснежною кисеей, уселись на циновках в картинных позах; а кисти цветов свисают у них из-за ушей на лоб; иные в белейших плащах; иные курят; иные играют в шашки; медленно плывет мимо Али-Джалюли в бирюзовой тоге, с посохом в руке; а накинутый белый плащ развевается лепесточками складок;
с поклоном прикладывает он руку к груди и потом бросает ее в нашу сторону.
Али-Джалюли – сама история Тунисии; едва ли не министр в эпоху господства беев до оккупации Тунисии, составляет он заговор на жизнь бея; но заговор открыт; он бежит; и возвращается лишь после оккупации нищим; богатства его конфискованы туземною властью; теперешний бей имеет при себе кукольных, туземных министров; среди них министр финансов – брат Али.
В Радесе есть вилла с райским садом, с клетками газелей. Я спрашиваю: «Чья вилла?» – «Джалюли», – отвечают мне. «Чьи эти рощи?» – «Джалюли!» – отвечают мне. Но Джалюли умер только что; в дни, когда я поселился в Радесе, роскошества эти переходят к нищему арабу, знакомцу нашему; седобородый профиль его полюбился нам; и он благосклонно поглядывает на нас; он шлет нам селям; он Асю зовет в гости к дочери. Он обещает нам покровительство свое до самого Тимбукту, если бы мы захотели кануть в пустыни; наш выбор падает на Египет; письма, обещанные нам Али-Джалюли, пока что не нужны; но Туат, прилегающий к Тунисии с юга, – ближайшее будущее.
Так мы решаем.
Вечера становятся уже знойными; как завлекательны звуки тамтама из той вон кофеенки, которая – под ногами (на крыше мы); там арабы слушают захожего сказочника; март бьет каскадом цветов; в окрестных рощах забелела палатка кочевника; верблюд рядом с ней жует траву; сельские берберы запирают двери домов: пойдет теперь воровство; палатка кочевника, припертого к побережьям Средиземного моря, есть знак того, что уже недалеко от нас все выжжено; приближается знойное, всеопаляющее тунисское лето; и уже подувает сирокко на нас; скоро злей закусаются скорпионы; фалангу недавно я расщемил на стене.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.