Текст книги "Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 46 страниц)
Н. А. Бердяев, переселившийся вместе с Булгаковым уже два года тому назад в Москву, особенно приближается ко мне; передо мною встает его личность в стремлении быть многогранным и в стремлении монополизировать, так сказать, все вопросы о кризисах жизни, культуры, сознания, веры; он точно расклеивал среди нас с аподиктическим фанатизмом свои ордонансы, напоминавшие энциклики папы; в этом мыслителе, увлекавшемся раньше марксизмом, потом кантианством, штудировавшем Алоиса Риля, Когена и Наторпа, поражали ярко художественные устремления; клавиатура его интересов простерлась от Маркса и Штирнера до… Анни Безант; еще в Вологде, куда он был сослан в начале века одновременно с Ремизовым и Каляевым, он увлекался Метерлинком, Гюисмансом; но все вопросы, им поднимаемые, имели публицистическое оформленье при все-таки несноснейшем догматизме; он казался не столько творцом, сколько лишь регулятором гаммы воззрений; мировоззренье Бердяева мне виделось станцией, через которую лупят весь день поезда, подъезжающие с различных путей; собственно идей Бердяева среди «идей Бердяева», бывало, нигде не отыщешь: это вот – Ницше; это вот – Шеллинг; то – В. С. Соловьев; то – Штейнер, которого он всего-навсего перелистал; мировоззренье – центральная станция; а Бердяев в ней исполняющий функцию заведующего движеньем, – скорее всего чиновник и менее всего творец; акцент его мысли – слепой, волевой, беспощадно насилующий догматизм в отборе мыслей ряда философов; он как бы ордонировал: «А подать сюда Соловьева! А подать сюда Ницше!» Порядок же пропуска поездов исполнялся жандармами от якобы «интуитивного ведения», верней, – собственного произвола, вне которого и нет «центральной станции».
В книгах, в лекциях, фельетонах казался всегда фанатичным; в личном общении бывал мягок, терпим; «государственный пост» его философии вынуждал не иметь своей базы; он заведовал лишь чужими базами; его догмат был временной тактикой: быть по сему, – до отмены «сего» его ближайшим приказом; приказами 900-х годов отменялись марксизм, кантианство; приказами девятьсот десятых годов отменялся Булгаков, склонившийся к православию, отменялося православие и царизм кадетской программой; пропускалися элементы культуры, уже обреченной на гибель сквозь линию рельс, начинавшихся от «я» Бердяева и продолжавшихся к «голосу Божьему», Бердяеву зазвучавшему; до Бердяева был и в Новом завете лишь Ветхий; а с появленья Бердяева божий глас стал устами Бердяева нарекать новые знаменования старым предметам; и Николай Александрович, разбухая, приобретал печать Адама Кадмона, не отличавшегося от Николая же Александровича, шествующего по Арбату в своем обычном сером пальто, в мягкой шляпе кофейного цвета и в перчатках того же цвета; так что делалось ясно: в миг, когда Николай Александрович запроповедует о власти над миром святейшего папы, это будет лишь значить, что Николай Александрович и есть этот папа, собирающий у себя на дому не философские вечеринки, а совещанье епископов – Карсавина, Франка, Лосского, Ильина, Вышеславцева.
Высокий, высоколобый и прямоносый, с чернявой бородкой, с иконописно раскиданными кудрями почти до плечей, с видом гордого Ассаргадона иль князя Черниговского, готового сразиться с татарами, он мог бы претендовать на колесницу иль латы, если б не шла к нему темно-синяя пара с малым пестрым платочком, торчащим в кармане, и если бы не белый жилет, к нему тоже шедший; он уютнейше мне улыбался; что-то было от пестрой богемы во всей его стати, когда предо мной возникал на Арбате он в светло-сером пальто, в шляпе светло-кофейного цвета с полями, в таких же перчатках и с палкой; любил очень псов; и боялся, крича по ночам, начитавшись романов Гюисманса.
У себя на дому он всегда отступал перед собраньем возбужденных и экстатических дам, предводительствуемых двумя особами, совершенно несносными; супруга, Лидия Юдифовна, черная и востроносая, с бестактным нахрапом кричавшая и ваш вопрос, обращенный к Бердяеву, перехватывавшая; Лидия Юдифовна порой не позволяла вымолвить слова: «Подожди, Ни, я отвечу!» Если вам удавалося избежать одной фурии, вы попадали к другой, цепко-несносной: «Подождите же, Ни! Дело в том, Ни, что ему следует рассказать…» – и начинались потоки дотошных словечек, напоминавших падение дождевых капелек: «Т-т-т-т-т-т»; оставалось вздохнуть, схватить шляпу и – прочь из этого суматошного, дотошного, переполненного дамским экстазом дома, потому что вслед за двумя неудобными хозяйками поднималась толпа их подруг, родственниц, чтительниц, так для чего-то здесь вообще суетящихся благотворительниц, патронесс, иногда титулованных, доводивших бердяевские афоризмы до гротеска; Бердяев же, называемый в просторечии «Ни», с грустной улыбкою томно отмахивался, подергивая головою и пальцами, пытаясь что-то противопоставить свое: «Ну, это вы слишком… В сущности, это совсем и не так…» – и беспомощно он помахивал лишь рукою.
Касаясь предметов познания, близких ему, начинал неестественно волноваться и перекладывать ногу на ногу, схватываясь быстро за стол и отбарабанивая задрожавшими пальцами; и вдруг хватался за ручку под ним заскрипевшего кресла; не удержавшися, с головою бросался он в разговорные пропасти; разрывался тогда его красный рот (он страдал нервным тиком); блистали в отверстии рта, на мгновение ставшего пастью, кусаяся, зубы его; голова ж начинала писать запятые; и наконец, оторвавшись руками от кресла, сжимал истерически пальцы под разорвавшимся ртом; чтобы спрятать язык, припадал всей кудлатою головою к горошиками задрожавшим пальцам; и потом точно моль начинал он ловить у себя подо ртом; и уже после этого нервного действия вылетал водопад очень быстрых, коротких, отточенных фраз без придаточных предложений; левой рукой продолжая ловить свои «моли» из воздуха, правой, в которой оказывался непредвиденный карандашик, он тыкал перед собой карандашным отточенным лезвием: ставил точки воззрения в воздухе, как мечом, протыкая безжалостно мненье, с которым боролся; свое убежденье высказывал он с таким видом, как будто все, что ни есть в мире, несло заблужденье; и сам бог-отец заблуждался доселе и получал исправление от второй ипостаси, обретшей язык лишь в лице Николая Александровича; высказавшись, становился опять тихим, грустным, задумчивым.
В эти годы меня приобщил он к скрещенью путей, именуемому «новые прогнозы искусства»; оказывалось, что я ему нужен для доказательства того, что искусство уже в распыляемом вихре; он, так сказать, выходил мне навстречу с «добро пожаловать»; и принимал творческий опыт мой.
Совершенно другой род отношений устанавливался между мною и С. Н. Булгаковым; несмотря на всю разность наших позиций, С. Н. ласково, так сказать, меня обволакивал, вслушиваясь в каждое мной произносимое слово, которое переводилось им тотчас же на собственную позицию; Бердяев же не слушал меня, а как бы демонстрировал.
К Булгакову в то время меня тащили, с одной стороны, Гершензон, а с другой – Г. Рачинский.
– «Понимаете, понимаешь… – паф-паф, – Борис Николаевич, – паф-паф, – обкурял меня папиросой Рачинский, – Сергей Николаевич, – паф: – человек удивительный! Его надо… – паф-паф!»
Часто видел я на заседаниях Религиозно-философского общества, как Булгаков склонялся внимательным ухом к Рачинскому, морща лоб и вперяясь перед собой строгими, похожими на вишни глазами; Г. А. Рачинский, бывало, лопочет, обфыркивая его дымом; он же качается покатыми плечами своими, в застегнутом на одну пуговицу сюртуке, и загорается своим очень крепким румянцем на крепких щеках; в Булгакове поражала меня эта строгая серьезность и вспыхивающая из-под нее молодая такая, здоровая стать; впечатление от него, будто ты вошел в свежий, стойкий, смолистый лес, где несет ягодою и хвоей; бывало, слушает; глаза бегают; вдруг сделают стойку над чем-то невидимым; разглядит, и уж после, твердо отрезывая рукою по воздуху, начинает с волнением сдержанным реагировать голосом, деловито и спешно; он по типу мне представлялся орловцем; приглядываясь к жизни
Религиозно-философского общества, понял я, что общество это и есть Булгаков, руководящий фразерством Рачинского; чтó он нарубит рукою в воздухе Г. А. Рачинскому, то тот и выпляшет на заседании; идеологически Булгаков был мне далек и враждебен; но «стать» его мне импонировала; была пленительна его улыбка, его внимательность к моим словам о поэзии, упорное желание понять в Блоке, о котором он много со мною говорил, его поэтический опыт; отношение Бердяева к поэзии было «светским»; Бердяев, так сказать, гутировал новые стихи; и чем более они эпатировали, тем более они ему нравились; для Булгакова понять опыт стихов было делом сериозным.
Я потому касаюсь этих, выросших тогда передо мною «религиозных философов», что во время моего пребывания в Москве их ко мне парадоксально подтаскивала ситуация интересов «Пути», с деятелями которого стал я водиться; «мусагетцев» же стал избегать.
Ощущение себя в Москве было чувством безбытности, брóдов, отсутствия крова; помнится: часто я заночевывал в «Мусагете», в зеленом, изъеденном молью пустующем кабинетике, где останавливались В. Иванов, проездом в Москве, и С. Гессен, периодически наезжавший для составления номеров «Логоса»; Дмитрий, служитель, для этих ночевок имел и белье, приносимое мне; неприятности с матерью часто меня выгоняли из дома; когда исчезали сотрудники и оставалися секретарь, Кожебаткин и В. Ф. Ахрамович, то в «Мусагете» шла своя жизнь; появлялись вечерние гости: Б. А. Садовской или Шпетт, уволакивавший всех с собой в ресторан «Прагу»; Г. Г. Шпетт с «логосовцами» не дружил; в пику им заводил сепаратные отношения с коньячною фракцией он «Мусагета», которую возглавлял Кожебаткин; беспроко стучали мне в уши события «мусагетского» бытика, не имевшего никакого касания до идей «Мусагета»; так, мне запомнилось в это время участие техперсонала в похищении невесты одного отчаянного чудака, выведенного в «Серебряном голубе» под именем Чухолки; невеста была купеческой дочерью, жившею под Москвой; средства на похищение дал Кожебаткин; похитителем был киноактер Гарри, демонстрировавший на фильмах свое свержение с Дорогомиловского моста; он в темную ночь подъехал на тройке к дому невесты, которая должна была к нему выбежать; но вместо нее появились рослые молодцы; и Гарри пустил тройку вскачь, от них улепетывая; за ним помчались; но он повернулся, навел револьвер на погоню, тем самым остановивши ее; такими забавами развлекался тайно от Метнера наш секретарь Кожебаткин; и Шпетт бывал в курсе подобных забав.
Скоро помню себя ночующим у Сизова, который предупреждал – против «Чухолки»:
– «Будь поосторожней с ним; этого чудака не поймешь: не то шутит, не то серьезничает; пока ты был за границей, он говорил про тебя:
«Белый изобразил меня Чухолкой; вот я за это привью ему бациллу холеры». Занимался же он в эмбриологическом институте в те дни. Кто его знает, Боря; он – полусумасшедший какой-то».
Иногда засиживался я у А. М. Кожебаткина, насильственно им приобщаемый к коньячку, на который, как мухи, слетались молодые художники; Кожебаткин подпаивал их; он выпрашивал у них этюдики; а когда художники приобретали известность, «этюдики» продавалися Кожебаткиным за крупную сумму, становясь доходной статьей: Кожебаткин был очень горазд эксплуатировать.
Каково ж было мне тут «приконьячивать»! Выпив лишнюю рюмочку, сколько раз я высказывал Кожебаткину сетования на Метнера, чтобы потом стыдиться такой откровенности и вспоминать стихотворение Баратынского, как мы бежим от ставшего постылым лица конфидента.
В этих посидах я предавался, отсутствуя, странным фантазиям; я припоминал, чем специфическим мне отразилися ощущенья Египта; не смейтеся, – мне вспоминались кофейные зерна; когда жарят их, распространяется своеобразнейший запах; я мысленно раздроблял меж зубами кофейные зерна; я вникал в запах их, и особенно в жареный вкус их во рту, переживая жару, духоту, напёк солнца; мне чудилось что-то синее, подобное синей одежде феллашки коричневой; что-то вставало мне от мулаток в тяжелых запястьях; и – да простят мне аналогию ощущения – я вспоминал цвет Египта и запах Египта.
Пребыванье в Москве оставило во мне неприятнейшее впечатленье, мной не скоро осознавшееся в те времена и доходившее порою до вспышек таимого бешенства от восприятия только что близких людей просто рожами; такою, если хотите, «рожею» стал Метнер, недавно еще – близкий друг.
Перерождению наших внутренних отношений вполне соответствует и изменение для меня его внешнего облика; помню прекрасно: весной 1909 года простился я с любящим, верящим мне, тонко-отзывчивым другом; летом стрясся над Эллисом музейский инцидент, так разбивший меня; тотчас же вслед за ним последовала телеграмма от Метнера: «Есть возможность начать свое дело!» Я было хотел отказаться; но Петровский подбил меня к организации «Мусагета»; осенью Метнер-редактор явился в Москву; но я так и ахнул.
Явился он бритым; надменное, вспыхивающее беспричинною злостью лицо его как разрывалось; но маска спокойствия стягивала в гримасу его; оно вытвердилось нездорово; сузились, потускнели недавно живые глаза, производившие впечатление голубых; они стали маленькими и налитыми кровью; не знаю с чего, вдруг надулися ноздри, а губы решительно стиснулись; лоб с налитыми височными жилами стал точно бычий; и подчеркнулись напруженные черепные шишки. Не Эмилий Карлович Метнер, а… минотавр; не человек, а… животное бешеное в человеческом образе на тебя дико выскочит, когда забежишь к нему в логово; и непонятно забесится внутренней злостью; увидев его, понял, что что-то погибло меж нами в минуту, когда осуществилась заветная мысль и моя, и его об издательстве. Но долго не понимал я причин, исказивших десятилетнюю дружбу. И подумал, что оскорбил его своим правдивым письмом, ему писанным из Радеса.
Теперь, продумывая в который раз пережитое в то время, мне все стало ясно; было много причин, подававших поводы к ссоре.
Так, пребывание в мае 1911 года в Москве есть уже состоявшийся разрыв с «Мусагетом»; но сознание этого было столь тяжело, что я, стиснувши зубы, недообъяснившись, все бросив в Москве, бежал в Боголюбы.
К счастью, в те дни не осознавал я и десятой доли того, что происходило со мною; если бы осознал, вряд ли нашел в себе мужество продолжать жить так, как жил; понял бы я, что меня разбивает тяжесть моей трезвости и совершенной конкретности; меня давил быт, впервые увиденный во всех мелочах; до сей поры я над ужасом быта скользил; материальная стиснутость, зависимость от каких-нибудь нескольких сотен рублей, теперь впервые раскрыла мне безвыходность моего положения: не иметь возможности обеспечить Асю элементарными жизненными удобствами и видеть всю ее беспомощность в тех условиях, которые мог я ей предоставить; будь у нее пламенная любовь ко мне и решимость бороться за нашу жизнь, все это пережилось бы иначе; но теперь вижу, что у нее не было никаких стимулов отстаивать нашу жизнь; она пассивно как бы ждала, что все сложится само собой; менее всего сознавала она, что для этого нужен и с ее стороны какой-то творческий импульс; я со всей трезвостью видел ее несознательность в этом смысле; эта трезвость была для меня раздавливающим меня молотом; я видел: то, что готовится нам в ближайшие месяцы, – ад, мука, бессмыслица; и весь был вперен в созерцанье чудовища, которому имя «быт»; главное, – я был заперт в себя, потому что ни с кем не мог поделиться сущностью моих страхов; и невольно, бездомно шатался по Москве, переживал субъективнейше все, к чему прикасался; переплавлялось как бы самое существо моих восприятий; пустяшнейшее впечатление отлагалось в вовсе новое качество; все мелочи стали выглядеть страшным оскалом; отовсюду вытягивались вместо знакомых, даже друзей, лишь неведомые прежде уроды, от которых я вынужден был защищаться и о которых не мог никому ничего я поведать; мое сознание уподоблялось прижизненно умершему, сошедшему в царство теней и утратившему самую способность объясняться с зловещими, его обступившими ликами; я жил в обстании чудовищных образов, люто вгрызавшихся в меня; в тех мучениях, которым не было имени, переплавлялась самая субстанция переживаний моих; но, глядя из будущего, я мог бы в те дни впервые сказать себе, что самопознание точно раскаленными щипцами изрывало мое существо; до того рокового лета жил, был, мыслил некто, которого называли Борис Николаевич Бугаев, одевшийся в некий призрачный кокон, называемый Андреем Белым; но вдруг этот Белый вспыхнул в процессе самовозгорания, суть которого была непонятна ему; от Белого ничего не осталось; Борис же Бугаев оказался погруженным в каталепсию, подобную смерти; он умер; и ел, спал, двигался наподобие мумии; в себе самом слышал он отдаленные отзвуки некой жизни, к которой возможен пробуд; но – как пробудиться? Во всяком случае, не Ася пробуживала; она сама была как во сне; жила мумией. Таково приблизительно было мое состоянье сознания, когда я тронулся из Москвы к ней.
Пустынный шар в пустой пустыне,
Как дьявола раздумие,
Висел всегда, висит поныне
Безумие, безумие.
Нет, нет, – стояние на пирамиде, вперенье в пески пустынь продолжалось еще; и никакие, казалось, силы не могли развеять это оцепененье.
. . . . . . . . . . . .
В Боголюбах ждало меня письмо Блока, с которым я деятельно переписывался из Африки, как о том упоминает тетка Блока, Бекетова: «С североафриканского побережья, куда уехал… Борис Николаевич, Александр Александрович стал получать частые и длинные письма». Первую неделю я только радовался своему возвращенью на лоно природы; мотыльковые цветики пестрили мне дни; желторой курослепов уже откачался на мае; заизумрудил ночами, в днях серый, мизерный иванов жучок; многодревые чащи качались; тянулись к востоку закатные проясни, не угасая, переходя в лучезарное утро; тихоглавые липы сквозили жарищею синей у домика; мы шутливо дружили с В. К. Кампиони, который все-то поддразнивал нас: «У, у, декаденты паршивые», – будто обругивал, а выходило пренежно; иль с крыльца, приложив руку ко рту, зычным басом кидался в пространство, стараясь казаться свирепым; но прислушивался к тому, чем мы жили; шутливый смешок соединялся в нем с искренним уважением к нам; под грубостью прятал тончайшую душу и никому не мешал; во мне вызывал алогично он образ седого и добродушного старика-капитана с «Arcadia», руку бросавшего с борта в просторы ветров; и просторы Волынской губернии, ветром хлеставшие в нас, напоминали мне простор моря, безбытицу, нас уносившую некогда от всего нам известного; так же дружил я с С. Н. Кампиони, и мне были близки неустрашавшие и веселые порывы ее; боголюбское общество: Кампиони, его помощник, похожий на Балтрушайтиса, сестры Аси – Наташа и Таня, Наташин муж, Поццо, скоро присоединившийся к нам из Москвы, брат сестер Миша, Аришенька – няня, да наезжающие из волости гости, соединявшиеся уютными вечерами в том домике, куда сходились: обедать и ужинать; возвращавшийся к вечеру после объезда лесов иль с охоты В. К., опершися локтями на стол, присаживался за шахматы к Асе, разглаживая кудрявую бороду.
Лето это казалось значительным нам; мы вынашивали возможности снова бежать за границу, чтобы мне писать новый роман, чтобы Асе кончать курс гравюры в Брюсселе у старика Данса; я уже застрачивал «Путевые заметки»; жили мы ожиданием чего-то большого, придвинутого вплотную; я позднее, из Швейцарии, вспоминал это время в написанном фельетоне «Гремящая тишина»; Боголюбы, Луцк, Торчино ведь попали в громовую полосу русско-австрийского фронта; летом 1911 года на окраине города расквартировали гусар, звенящих саблями, шпорами и кричащих кровавого цвета рейтузами; с появлением их потянулись военные слухи, и какое-то беспокойство охватывало на прогулках в полях; я, Наташа и Ася прислушивались к дальним рокотам, напоминающим гром иль гременье телеги по выбитой и пылявой дороге.
– «Ты слышишь?»
– «Слышишь?»
– «Да, гремит».
Гром? Безоблачно небо. Орудия? Но – откуда? Телега поехала по дороге?.. Дорога пустая, протянута вдаль. Нет источника грохота, а – погромыхивает; слышу – я, слышит Ася; Наташа вслушивается средь порхающих васильков созревавшей пшеницы; вот – грохнуло; обрывается наш разговор; мы молчим: ру-ру-ру.
– «Слышишь?»
– «Да, да, погромыхивает».
Что это было?
От этих вот рощ листоплясом подымется ветер; и яснорогий закат объясняет пространство под облаком; он разгасится венцами перстов; и начинаются замерки; возвращалися с поля, прислушиваясь к полету времен; фыркают лошади; и мчится в ночное мальчишка верхом, растопырившись пятками и бросаясь локтями: гоп, гоп мимо нас. И – вновь грохнуло.
Раз уже в сумерках шли мы домой; сине-серая дымка июльского вечера стлалась; вот на приступочке белого домика, видим, сидит загорелый, кудластый лесничий, сконфуженно чешет затылок, поглядывая украдкой на нас.
– «Вот ведь – черт: подъезжает телега; гремит колесом; выйду я, жду-пожду – никого… а – гремит! Что за черт?»
– «Мы давно это слышим».
– «Вы слышите?»
– «Что там?»
– «Гремит…»
И В. К. Кампиони, полусконфуженный и рассерженный, только разводит руками; и, плюнув, – уходит с крыльца.
Я описываю восприятия эти, нас волновавшие в мирных волынских полях, как предчувствие грохота, долженствовавшего здесь разразиться; ведь домик лесничего и большой, через год лишь отстроенный дом, – все разрушено было: австрийскими пушками (погибли и книги мои, и коллекции африканских безделиц); здесь длились бои.
И общее впечатление этого лета: гремящая тишина; тишина – зрела «грóмами»: упадающей эры; «гремело» не здесь, а над миром; грохот – слышали; вот стихотворение, написанное мной в эти дни:
И опять, и опять, и опять —
Пламенея, гудят небеса…
И опять, и опять, и опять —
Меченосцев седых голоса.
Грохотала бедами атмосфера России.
К августу я вплотную вошел в «Путевые заметки»; утра, вечера я согбенно сидел над столом, обалдевший, не выходя на прогулки и имея объектом все ту же оцепеневшую Асю, лежавшую передо мной на диване и покрывавшую себя клубом дыма; и как бывает: когда в думах, забывшись, вперяешься в то же стенное пятно, изучая его машинально, выступают в нем образы, ассоциируемые с работой; и так образ Аси передо мной разрастался, примышляясь невольно к работе; мы встретились в годы, когда моя жизнь мне казалась разбитой; я думал о смерти; и вот, глядя на Асю, – подумалось: лучшее, что могу, это – блюсти ее жизнь, служить ей поддержкой; и дружба росла оттого, что Ася могла на меня опираться; отсюда и бегство с ней; я утешался иллюзией; в умении стать ей опорой я обретал смысл всей жизни; он рос до ощущения почти роковой пригвожденности; и приходилося жить чувством рока; других надежд не было; читал ее облик я несколько лет; и различно прочитывал, умаляя и – переоценивая.
Ненормальна была ее жизнь; мало что читавшая и даже невежественная в проблемах культуры, далекая от всякой общественности, она росла в обстановке развала большого имения и впадения в нищету аристократа-помещика А. Н. Тургенева, ее отца, имевшего родственников от камергеров до… бунтарей; соедините традиции декабристов с анархизмом Бакунина (мать Аси – дочь одного из братьев Бакунина), Муравьевых от «левых» до «вешателя», Чернышовых и прочей когда-то знати, и вы получите дикий хаос воззрений деклассированного дворянства; вот чем надышалась в деревне она; природная восприимчивость, соединенная с болезненной чуткостью, не могла заменить ей сознанья и знаний; тяжело пережив разрыв матери и отца, она попадает к д’Альгеймам, отказавшись жить с матерью; отец, соединяся с другой, жизнь кончает в кругу эсеров, сближаяся с террористами; и умирает за несколько дней до готовившегося его ареста; Ася же, попавши в дом тетки, певицы Олениной-д’Альгейм, всецело поддается влиянью утонченного стилиста, когда-то бывшего в кружке Малларме, П. И. д’Альгейма, и механически нашпиговывается всевозможной французской утонченностью от символистов до мистиков; она умеет с естественной грацией дымить папироской, очаровательно улыбаясь, и отпускать то мистические, то скептические сентенции с чужого голоса; читатель, скажите, не правда ли: грустное зрелище; и зрелище это представляла собой Ася; в ней чувствовалась неизбывная боль из-под ангелоподобной улыбки (недаром мы когда-то ее и сестру ее прозвали «ангелятами»); но «ангелята» – показ; а под ними – растерянность, горькие слезы и стон.
Вот с этим-то растерянным, болезненным и теперь меня пугающим существом я связал свою жизнь в эпоху разуверенья в себе! Невеселые перспективы вставали.
И здесь отступление.
Я подхожу к той полосе жизни, в которой судьба мне вычерчивает три лица, особенно связанные со мной до 1915 г.; человеческие отношения развертываются различно в зависимости от того, происходит ли этот разверт в дуэте, в трио, в квартете и т. д.; этим летом я натыкаюсь на трио, от которого завишу впоследствии; это трио есть: А. М. Поццо, Наташа и Ася; внешние обстоятельства жизни скоро слагаются так, что мы вчетвером оказываемся за границей, связанные кругом интересов, сначала в Берлине, потом в Швейцарии; позднее ж судьба так убирает от меня этих лиц, что, прояви я усилия с ними встретиться, это было б отрезано.
Но об этом потом.
Итак, надо же наконец хоть как-нибудь охарактеризовать это трио. Во-первых, А. М. Поццо. Я его знал давно, с 1904 года; он выскакивал беспрестанно из дымящихся уст Рачинского: «А вот, – паф– паф, – А. М. Поццо», или: «Такие лица – святися, святися, – как А. М. Поццо»; вопреки этим выкрикам А. М. Поццо ничего мистического в себе не носил; это был застенчивый, рассеянный, с утрированно скорбным или утрированно романтическим нахмуром, с улыбкой не то «несказанного» благородства, не то просто искательной студент– юрист, неглупый, культурный; сальных свечей он не ел; но и звезд с небес не хватал; появившись из уст Рачинского в 1904 году, он скоро зажил в «Доме песни» д’Альгеймов как «свой»; он вообще делался «своим» в утонченных домах с необыкновенной, естественной легкостью; когда же «Дом песни» стал местом встречи романтикою и молодостью разогретых душ и там, в «Доме песни», начались романтические приключения между мною и Асей, Наташей и многими молодыми людьми, то А. М. Поццо оказался влюбленным в Наташу; это кончилось одновременным «побегом» моим с Асей в Сицилию, его с Наташей – в Италию; вот и все, что пока надо; в памяти моей А. М. Поццо встает как нечто, до сей поры не нашедшее для меня своего разрешения; ни цвета, ни вкуса, ни окончательной изваянности нет в его облике; он мне полная противоположность, например, Эллиса; я Эллиса не видел уже 20 лет; но знаю твердо: кем бы ни сделался Эллис, он переживает максимум определенности; если он большевик, то – левейший; если католик, то – проповедующий святой костер; яркие краски, яркие тона; Поццо – нигде, ни в чем не может быть ярок; но – утонченно-тускл; и оттого-то из суммы всех моих отношений с Поццо: нежно-интимных, братских, негодующих, кислых и т. д., удержались лишь полутона; так что основной характеристикой Поццо, каким он остался мне, я принужден считать парадоксальную: у меня нет характеристики Поццо.
Два слова теперь о Наташе; она доминировала в качестве звезды первой величины в созвездии, именуемом «Тургеневы»; в д’альгеймовских кругах о Наташе ходили легенды; еще до знакомства у меня создалось впечатление: то Наташа, сев на диван, заново переживает проблему Раскольникова: можно ль убить? То: Наташа читает святую Терезу; один видел в ней оригинал творений Ботичелли; другой отмечал в ее уме резец Микель-Анджело; словом, задолго до встречи о ней наслышанный, я побаивался ее, несколько косился и не разглядывал; теперь же, соединенный с ней и узами родства, и одним кровом, увидел в ней нечто еще неясное для меня, чрезвычайно болезненное; признаюсь, из глаз ее на меня несколько раз блеснул подозрительный и не очень дружелюбный ко мне огонек, заставляющий с ней держать ухо востро. Вот что отложилось в сознании из моих боголюбских тогдашних переживаний; и стало ясно, что трио – чреватое, очень трудное для меня.
Даже Ася! Помимо свойств, мной отмеченных в ней, она поразила меня в это лето ростом в ней медиумических свойств, не в переносном, а в самом буквальном значении слова; не отрицаю, всякий жест ее был непроизвольно мил, но с позой будто бы глубины, в которой не было глубины собственно, с умением меблировать эти позы цитатою или ссылкой на высокомудрые афоризмы oncle d’Alheim, в которых французские символисты и мистики встречались с классиком Лафонтеном; с такой милой грацией кокетничала она культурными ценностями, что можно было подумать: она знает то, о чем говорит; а она не знала того, о чем говорила; в этом «умном» позировании не было никакого ума, никакого знания, никакой ответственности; votum доверия, к которому взывала она, был тот, что она – «милая девчонка»; и она это знала; в том ее хитрость.
В этой хитрости и обнаруживалось в ней то свойство, которое я хочу назвать медиумизмом; в него, так сказать, въедался уже медиумизм подлинный, вплоть до веры в спиритические стуки и прочее; так, в домике, в котором мы поселились, она будила меня по ночам и заставляла прислушиваться; она переживала ряд стуков, воспринимаемых ею как спиритические феномены, уверяя меня, что просыпается от этих стуков и видит-де на черном фоне ночных занавесок фосфорические искорки, что-де из печки соседней пустующей комнаты вылезает кто-то, шлепая босыми ногами и чмокая губами: ну, – домовой; а прислуги ей нашептали, что еще когда плотники работали над окончанием домика, то они-де убегали отсюда по ночам, так как из древней полешутской могилы кто-то сюда-де таскается; и поднимались легенды о вурдалаках, свойственные Полесью; Ася непроизвольно вгоняла себя в эти специфические настроения; она побледнела и отощала к августу; и сидела на своем вечном диване как загипнотизированная, прислушиваясь к глухому миру, поднимавшему в ней свои вои; каково было мне с ней бороться, особенно вечерами, когда мы, отсидев за веселым вечерним чаем в шумной компании, подымались и шли полем по луне в наш неуютный, мрачный, запертой дом; я знал, что в Асе заговорит сейчас ее болезнь; мы вступали на крыльцо; зловеще взвизгивал старый ключ, когда я касался замка; не забуду, как раз я чиркнул спичкой во мраке, и под абажуром раздался хриплый, злой, чисто стариковский, шамкающий взвой, от которого Ася сделалась белей полотна, да и я вздрогнул от неожиданности:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.