Текст книги "Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 46 страниц)
Хождение к Метнеру и Гершензону, культ Брюсова и игра в философию – не угашали во мне моей боли; между душевной периферией и центром, где звучал еще «Реквием», где из зеленого зеркала свешивался надо мною двойник, – росла трещина.
Если 1908 год был мне впадиной, отделяющей семилетие спуска от семилетья подъема, то в декабре 1908 года я пережил нечто подобное шоку.
Декабрь: или – впечатление от последней попытки поддержать Мережковского, приехавшего в Москву; она была для меня скандалом на докладе Философова в Литературном кружке; и – криком на Е. Н. Трубецкого (на лекции Мережковского); «долг», или – личная благодарность за участие, проявленное Мережковским во время моей болезни в Париже, – наткнулся на столь сильное отчуждение от всей линии Мережковского, что вслед за его отъездом я пишу ему письмо о моем отходе от него; он – молчит; и это знак, что семилетие отношений с ним выдохлось; 6 или 7 декабря 1901 года впервые я встретился в Москве[249]249
См. «Начало века», глава вторая.
[Закрыть] с ним; через семь лет в эти же числа письмо мое поставило точку на отношениях (мы позднее встречались, но внешне).
Но и с «Весами» в этот же месяц – неблагополучно: становится ясным: базироваться на «Скорпионе» – нельзя (ссора Брюсова с Поляковым, попытка Брюсова издавать «Весы», нечеткость его в отношении к сотрудникам, примирение Брюсова с Поляковым и решение сохранить «Весы» лишь на год). Существование «Весов» с этих пор – агония, осложняемая борьбой «партии» Брюсова (Эллиса, Соловьева) с моей (таковая, к моему изумлению, появилась в лице Полякова и Балтрушайтиса); Соловьев и Эллис с хохотом относились к пертурбации в «весовской» политике; а – факт фактом: я уже кое в чем расходился с ближайшими; и главное: не по дням, а часам меркла для всех нас и удалялась близкая вчера фигура Валерия Брюсова, – в направлении к чужой «Русской мысли». Корни разброда группы «Весов» – в том же декабре 1908 года; скоро первая тень легла между мною, Эллисом, Соловьевым. Напомню: встреча с Брюсовым опять-таки – декабрь 1901 года; а начало кружка «аргонавтов», которого инспиратор – Эллис, 1902 год; с Эллисом я познакомился в ноябре 1901 года.
Все вместе взятое переживалось как горечь – в декабре; дочерчивалось мое одиночество; я стоял, вперяясь в свою химеру, на пустом островке, до которого не долетали отклики из недавнего прошлого. Какие социальные явления способствовали химере? Разоблачение Азефа, Пуцято, огарочный взвизг, крепнущий над Москвой из месяца в месяц; на носу был уже новый скандал в кружке, чуть не кончившийся всеобщим побоищем, из которого я был выхвачен, увезен домой и отправлен в глушь Тверской губернии, в угрюмый дом, спрятанный в сосновом парке, с совами и филинами, с фундаментальнейшей библиотекой; здесь я провел более месяца в сплошном одиночестве над решением вопроса, как же мне жить и быть; и внешнее оформление моей немоты: мне прислуживал глухонемой, косматый старик, объяснявшийся знаками, так что неделями не слышал я звука собственного голоса.
Скандал в «Кружке» случился уже в начале января; а за ним, летом, – новый удар: Эллиса объявили вором на всю Россию с единственной целью: свести счеты с «Весами»; одновременно объявили плагиаторами Ремизова и Бальмонта; Яблоновские кричали о нас: «Они все таковы!» Все это оказывалось тотчас чистейшим вздором;
суть не в этом, а в действии на сознание; кто-то, передо мною являясь в маске – то капиталиста, а то Азефа, – грозил: «Я гублю без возврата»; а когда исчезал, – торчали тюремные стены, о которые оставалось разбить себе череп.
Соедините горечь предыдущего трехлетия, неприятности в декабре и предчувствие новых, которым конца не предвиделось, и спрессуйте сумму эффектов их в переживания нескольких дней, и вы получите картину моего душевного состояния между 20 и 25 декабрем 1908 года; я почти заболел физически и душевно; к этому присоединился бронхит, для излечения которого явился меня знавший ребенком профессор Усов, – тот самый, с которым пережили мы ночное сидение у трупа покойной О. М. Соловьевой (в ночь самоубийства ее); постукивая стетоскопом, он фыркал:
– «Знаешь ли, что я тебе скажу, Борька? – «Борькой» меня как резнуло (этот, в сущности говоря, мне враждебный кадет обругался). – Если ты будешь якшаться и впредь с декадентами, то, – надул губы он, – не жилец ты на свете».
Это он произнес с явным желанием меня доконать; папашины сынки не могли простить мне того, что я пошел собственными путями, и использовали даже ложе больного для сведения счетов.
Через месяц после инцидента в «Кружке» меня, еле живого, Петровский повез в Бобровку, где собрались: Рачинский с женой, Петровский, сестра Рачинского, не жившая в имении, а у родственников, верстах в тридцати; она изредка наезжала на день или два к себе; и потом пропадала надолго; через два дня разъехались все; я остался вдвоем с глухонемым стариком; и пять недель, проведенных в уединении, стоят в памяти перевальною точкой, после которой линия жизни моей начинает медленно подниматься на протяжении целого семилетия; равновесие медленно восстанавливалось из самопознания и связанной с ним работы; я стал терять вкус и к литполемике, и к «клубному отдыху» в виде беседы с философами: о Когене и Наторпе. В Бобровке родилась новая потребность, которой я и начал усиленно отдаваться в месяцах, даже в годах, пока она не подытожилась в ряде узнаний; я начал методически изучать особенности русского четырехстопного ямба, начиная от Ломоносова; в Бобровке были полно представлены поэты XVIII и XIX века; начав с Ломоносова, я скрупулезно описывал строчку за строчкой четырехстопный ямб по мной изобретенному способу, не имея при этом никаких предвзятых суждений, кроме уверенности, что в данном участке работы меня ожидает богатый улов; я, бывший естественник, – знал: всякий участок природы, взятый в обстрел описанием, ведет к обобщениям; и далее:
к формулам; и я знал: до меня не разглядывалась природа русского стиха в его строчках (таких, а не этих); руководились традициями, слагавшимися немецкими профессорами; традиции античной метрики, условные и для немецкого языка, для русского были сугубо условны. Не удивился я, что из материалов разгляда рос вывод за выводом; я удивлялся тому, что такой плодотворной и легкой работе никто до меня не отдался и что с Ломоносова проблемы стиха не брались под углом зрения стиховедения. Но задание первоположника русского стиха сводилось к тому, чтобы появилась возможность к бытию русской стихотворной строчки; до него не было ведь природы ее; не могло быть и вéдения отсутствующего объекта; прошло полтораста лет; шкафы ломились от материалов в виде собрания сочинений русских поэтов, для изучения которых практиковалось правило средневековой схоластики иль субъективные домыслы.
Не стыдно признаться: в начале своей работы я мало знал литературу предмета и существующую терминологию, настоянную на схоластике; и мне нисколько не стыдно: в описании никем еще не описанного сырья я делал ошибки в классификации и в учете ритмических элементов; не до убора пылинок с почвы, из которой надо было корчевать пни; эти пылинки с расчищенной мной целины снимали позднее профессора десять лет, вдруг откуда-то, как сверчки, прискакавшие на расчищенное им место: где они были сто лет?
Факт явления первого, более грамотного учебника стиховедения в виде тома Шульговского, рекомендованного профессорами, вскоре по выходе моих работ, мне показал: победителя не судят; ведь могу ж я сказать теперь: том Шульговского – снимание сливок со статей, напечатанных в «Символизме», при неприлично туманном напоминании о них. Скоро и академик Лукьянов начал описывать стихи моим способом.
Описывая свойства русского ямба и не имея за собою ни одной работы (они десятками наросли на моей), я не мог быть точен и скрупулезен; но я же обратил внимание на свои погрешности – первых ритмистов, пришедших работать в кружок, организованный при «Мусагете» (Дурылина, Шенрока, будущего профессора Сидорова и других), – я, а не «пигмеики», в течение семнадцати лет меня учившие, как надо работать над стихом.
Работа над ритмом, которой я в годах отдавался, была начата в Бобровке как выход из тоски и как перенос внимания от пустот философского формализма к конкретным деталям скромного участка культуры.
И там же, в Бобровке, я, наконец, по настоянию Гершензона, засел за первый роман; сразу же выявилось: материал к нему собран; типы давно отлежались в душе; мой обостренный интерес к религиозным искателям из интеллигенции и народа оказался разведкой писателя, прослеживающего в подоплеке исканий поднимающуюся тему хлыстовства; последнее, видоизменяясь, просачивалось отовсюду; эротика и огарочничество как следствие реакции, разливаясь в интеллигенции, были почвой появления хлыстовской эпидемии в столицах; я имел беседы с хлыстами; я их изучал и по материалам (Пругавина, Бонч-Бруевича и других); но более всего интересовали меня многовидные метаморфозы хлыстовства; я услышал распутинский дух до появления на арене Распутина; я его сфантазировал в фигуре своего столяра; она – деревенское прошлое Распутина; дух распутинства я наблюдал в селах; а дух распутства – в столицах; и боролся с душком его в литературной полемике с «мистическими» соборниками еще так недавно. Когда же я, повернув спину им, в уединеньи отдался оформлению романа, все, бессознательно мною изученное в пятилетии, оказалося под руками; натура моего столяра сложилась из ряда натур (из мною виденного столяра плюс Мережковский и т. д.); натура Матрены – из одной крестьянки, плюс Щ., плюс… и т. д. В романе отразилась и личная нота, мучившая меня весь период: болезненное ощущение «преследования», чувство сетей и ожидание гибели; она – в фабуле «Голубя»: в заманивании сектантами героя романа и в убийстве его при попытке бежать от них; объективировав свою «болезнь» в фабулу, я освободился от нее; может быть, часть «болезни» – театрализация моих состояний, как макет будущей постановки: в красках и в сценах.
«Серебряный голубь» – роман, неудачный во многом, удачен в одном: из него торчит палец, указывающий на пока еще пустое место; но это место скоро займет Распутин.
Пять недель, проведенных в Бобровке, видоизменили меня; формальные интересы перетекли в работу, все-таки сдвинувшую стиховедение с мертвой точки; реальные – захватились романом; времени для уныния не было; я усилием воли отвлек от себя то, что разлагало сознание.
МинцловаБольшеголовая, грузно-нелепая, точно пространством космическим, торричеллиевою своей пустотою огромных масштабов от всех отделенная, – в черном своем балахоне она на мгновение передо мною разрослась; и казалось: ком толстого тела ее – пухнет, давит, наваливается; и – выхватывает: в никуда!
А годами ком толстого тела ее между нами катился почти незаметно: до 1908 года; а в 1908-м встреча с ней отдалася поздней, точно встреча планеты с кометным хвостом, отравляющим воздух цианом; в момент же разрыва с ней (в мае 1910) мы проходили под этим хвостом; шлиссельбуржец Морозов – и тот ждал внезапного воспламенения атмосферы.
Комета Галлея прошла; все осталось по-прежнему; в черных пространствах исчезла она; ее яд был безвреден.
Исчезла и Минцлова.
Я помню, бывало, – дверь настежь; и – вваливалась, бултыхаяся в черном мешке (балахоны, носимые ею, казались мешками); просовывалась между нами тяжелая головища; и дыбились желтые космы над нею; и как ни старалась причесываться, торчали, как змеи, клоки над огромнейшим лбиной, безбровым; и щурились маленькие, подслеповатые и жидко-голубые глазенки; а разорви их, – как два колеса: не глаза; и – темнели: казалось, что дна у них нет; вот, бывало, глаза разорвет: и – застынет, напоминая до ужаса каменные изваяния степных скифских баб средь сожженных степей.
И казалася каменной бабой средь нас: эти «бабы», – ей-ей, жутковаты!
Кто ее в эти годы не знал – в Петербурге, в Москве? Фурьерист, богохульник скептический, В. И. Танеев порою не мог без нее обходиться; она помогала ему расставлять его книги по полкам, к которым он не подпускал никого; Минцлова, «своя», – подпускалась; она же была дочерью его друга; и умела вольно шутить.
Помню себя у Танеева семилетним младенцем: я, разгасяся, рассказываю Танееву с Минцловым об индейцах; а из-за Минцлова – на меня глядит юная, грузная, желтоволосая его дочь.
Круг Танеева, Минцлова – круг вольнодумцев восьмидесятых годов; вероятно, к традициям детства следует отнести ее постоянные встречи с К. А. Тимирязевым; человек французской культуры, вероятно, клевал и он на ее «вольтерианские» шуточки; она постоянно общалась с доцентом Строгановым, учеником Тимирязева.
В этом обществе ее брали как литературную остроумницу, настоянную на французах; и теософские странности ей охотно прощались, как «муха» чудачества.
– «Людям так скучно в полной действительности, что они чудят», – бывало, плакал Танеев; что «теософка» – не важно; а важно – «своя».
Но «своей» она была и у Бальмонта, Сабашниковых; она, как никто, понимала поэзию модернистов; а то, что она возится со стариками, – чудачество, стиль.
В кругу Бальмонтов – «своя».
Помню – посещение Брюсова в начале 1902 года; при разговоре моем с Мережковским присутствовала какая-то толстая дама с желтыми космами и в платье, напоминающем черный мешок; барахтаясь в нем, она щурила голубые подслеповатые глазки, казавшиеся щелками, уморительно к ним приставив лорнетку и силясь подслушать беседу. – «Кто?»
– «Анна Рудольфовна Минцлова».
– «Дочь адвоката?»
А через два дня захожу к Гончаровой; и та мне дословно выкладывает, что я говорил Мережковскому и что Мережковский ответил. – «Откуда узнали?»
– «От Минцловой».
Опять Минцлова!
– «Чем она занимается?»
– «Она оккультистка».
Я ее обходил.
Попав в Петербург читать лекцию в первых числах 1909 года, я был с лекции прямо-таки похищен В. И. Ивановым:
– «Ты у меня ночуешь: с тобою будет иметь беседу одно близкое мне лицо».
Приехали; поднялись на пятый этаж; звонимся; дверь распахнулась; и точно – в сознании моем брешь; из тяжелого коридора на меня покатился ком тела в мешке: как, как, – Минцлова? И – здесь? Я же только что ее видел в Москве!
Остановилась, слегка разведя руки, помахивая платочком, блистая лорнеточкой; она-то и была тем, Иванову близким, лицом, меня требовавшим для интимной беседы; я и не подозревал степени близости к ней Иванова.
– «Ты удивлен?» – мне Иванов; а Минцлова засмеялася подслеповатыми глазками, принимаясь шутливо и быстро вылепетывать что-то; и покатилася передо мной в кабинет В. Иванова, приставляя лорнеточку и спотыкаяся о пыльный ковер; Иванов взял под руку, откинул коричневую портьеру, толкнув под нее; внесли крепкий чай; Минцлова села в черного дерева итальянское кресло, откинула голову и уронила на толстый живот свой короткую, толстую ручку с лорнеткой; глазеночки, вдруг разорвавшись, как два колеса, завращались перед гравюрою Пиранези, висевшей на красно-оранжевом фоне стены; и я услышал ее совсем другой голос, – не лепет, а буханье, как из бочки пустой; можно прямо сказать: она чревом вещала, – не горлом: о том, что образы «Пепла», который тогда появился в печати, действительно отражают те ужасы, в которых живем; но ужасы эти-де посылаемы – все тем же «врагом»; и два колеса – не глаза, перелетев с Пиранези, вращалися передо мной.
И я – вздрогнул; она попала в точку моей тогдашней болезни.
– «Каким врагом?»
– «Тем, которого вы знаете!»
– «А есть такой?»
– «Вам ли спрашивать!»
Напомню читателю: мои химеры, таимые от всех, таки она унюхала. – «Об этом нельзя говорить уже вслух. И надо – шептаться!»
Она замолчала: и два колеса, не глаза, перелетели опять на гравюру; мне стало жутко. Еще напомню: я только что пережил дни ужасных растерзов, после которых профессор Усов мне стал грозить:
– «Проживешь ты недолго!»
Напомню: через три недели случился меня добивший скандал в «Кружке», после которого я переехал в Бобровку; в течение месяца между двумя валами больших неприятностей в мое деформированное сознанье она сумела вложить свою личинку бреда.
Здесь должен сказать: раз признался я Эллису о меня посещающих мыслях, напоминающих манию преследования; он передал Христофоровой, та – Минцловой; с последней встречался я только что в теософском кружке, где ее – не любили, боялись, но чтили; я не понимал, почему она, приставляя лорнетку, и там еще щурила на меня свои глазки, их вдруг разрывая в глазищи; и ошарашивала взглядами без единого слова; в теософский кружок я забрался сорвать маску с Эртеля[250]250
См. «Начало века», главка «Эртель».
[Закрыть]; она уже знала о крайнем моем раздвоеньи; и, так сказать, издали прицеливалась ко мне.
Что-то было в серых ее глазах от Блаватской.
После встречи у В. И. Иванова, едва вернувшись в Москву, где и она появилась, я стал объектом почти ежедневных экспериментов ее по умению ослаблять волю; на болевых точках души моей ею брались прямо-таки виртуозно аккорды:
– «Вы – избранный!»
И она трясла мою руку; и живот колыхался ее; и колеса разорванных глаз начинали вращаться; она вылепетывала:
– «Руки, руки мои вы почувствуйте».
– «Вы – слышите?»
– «Что?»
– «Как струится от рук…»
Таким напутствием перед моим скандалом в «Кружке» она развинтила сознанье; и после скандала меня провожала в деревню; прощаясь, сказала, что едет она за границу; по возвращении-де будет у нас разговор, от которого зависит вся моя будущность.
Появление Минцловой, просунутой в центр болезни сознанья, таимой от всех, – в миг, когда интерес к полемике, к философии угасал, имело последствия; я вперялся в картину растления и провокации, мне представшую картиной России; я только что написал: «Исчезни в пространство, исчезни, Россия, Россия моя!» И не я один испытывал ужас: газетный практик Виленский, с которым встретился в Киеве, – был напуган не менее моего; Блок в то время набрасывал «Куликово поле», полное жутких предчувствий: «Доспех тяжел, как перед боем». Лепеты Минцловой о борьбе ее с «черными» оккультистами нашли-таки слушателя; ее дар волновать и подманивать к себе признавали позднее – Иванов и Метнер. Она использовала и тему самопознания, во мне заживавшую: самопознание-де есть доспех, ею готовимый для меня; ею был использован ряд скандалов, как раз надо мной разражавшихся, как удары; то удары-де без промаха, наносимые мне масонами; в их руках-де вся пресса; в рисовке бредов она была ослепительна; и кроме того, она нажимала ловко педали лести, подставив мне «миссию»; использовано было все, что нужно: и нежная роль сиделки, и мгновенное излечение флюса рукой, от которой струилась-де сила, и угад ото всех скрываемых настроений, и разрисовка мифов, талантливо напеваемых в ухо; моя депрессия угашала сознанье; догадываясь о ее душевной болезни, я все же не мог не внимать ей; склоняясь большой головой, лепетала какие-то древние саги; это был ее пересказ обыкновенной газетной хроники; но она лепетала порой и о том, как думают скалы на острове Рюгене, и как растет цветик, и как шепчет струечка:
– «Все, все, все расскажу: все, все, все!»
Слова ее лились в ухо лепечущей струйкой о – всем, всем, всем, всем; настоящий Пер Гюнт, окрыляемый душевной болезнью; она была настолько хитра, что не сразу вводила в сознанье гротески свои, наблюдая зорко, как слушают; при первом же движении подозрения она с вольтеровским юмором зашучивала себя самое, – но лишь для того, чтобы опять красться с бредом, но оформляемым по-другому; в тот период она таки отколдовала меня от тоски; а в деревне переход к работе над ритмом и над романом восстановил мои силы; я чувствовал к Минцловой род благодарности: и таки она интриговала меня.
Не стану описывать печального продолжения наших с ней отношений; скажу: тайно являясь ко мне раскрывать свои мифы, ходила и к ряду других, как впоследствии оказалось, знакомых; и, нащупавши точку доверия, старалася каждому сделаться необходимой: по-своему; после уже, сведя каждого с каждым, поставила каждого она перед фактом: она опирается на ряд людей, доверяющих ее мифу о братстве, приобщенье к которому дает силу каждому обновить свою жизнь.
Пока она говорила туманно, под формою сказок, ее слушали так же, как слушают песенные легенды; когда же был поднят вопрос о том, кто уполномочил ее создавать свою группу, она стала косноязычна, ссылаясь на то, что ее руководители скоро появятся среди нас; они-де и объяснят; ее же задача – нас подготовить к этой встрече; она требует лишь доверия к себе как к личности; с недоумением некоторые из очарованных ею ждали; но раздавался и ропот на то, что она ввела в свои сказки не сказки, а тенденцию связи через себя нас с какими-то закулисными иксами; чаще из лепета ее песен выглядывал бред; выяснялась картина душевной болезни; никто ей не верил уже текстуально; но интриговала разгадка: бред ли в ней до конца заявление, что она состоит ученицей каких-то таинственных магов; иль попалась она в чьи-то цепкие лапы; наконец, я и Метнер решили прервать с ней сношенья; такое решение пережила она как удар.
Месяцев через семь уже, приехав летом в Москву, я насильственно был опять с нею столкнут; сказали: она-де больная, беспомощная, умоляет меня к ней прийти; с ней пришлось провозиться неделю; передо мною рыдала в полнейшем растерзе она; я выслушивал просто уже абракадабру какую-то: де она, не сумевши свершить «светлой» миссии, данной ей «руководителями», устраняется ими навек от общенья со всеми знакомыми, с чем-де согласна она; я слушал, не веря ей (пергюнтизм иль – увертка); позвать психиатра? Но бреды ее развивались лишь нескольким лицам; и во-вторых: брала клятву она, чтоб о мифах ее мы молчали; а для Танеевых и Тимирязевых и т. д. – она оставалася все тою же, с вида здоровой, нормальной и даже веселой.
Мне казалося: ее миф, что исчезнет она, – ложь иль предлог отделаться от векселей, ею данных (море зажечь); уедет куда-нибудь; потом появится у Танеевых, где не нужно ей будет рассказывать мифы; Эртель, когда уличили его в шарлатанстве, ведь так поступил: объявился в Демьянове и картаво поддакивал материалисту Танееву, бросив места, где втирал он очки; но Минцлова была крупнее его; она, по-моему, была искренна в бредах; последствия доказали: в то время, когда мы считали ее шарлатанкою, может быть, она, скрывшись от всех, скажем, бросилась в море в Норвегии, которую так любила она; ее след затерялся на севере: по направлению к Скандинавии; ведь нельзя допустить, что ее так-таки насильно куда-то убрали; живой человек – не платок: из кармана его не утащишь; ее знали сотни людей, из которых десятки считали «своей».
Она, так-таки, совершенно исчезла!
Первое время этому не удивился никто; ведь все время переезжала она: оказываясь то – в Москве, то – в Крыму, то – в Норвегии, то – в Петербурге; в каждом городе имела друзей, ей дававших приют. Но – прошел год, другой; спохватились: где Минцлова? Нет нигде; наводили справки: в Москве, в Ленинграде, в Крыму, в Норвегии. Там тоже недоумевали. Прошло девять лет: никто ее больше не видел; ходили слухи: в каком-то монастыре иезуитском; но и этот слух был лишь досужей догадкою.
Двадцать три года прошло: и за двадцать три года никто из знававших когда-то ее не сумел объяснить, куда делась она; время же исчезновенья ее для всех знавших – одно: август девятьсот десятого года.
Моя догадка, что она бросилась в море, основывается на ее лепете о какой-то ее особенной связи с пучиною Атлантического океана; в последнем свидании с нею я обратил вниманье на то, как прислушивалась она к каплям дождя, бившим в стекла, к порывам свиставшего ветра; прислушивалась, и с испугом шептала:
– «Пучина зовет».
– «Кто?» – ее переспрашивал я.
– «Атлантический океан: я с ним связана!»
Встреча с Минцловой – недоуменнейшее воспоминание, в результате которого у меня отложилось недоверие и ненависть ко всему тому, что заводит речь о таинственных братствах, хранящих в подспудных шкафах свою магию и эликсиры; от них бегу прочь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.