Текст книги "Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 46 страниц)
«Эстетика» стала «наша», противополагаясь «Литературно-художественному кружку», где деятели искусства обрамлялись публикой, падкою до скандалов: газетчиками, адвокатами и зубными врачихами; «Эстетику» окантовали цветы буржуазии; на беседах кружка председательствовал Баженов, установивши на все свой скептический, психиатрический взгляд; а когда надоели беседы ему, председательский колокольчик подкинул С. А. Соколову: тогда пошел громкий скандал; скандалила часть модернистов с другой, расколовши врачих, адвокатов, газетчиков; я здесь барахтался с желтою прессою; и вынужден был убежать из «Кружка»; Брюсов, главный директор, налаживал кухню, финансы, с ехидством следя, как беседы разваливаются; он в «Эстетике» уровень их поднимал; о беседах «Кружка» мне с гадливостью раз говорил Иванцов, тоже важный директор:
– «Охота вам там околачиваться: это ж —… подлое место».
«Эстетика» в лучшую пору ее создала атмосферу: развязывались языки; но позднее пуризм задушил ее чванством купчих, нарядившихся в слово, как в платье; они говорили по Оскару Уайльду; «Кружок», этот клуб пошляков, и «Эстетика», клуб эстетических пыжиков, вдруг заключились в одни буржуазные скобки, в которых они расширялись: «Эстетика» – в «Русскую мысль», в Религиозно-философское общество, в «Путь», в «Скорпион», в «Мусагет» и в «Дом песни»; «Кружок» – в «Бюро прессы», в Художественный театр, в бар «Ла-Скáлу», в «Летучую мышь», в «Альпийскую розу», в кофейню Филиппова, в тот ресторан, что открылся около Тверской на бульваре, в то кафе, которое – посередине бульвара, и в «Прагу»; в «Кружке» – состоянья проигрывались; а в «Эстетике» – состоянья играли алмазами: на телесах.
В 1907 году антиномия между «Кружком» и «Эстетикой» была не в пользу «Кружка».
«Эстетику» окрасила «Голубая роза», слившаяся позднее уж с «Миром искусства»; голуборозники очень дружили с «Весами»; и я, возвратясь из Парижа, читал у них; Павел Кузнецов аффектированно мне поднес ветвь цветов.
Раз по зову Судейкина взялся и я за театр марионеток: дать фабулу; он – оформленье; еще молодой, густобровый, одетый со вкусом, причесанный, в цветном жилете, с глазами совы, как слепой, круглолицый и бледный брюнет этот с бритым лицом, привскочив, остро схватывал мысль, развивая ее очень странно; внезапно, с достоинством важным, с рукой, точно муху поймавшей, умолкнув, стоял неподвижно, внимая себе, сморщив бровь: ухо, ум! Он серьезничал; но в смешноватой игре его мыслей рождались какие-то бредики; раз он, вращая рукой, осчастливил меня:
– «Я вас понял… Занавес – взлетает; на сцене – рояль; на рояле – скрипичный футляр; он раскрылся, а из него – мадонна с рожками: голая!»
– «Знаете ли, – это несколько странно!» – сказал я; и – ретировался; потом мотивировал осторожно отказ от участия в таком театре.
Но он превосходно держался; его церемонность и пылкая сухость внушали почтенье; хрупкая, юная, очаровательная блондинка, неглупо щебечущая, точно птичка, его жена, напоминала цейлонскую бабочку плеском шелков голубых и оранжевых в облаке бледных кисей; муж, конечно, ее одевал; я смотрел на ее туалеты: полотна Судейкина!
Эти художники к нам приходили со стайкой молоденьких женщин, которые вдруг принимались порхать пестротою на иссиня-серых стенах: как колибри! Все – жены, подруги и сестры; они отличались от тех голоручек, которых водил Переплетчиков, тем, что умели держать себя; они отличались умом от «алмазных» купчих, разбросавших свои состоянья на волосы, руки и плечи.
Был жив и умен Кузнецов, развивавший градацию экстравагантных порывов; мне помнится, он в желтом, клетчатом; талия же – с перехватом; старообразное, бритое, но интересное умной игрою лицо – чуть– чуть… песье; был весел и мил Дриттенпрейс, моложавый и длинный: в очках; вид – романтика: из Гёттингена. И всюду мелькал губастым таким арапчонком – немного смешной, загорелый художник Арапов; как месяц, сквозной меланхолик, чуть сонный, склоненный, как сломанный, – бледно немел Сапунов, вид имея такой, что вот-вот он опустится в волны плечей и шелков, над которыми встал он; и он – опустился… на дно Балтийского моря… И бледные, чернобородые греки ходили сюда – Милиоти: талантливый брат, Николай, с неталантливым, злым интриганом, Василием, нашим врагом; с другим греком годá сухо резался здесь этот грек: с М. Ф. Ликиардопуло; бывший присяжный поверенный, черным своим сюртуком и галантными серыми брюками (черной полоской) держался «окончившим университет»; Милиоти всегда ловко дергал за ниточку Н. Рябушинского; казался красавец этот – куафером; не зубы, а – блеск; губы – пурпуры; жемчуги – щеки; глаза – черносливы; волной завитой волоса, черней ваксы, спадали на лоб; борода, вакса, – вспучена: ее не выщиплешь – годы выщипывай: очень густа! Не хватало берета с пером: валет пиковый, но – отпустивший растительность. Помню Сарьяна, который, вниз свесивши черные усики, мрачно ходил и рассеянно, сухо совал свою руку, не глядя, кому он сует; был – зеленый, худой, пожираемый думой; когда морщил лоб, брови сращивались; и не знал я тогда: через двадцать лет с лишним Сарьян, – пополневший, усталый, – Армению с добротой приоткроет; и будет возить – в Аштарак, Айгер-Лич, в Баш-Гарни, в древний Вагаршатап, на Севан; он мне камень живил, на снега Арарата показывал; в эти года был кофейного цвета пиджак у него. Был нелеп Ларионов, таскаемый молокососиком всею семьей Трояновских, как в люльке; откуда с большою охотой выпрыгивал он: помню длинные ноги его; высоко не летал, но – подпрыгивал, нам улыбаясь не то глуповато, не то удивленно, что так он талантлив; меня удивляла его голова: шириною – в длину, а длиной – в ширину.
С голуборозниками дружил; ненавидел меня Милиоти Василий.
Отдельно держались Досекины; Сергей скоро умер; Николай же видался года. С головы до пят мирискусник, скептически, но снисходительно молокососикам-голуборозникам палец дававший сосать, Игорь Грабарь, такой темно-розовый, гологоловый, почтенный, – ученым сатиром шутил с Остроуховым, с Брюсовым; он собирал материалы к истории памятников, тратя все средства свои на культурное дело это, метаясь по разным медвежьим углам; он являлся оттуда, хвалясь материалами; а как художник работал он мало, давая игру хрусталей, скатертей и букетов, кричавших о радости. Где-то между Поляковыми и Марьей Ивановной Балтрушайтис, роняя в костлявые пальцы лицо, локти – в ноги, ворчливо показывал свой длинный нос всей Москве из-за пальцев «московский Бердслей», Николай Петрович Феофилактов; сонливец, добряк и простяк, – постоянно искавшая и зубочисткой в зубах ковырявшая наша «весовская» цаца, рисующая одним росчерком то – козью ножку, то – башмачок; и его загогулины – «феофилулинами» кто-то раз обозвал; Поляков его выдвинул; точно поплевывал фразочками:
– «Черт… – и горький вздошек из разинутой пасти, – по-моему, весь человек есть материя!» – пасть закрывалась; клюющий нос – всхрапывал; глаза закрыты – всегда.
Ласково всех с перетиром пенсне обходил, пожимая руками обеими руки мужчин, прижимая к крахмальному сердцу их, голубоглазый блондин, – улыбающийся до ушей Середин; как к мощам, припадал к дамским пальчикам; ход по рукам – крестный ход: с перезвонами! Он длился весь вечер; кончалось уже заседание, а Середин, точно загнанный конь, отирая испарину, гнался в передней за шубами с шапкой в руке: руку жать. Он однажды вошел с разобиженным, детским лицом, сжавши губки подушечкой; и – отошел в уголочек; и тер там пенсне… – «Вы расстроены?» – Он же оком – обиженным, круглым, оленьим – метнулся: «А я – без жены!» – прокричал фистулою; и я испугался; как будто он жаловался: «Я – без носа остался!»
Зато Гречанинов – женился; так стала мадам Середина – мадам Гречанинова; и Гречаниновы стали являться; она – точно помесь гречанки со старою ящерицей; носик – клювиком; сухенькая; глазки – точно агатики или – жестокие кончики игл дикобраза; не то в черном фоне – камея желтявая; не то – «фейль морт», сердце – тоже: «фейль морт»; очевидно, ее первый муж, Середин, прибегал от нее: отмерзать; оттого он кидался: хватать и жать руки. Второй муж ее, Гречанинов, был маленький; и – во всех смыслах; стиль музыки – помесь «рюссизма» с гнильцом модернистическим; был сладко-кисл, робко-дерзок; капризно заискивал он, все присаживаясь к крупным силам; сев к Брюсову, – он модулировал, скажем, в дэс-молль; но вот – Энгель входил, мрачно-прямолинейный; глядишь – Гречанинов, став честным це-дур, – перестал модулировать: «Конь… в поле пал», – напевает он носиком цвета вишневого.
Лучше развалистый, вечно чудивший Желяев, садившийся – битое стекло в ухо нам сыпать; и скрябинское «Vers la flamme» – оглашало «Эстетику».
Вовсе свой – Марк Наумович Мейчик, в любую минуту готовый присесть, заиграть, как и культурный и милолюбезный Игумнов.
Корещенко с Кочетовым, этим старым коням, как зениту надир, – соответствовала пара едких, сухих теоретиков музыки, дерзких насквозь: Н. Я. Брюсова и с иронической задержью молча сидевший Яворский. Как ящерка верткая, словоохотливая сестрица поэта, с малюсеньким носиком, с лбиною, напоминающей мне крепостной бастион, предлагала – научно: не переладить ли все лады – в нелады? Не построить ли нам неуряд – в звукоряде? А может, – ушами китайцев нам слушать созвучия? (А – почему не слоновьими? Большие уши!) Блестящая головология! Брюсова, скалясь на «Wohltemperiertes Кlаvіег», писала статьи, волновавшие Метнеров. Молчаливый Яворский, повязанный шарфиком, не реагировал, склабясь: вот чем, – неизвестно; умом перерос даже Брюсову он, что-то медля творить из не-музыки – музыку; его учебник читал еще в верстке с почтением; безвдохновительна была все ж молчаливая эта «адамова голова»; и живей была Брюсова; годы носила в кармане она «целотонную» гамму, чтоб, вынув ее, как завернутый клубиком метр, измерять сантиметрами – Баха, Бетховена, следуя принципам братца: – «Измерить и взвесить!»
Мой друг, Э. К. Метнер, от этого – может быть, и заболел странной формы болезнью: недомоганием ушных лабиринтов, сопровождаемым рвотой и обмороками; от целотонных гармоний он корчился; но к проповеднице их относился с сухим уваженьем:
– «Вот умница! Но – голова – не своя: костяная, привинченная».
Да – вот: что у кого; у Яги – костяная стопа, а у Брюсовой глаза – агаты блистающие; но зато – головной аппаратик работал без промахов: «ти́ки-так, ти́ки-так» – громко, отчетливо; ну, а: где мелос? Он – выкладка цифр, наименьшее кратное…
Успокаивал Борис Борисович Красин, большой, добрый, нежный: – с подревом мелодий мне в ухо; ревел, – и показывал пальцем на «рарарарá», выползающее, точно уж, из ревевшего рта: целина – непочатая эта меня освежала; он, видя меня удрученным, брал под руку:
– «Едем, Борис Николаич, – в Монголию: степь-то какая; послушаем бубен шамана!»
Какой-то из братьев его жил в Монголии; Красин, туда исчезая, являлся цветущим, басистым, коричневым:
– «Ах, как шаман в бубен бил!»
Раз воспел он Монголию, – так, что едва я туда не уехал; побег был задуман давно; но бежал – не с Б. Б., а с Тургеневой, Асей: на запад. Б. Б. добродушно подмигивал «переворотом»; он многое знал, вероятно, от брата Л. Б., роль которого нам неизвестна была.
Постоянно вертелся в «Эстетике» Л. Сабанеев, – рыжавенький, маленький-сладенький, кисленький-висленький; позже «доскрябил» он Скрябина – в книге о Скрябине.
Средь музыкантов «Эстетики» не было спайки: была лишь борьба точек зрения; и я говорил себе: с русскою музыкой – плохо; а Метнер во мне углублял эту мысль: и с немецкою – плохо; бывало: остановившись как вкопанный, ширит он ноздри с волчиным оскалом зубов на поклонников Листа, со вздутыми жилами черепа:
– «Слушайте… Нет, – каков гусь: тоже – с Листом!»
И – с бешенством:
– «Никому и в голову не может прийти подвергать сомнениям гений Листа… Но – мелодии – недостает… Но – фривольность… Но мненье о Листе такого, как Шуман… Но – пошлость… Лист звуком стучит в запертую дверь дара; он, как Мефистофель, затаскивает всю немецкую музыку – в ад: спекулянт Рихард Штраус его порожденье; ему удался Мефистофель, не Фауст, в симфонии «Фауст»; религиозное-де вдохновение? Полноте, – старчество: дряблый аббат лишь из кожи лез, чтоб обуздать в себе ухаря; ведь «рапсодии» – ухарство только».
Бывало, д’Альгейм, затащив в уголок, – проповедует:
– «Saint François marchaut sur les eaux»[222]222
«Святой Франциск, ходящий по водам» – музыкальная картина Листа.
[Закрыть] – вещь божественная: Лист – святой…»
Сам д’Альгейм с жадным ужасом Метнера слушал: так точно, как Метнер – Н. Брюсову; для него Метнер – тоже: работающая голова костяная!
Мне думалось: «Вот – два ума, два ценителя музыки: а – что выходит у них?» И опять возвращался к догадке своей: уже «чистая» музыка – кончилась; не «музыкальна» она у новаторов и реставраторов; Метнер же силился законсервировать в «чистой» музыке брата; и я боялся ему сказать, что с «консервами» дело не так уже просто; что – портятся; так: меня беспокоила сухость в последних творениях Н. К. Метнера; ритм стал подпрыгивать, точно надутая автомобильная шина, несущаяся в бездорожье: подпрыг за подпрыгом, исчисленным контрапунктически.
Автомобиль уже нес без дорог: шоссе – кончилось, кончилась: «чистая музыка»!
А прикладной – не нашли.
Долгобрадый, растрепанный Бобринский, муж тараторившей деятельницы, отбурчивал шутки космато и глухо, с собою самим кувыркаясь в углу, как большой, безобидный дельфин, в ему нужной стихии.
Приятный доцент и газетчик, в пенсне, в светлой паре, А. К. Дживилегов с хорошенькою женою являлся в «Эстетику»; в «Русском слове» писать меня звал; он был «с искрой»; он «Эстетику» декорировал; раз я попал к нему в гости, в компанию к Н. Н. Баженову, годá считавшему нас пациентами и проводившему психиатрический стиль на беседах в «Кружке» – с ироническим скепсисом; был эпикуреец и циник до мозга костей; он любил шансонетку, вино и хорошеньких дам и плевал на все прочее; в «жеманфишизм» вложил пузо, как в кресло, считая: масону, спецмейстеру, мужу науки ничто не препятствует заканканировать над убеждениями пациентов; научнейшим способом проканканировал жизнь, точно мстя ей за что-то; его благодушие – злость; этот старый кадет и «француз», гроссмейстер московских масонов, отстукивавший молотком ритуальным «войну до конца», притаившийся в странах Антанты от большевиков, он едва себе вымолил право вернуться: побитой собакой. Меня – не любил; и, когда журчал в ухо, ловил на себе его злые, веприные глазки; задолго до всех Рамзиных он казался вредителем мне: его взгляд точно глазил Москву, его толстые руки как бы аплодировали поплевательству.
Мне запомнился у Дживилегова этот «саван-шантан»[223]223
Шантанный ученый.
[Закрыть]: сев у рояля, бренчавшего «Тонкинуаз»[224]224
В свое время модная пошловатая парижская шансонетка.
[Закрыть], со стаканом вина, отвалясь и пропятясь всем пузом, пропятясь губами из желтых усов и покачивая головою очкастой, высвистывал он шансонетку, напоминая свинью, – ту, которая при шансонетных певицах плясала: с эстрады парижских шантанов; он появлялся в «Эстетике»; как не пустить? Даже Брюсов пускал его.
Ведь – Николай Николаич Баженов!
Обнинский, мрачневший из тени, как и не бывал; раз поднялся с запросом по поводу исключенья Меркурьевой; выслушав, успокоился: хмуро сел в тень и потух в уголке.
Был точно свой Николай Ефимович Эфрос, старинный любитель театра и вдумчивый критик; меня привлекали к нему: тишина, ум и грусть; он ходил как под бременем пошлости прессы, меня понимая и в криках, и в ярости неопрометчивой, порой взрывавшей меня на трибуне «Кружка», где снискал репутацию я «поседелого» от постоянных скандалов; вот – сядешь; а мягкая ладонь Эфроса тихо опустится мне на плечо; в ухо – ласковый, добрый, меня согревающий шепот:
– «Нельзя так наивничать… Думаете, – аплодируют с прочею публикой, так и простят? То, что вы говорили о «них», – не простят, потому что есть правды, которых касаться нельзя».
Гершензон поощрял меня к резкости; Эфрос меня усмирял; он сидел на кружковской эстраде с сознаньем: есть правды, которых касаться нельзя; но и там меня тайно подбадривал он; а с артисткой Смирновой, супругой его, я поддерживал теплые связи, порой появляясь у Эфросов; когда работал я в Теоретической секции Тео, то просил Николая Ефимовича мне помочь; он присутствовал на заседаниях; и обсуждал все детали тогда проектируемого Театрального университета (проект писал я).
Он бывал постоянно в «Эстетике».
Шпетт тотчас завелся в «Эстетике», как только приехал из Киева вместе с Челпановым, переведенный в Москву; в душе артист, – этот крепкий подкалыватель кантианцев при помощи Юма пенял: мое дело – стихи: ни к чему философия мне; с Балтрушайтисом, да и со мной, стал на «ты»; дружил с Метнерами; и его появленье бодрило.
Рачинский здесь плавал как рыба в воде: бил хвостом и цитатою брызгался – Байрона, Шелли, Новалиса, Данта; раз, руку протягивая над согнувшимся Метнером, севшим к роялю, он взревел:
– «Святися, святися, – брат Николае».
Семен Владимирович Лурье, член «Эстетики», смолоду нищий, мечтал стать эстетиком; он поставил задачу: для этого разбогатеть; изобрел он какой-то состав: делать непромокаемым что-то; и продал его, превратясь в богача, но погиб для искусства; средь нас он ходил, как акула, готовясь всех слопать; и вел уже переговоры с редакцией «Русской мысли», тогда отощавшей (ее засластил Айхенвальд), чтоб купить этот орган и стать во главе его; он хотел создать орган ценой ликвидации «Весов», «Золотого руна», «Еженедельника», «Критического обозрения» и прочих московских журналов; он видел себя Мерилизом; являясь, он скалился с ласковой хищностью черной пантеры, – такой моложавый (а было ему сорок пять уже лет), такой розовощекий: такой Мефистофель! Пенсне золотое, духи и ботиночки лаковые; сюртук – черный; и – серые полосатые брюки.
Казалось: одна из ботинок сжимает копыто козлиное; стоит об этом шепнуть, – нет Лурье: пол раздвинется, вылизнет пламя; Лурье тарарахнет в геенну: не от заклинаний, а просто стараньем «весовцев», и Метнера, и Трубецкого, и М. Гершензона, – случилось подобное нечто; был разоблачен: не Колумб, а – Пизарро.
Лурье после этого сразу смельчал до ненужного «умника», тускло писавшего; раз даже выступил он в «Доме песни»; и – сгинул. Он был лишь один среди многих, ходивших под маскою; маски – спадали; и демонические натуры, поздней обезвреженные, наносили лишь блошьи укусики; не скорпионьи; но – все ж: скорпионом зеленым поблизости ползала… Ольга Федоровна Пуцято (о ней скажу ниже); по счастью, она не бывала в «Эстетике».
Я останавливаюсь на «Эстетике»; в ней – узел встреч с представителями купеческой знати; и главное: место свиданий художников слова и кисти друг с другом; я возненавидел салоны; бывал мало в них; но в «Эстетике» был характерно представлен московский салон, процветающий всякими вкусами; это цветенье совпало с началом упадочного настроенья среди символистов; мне мода на нас прозвучала, как звон похоронный, совпав с похоронным периодом жизни моей; никогда не ругали меня с такой силой, как в этот период; взлетал к славе – Блок; я же пал в представленьи вчерашних «друзей», принимавших из моды меня; я страдал от купеческой «тонности»; этот период блистанья «Эстетики» дамами был декадансом ее и отказом моим состоять в комитете; покончивши с ним, я являлся сюда очень редко.
«Эстетика» помещалась в «Кружке»; в раздевальне всегда – суета: палки, лысины, шубы, меха; муший зуд голосов и их матовый рык; тот – в буфет, этот – на заседанье; а эта – в «Эстетику»; всходишь на лестницу, устланную сине-серым ковром, заворачиваешь в три-четыре нам отданных под заседания комнаты; те ж сине-серые стены; ковры под ногами, диванчики, кресла и столики тех же цветов: сине-серых и сине-зеленых; свет – матовый; в матовом фоне пестрь платьев, вуалей, бандо, «сюртуков и визиток…дыхание шарфов…свободные галстуки…»[225]225
См. «Москва», том I.
[Закрыть]
Озираешься: Грабарь в визитке каштановой; дама, рисуясь на синем, сидит; ее профиль – китайский фарфор; с ее пальчика ценный алмаз самопросверком блещет; летит к ней навстречу – седой херувим с перехваченной талией, позы планируя, как балерина: богач Поздняков, тот, которого годы художники все рисовали: вид – пакостный: Дориан Грей![226]226
Герой романа Уайльда.
[Закрыть]
Середин из дверей протирает усы; он идет грациозным взмаханьем пенсне на протянутый нос к ручке дамы, в прическе которой – про– низины бусинок; пепелоцветные волосы; платье – «гри-перль»; и она что-то спросит; но он не ответит ей просто, а, точно споткнувшись о камень, наморщится и с величайшим усилием выпотевает изыск, вчера вычитанный, улыбаясь своим моргощурым, дерглявым лицом. И не знаешь, кто этот двубакий старик, – академик иль… салопромышленник.
Старый Рачинский с присосом дымит, деловито и быстро жундя, точно жук под стаканом, схватив меня под руку; бросит на стуло;
елозит ногами под стулом; и – лающим голосом, перегоняя слова, свои собственные:
– «Понимаешь!»
«Паф» – клубы дыма.
– «Когда, – клубы дыма, – Новалис, – паф, паф!.. – Когда Гёте, – паф-паф, – когда Шелли, – паф-паф! – Переплетчиков? Что он? Вот – что», – и ногой сиганет, точно в чей-то невидимый зад; пухнут губы на дико багровом лице; тянет шею налево; рукою – направо, ногою – себе под пупок.
Трояновский, удаленький, взвивши хохол, пятя грудь, петушком, собирая лоб в складки и их распуская, летит к колокольчику, строго втыкаяся глазками в стайку девиц голоруких с открытыми шеями; шарфы, цветные дымки с них слетают.
Уже колокольчик колотится: пауза; и – удар в клавиши; видишь взлетевшую лапу с разъятыми пальцами: Мейчик повел уже уши по Скрябину, как по разбитым, дрезжащим и жалящим стеклам.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.