Текст книги "Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 46 страниц)
Организация «Мусагета»: т. е. – ежедневные заседания, сметы выбора шрифтов, образцов для обложек, наметка предполагаемых к изданию книг; дома – подготовленье к печати двух сборников; и – писание романа к очередному номеру «Весов»; кроме выбегов по делам «Мусагета», я был отрезан от внешнего мира; не было времени писать Асе в Брюссель. Надо было сортировать, редактировать уйму статей и заметок для «Арабесок» и «Символизма»; все конкретное, образное, афористическое отбиралось мною для «Арабесок»; и выбор был легок.
Не то с «Символизмом»; сюда попадали теоретические статьи; я не раз колебался: стоит ли выпускать эту рыхлую, неуклюжую книжищу; ее главы писались мной в разных годах, обнимая статьи с явным припахом Шопенгауэра (плод увлечения юности), и статьи, писанные под влиянием Вундта – Гёффдинга, и статьи, отразившие стиль неокантианских трактатов; ни те, ни другие, ни третьи не могли отразить мне теории символизма; и психология, и теория знания брались как симптомы отклонов с поволенной линии; очерк теории символизма мне виделся ясно; если бы были возможности мне затвориться на несколько месяцев, я предпочел бы готовить к печати заново написанный труд, опуская эскизы к нему (материал статей, с которым во многом я был уже не согласен); тогда – на что жить? «Весы» – закрывались; ежедневная служба моя в «Мусагете» и гонорар за статьи как раз давали мне возможность кое-как обойтись; это определило судьбу «Теории символизма»; она – не написана; зато глиняный колосс (шестьсот с лишним страниц), «Символизм», которого рыхлость я и тогда осознал, живет памятником эпохи; ворох кричаще противоречивых статей – отражение бурно-мучительной личной жизни моей, разрушавшей тогдашнее творчество; если оно и оставило след, то – вопреки всем деформациям, суетой; оно выглядит мне не поднятым со дна континентом, которого отдельные пики торчат невысоко над водной поверхностью.
Организуя книгу, хватался за голову, видя все неувязки: в методах трактовки вопроса; единственно, что оставалось: сшить на живую нитку отдельные лоскуты хода мыслей, уж сданные в типографию; вдогонку за ними надо было пуститься со сшивающим их комментарием, стягивающим противоречия все же к некоторому единству; уже сами статьи от меня были взяты: в набор.
«Мусагет» желал открыть деятельность с выпуска этой именно книги, в ней видя программу, и этим мешал мне думать над ней; выдвинули: задержка книги – ущерб для финансов; бюджет или цельность теории? Увы, – бюджет; цельность – когда-нибудь, между прочим; да, – таков путь мой писательский; «Мусагет» был бедней «Скорпиона»; поэтому – в нем бюджет доминировал: в «Весах» доминировала – концовка художника: пиши под концовку; с идеологией – никогда не везло; ни одно издательство не могло дать спокойных условий работы; всегда злободневность момента стирала весомость, чтоб в следующий момент стать иной; сумма всех злободневностей через пять лет становилась нулями; а собрание сочинений «А. Белого» – изуродовано; это знать – и не мочь отстоять свои планы есть мука моя как писателя.
Я пытался, хотя бы отчасти, найти себе выход из созданного затрудненья; хотя бы дать схему теории, обещанной в будущем; центральная статья «Символизма», или – «Эмблематика смысла» (почти сто печатных страниц), написалась в неделю; и даже не выправлена (типография требовала); она поэтому не отразила программы; гносеология в ней – рудимент, ибо дана – от печки: от критики Риккерта; статья оказалася эмблематикой (в другом смысле), нарисовав психологию моих прошедших ошибок, представив их диалектикою подходов к теории, контур которой позднее лишь встал; если б знал, что «теорию» жизнь написать не позволит, не выпустил бы я теоретической первой части, которая – выданный вексель.
В план книги входил и подход к проблемам эстетики; отсюда вторая статья, писанная кое-как; и вдогонку: «Лирика и эксперимент»; она вводила в детали проблемы ритма; будущее опять-таки обещало возможности выпустить отдельным томом мои стиховедческие материалы, в то время казавшиеся нужными горсточке специалистов; и тут я ошибся в расчете; через пятнадцать лет горсточка стала тысячами; я хотел использовать «Символизм» и как агитацию за специальные интересы стиха; и в этом достиг: цели; в направлении, мною взятом, меня уточняя, была написана целая библиотека; но я проиграл в другом, скомкавши огромное сырье данных, которых проверить достаточно я не успел в силу той же причины: типография требовала себе пищи; а издательство волновали бюджеты; статьи еще только верстались, а я печально стоял, говоря себе: «Если бы только месяц мне лишний, – этого б не случилось, – тогда б!» Критику себя над еще не вышедшей книгой я положил в основу работы ритмического кружка, которого первые заседания происходили в дни ее выхода; мы начали с уточнения данных, опубликованных в «Символизме»; и вехи к ним – я сам указал, а не проф. Жирмунский, давший мне указания, как работать, через… семнадцать лет и в согласии с нами же составленным учебником ритмики, которого литографированный экземпляр я сдал на хранение в Литературный музей как свидетельство того, что эти слова мои не досужие вымыслы. Профессору было легко снять пылинки с участка, где я выкорчевывал пни. До пылинок ли тут? Меж моей работою и его протянулася библиотека уточнений: снимать с нее сливки – одно наслажденье!
Словом: вслед за статьей «Лирика и эксперимент» надо было мне опять вдогонку втискивать кое-как сырой материал в четырех спешно написанных черновиках, полных статистики и подсчетов; так написались статьи: «Опыт описания ямба», «Сравнительная морфология… диметра», «Не пой, красавица, при мне» и «Магия слов». Они написаны в… месяц.
Можете представить себе картину жизни моей: за октябрь и ноябрь? Заседания; разбор инцидента с Эллисом; трепка, которую мне задавали д’Альгеймы; и возвратное бегство к себе в кабинет, где строчились двести пятьдесят страниц комментария к «Символизму» (петит), молниеносно набрасывался план теории символизма, вместе со статьями о ритме (подсчеты, таблицы), перечитывался Потебня; и кроме того: мне пришлось пропускать через себя десятки стихосложенческих книжечек, которые ex officio я просмотреть все же должен был.
Рассвет заставал за работой меня; отоспавшись до двух, я бросался работать, не выходя даже к чаю в столовую (он мне вносился); а в пять с половиной бежал исполнять свою службу: отсиживать в «Мусагете» и взбадривать состав сотрудников, чтоб, прибежавши к двенадцати ночи, опять до утра – вычислять и писать.
Недели мой кабинет являл странное зрелище: кресла сдвинуты, чтобы очистить пространство ковра; на нем веером два десятка развернутых книг (справки, выписки); между веером, животом в ковер, я часами лежал; и строчил комментарии; рука летала по книгам; работал я с бешенством; первая половина книги мне возвращалася ворохом корректур, а другая – пеклась; в таких условиях надо было дивиться совсем не тому, что так сыро выглядит книга; надо дивиться тому, что и ныне читают ее, с ней считаясь, хотя бы в полемике; ибо и в таком сыром виде она все же сдвинула стиховедение с мертвой точки, поставленной всем девятнадцатым веком.
В эту бешеную по мной развиваемым темпам эпоху – на голову свалился д’Альгейм, вдруг решивший открыть в «Доме песни» сеть курсов, с коллегией лекторов, с заседаниями, семинариями и т. д.; он вырвал в минуту усталости мертвое обещанье читать курс по ритмике; и, присадивши за стол, он заставил меня набросать проспект курса, который в сотнях листков раздавал своей публике, открыв запись на курс; осознав, что нет времени не только на курс, но и на благополучное окончание комментария к набираемой книге[255]255
Так оно и случилось: к статьям, посвященным ритму, нет комментария; а было что комментировать: уже в корректурах бросались в глаза мне неточности выражения вроде «ритм есть сумма отступлений от метра»; но времени не было: комментировать, исправлять – я не мог.
[Закрыть], я побежал объясниться: какое! Головомойка – с намеками: я-де всаживаю д’Альгейму в спину кинжал; и я испуганно замолчал; и думал: все равно мне не выдержать курса.
В коллегию лекторов «Дома песни» вошли: сам д’Альгейм, читавший курс о заданиях песни, Мюрат (французская литература), Артур Лютер, впоследствии известный профессор в Германии (немецкая литература), Брюсов (русская литература), я (ритмика), Энгель (музыкальный курс) и еще кто-то (английская литература), Рачинский; и Брюсов все время нашептывал мне:
– «Борис Николаевич, мы, конечно, откажемся: ведь ни Энгель, ни Лютер не будут читать».
Он убедил: от моего и своего имени категорически отказаться; вторичное объяснение с д’Альгеймом произошло на концерте Олениной в перерыве: перед артистической; я выбрал концерт, чтобы не быть на часы притиснутым к креслу; лучше сразу и грубо, чем с тонким взаимным мучительством, произвести операцию; д’Альгейм же придрался к тому; в едких письмах обвинял он меня: я-де выбрал концерт, чтоб сорвать его для певицы, которую боготворил семилетие и для которой работал с маньяком; в результате всего ж был объявлен: вредителем! Негодование мое усугубилось необъяснимым поступком д’Альгейма: С. Л. Толстой, как и я, почитатель певицы, просиживавший вечера в «Доме песни», откликнулся на конкурс (лучшее оформление шотландских мелодий на песни Бёрнса); Николай Метнер присудил премию его номеру, не подозревая фамилии номера; воображенье «маньяка» сложило басню о будто б сговоре Толстого с Метнером, кстати, едва знакомых друг с другом; отсюда – разрыв д’Альгейма и с Метнерами и с Рачинским, принявшим сторону невинно оскорбленного автора.
Чаша терпений моих переполнилась; и я ответил д’Альгейму резко; он тотчас же написал в Брюссель – Асе: она-де должна все со мной разорвать; та ответила с мягким достоинством: никто не имеет права вмешиваться в ее отношенья со мной.
Я был до крайности разволнован случившимся, тем более что в Брюссель нынешнею зимою я ехать не мог, прикованный инцидентом с Эллисом, «Мусагетом» и корректурами.
«Мусагет» только что обосновался в квартире: три комнаты с ванной, кухней и комнатушечкой для служителя, Дмитрия; меблировка была со вкусом; редакция выглядела игрушечкой; в комнатку с овальной стеной был заказан овальный диван, перед которым стоял круглый стол; ковер, мебели, драпировки приятного синего цвета на теплом, оранжевом фоне (обои); затворив двери в приемную (белые обои, книжные полки, два столика: для секретаря и корректора) и спустивши портьеру, оказывались в диванной, куда не проникал шум; каждый день здесь сидела компания (Шпетт, или Рачинский, или Борис Садовской, или Эллис, Машковцев и другие); здесь с шести до восьми принимал по делам «Мусагета»; сколько здесь протекло разговоров – с Ивановым, Минцловой, Блоком, Тургеневыми, Степпуном, Шпеттом; комната стала моим домашним салоном.
Приемы – с шести до восьми; а фактически здесь сидели до полночи; и уходили часто отсюда: поужинать в «Прагу», которая была под боком (квартира – наискось от памятника Гоголя); на круглый стол Дмитрием ставился поднос с чашками крепкого чая, с ассортиментом печений и пряников; кто-нибудь просил себе сделать ванну, которую скоро пришлось отменить, чтобы редакция не превратилася в баню; здесь «ванничал» еженедельно Петровский, являяся после в диванную с розовой, вымытой мордочкой, – к чаю.
Не любил я сидеть в специальном редакторском кабинете; он был отделен ото всех других комнат; серо-зеленый цвет мебели придавал ему что-то казенное; здесь сидел Метнер, являяся редко: впоследствии – раз в неделю, часа на два-три; он не понял: редактор тогда лишь редактор, когда он – сотрудников вдохновляющий центр и любезный хозяин; я, именно, проводил эту линию, во многом взяв пример с Брюсова; результат такой тактики: «Мусагет», до открытия еще, стал ярким центром, влекущим сотрудников; чай способствовал непринужденности разговоров, обмену мнений, проектов, которые, к сожалению, разбивались спрятанным от сотрудников и их не знавшим, за исключением членов совета, редактором Метнером; он бил, как молотком, своим «veto»; надо всечасно учитывать силы людей, приходящих в редакцию, отваживая одних, давая возможность другим: выявляться в работе; и даже – уметь менять планы, приспособляяся к исполнителям их: и так действовали Брюсов, Дягилев, редактировавшие журналы: «Весы» и «Мир искусства»; они не боялися «хаоса»; Брюсов строил «Весы», живо зная реальные интересы сотрудников; и, педалируя умело на них, извлекал он созвучие из меня, Садовского, Антона Крайнего, Эллиса, Соловьева, столь разных в быте идей; принцип Дягилева: печатать все, что ни напишет ценный сотрудник, и не печатать даже хороших статей, принадлежащих неценным людям, т. е. принцип строить программу на личностях, а не на абстрактной платформе, выявил в итоге такой принципиальный подбор, который был бы недостижим планами и заседаниями «редакционного комитета».
Я, оглядываясь назад на себя и на Метнера, не без возмущения восклицаю: имея в распоряжении тройку Иванов – Блок – Белый, как мог этот «дирижер» сознаний не знать, что он имеет дело с людьми исключительной инициативы; Брюсов, Дягилев прислушивались к такого рода сотрудникам, оформляя планами инициативу их; а Метнер, не учитывая «in concreto» их быта идей, втемяшивал в головы свои абстракции «русско-германского» «культурного» плана; его лейтмотив, сопровождавший мои начинания: «Это – хаос!» Есть хаос – и хаос; один хаос – из беспринципности; другой – из уменья подслушивать становление новых ценностей в их зародыше: в новых людях и в новых тенденциях (в «Симфонии» мною подслушаны новые секты, в «Голубе» – Распутин, в «Петербурге» – падение «Петербурга» и близость всеобщей катастрофы, – до новых сект, до Распутина, до провала царского Петербурга); Метнер думал, что у меня уши в пупе, – не на голове; извините, пожалуйста: центр моих интуиций находился в сознании, в оценке деталей, подробностей нового человека, пришедшего к нам работать еще без «трудов», но… но… с будущим, т. е. всего того, чего Метнер увидеть не мог, принимая в неделю раз в серо-зеленом своем кабинете.
Я пишу с раздражением, обращая строки к когда-то «другу» и не зная, дойдут ли они до него.
Какого хаоса, черт побери, он боялся, когда он боялся: в Иванове, Вячеславе, – интриг, во мне – «беспринципности», в Блоке же – интуиции ничем не покрытого пупа; и требовал: от меня проведения в жизнь им задуманного неживого «Verlag’a»; от Блока – стихов в «альманашек»; а от Иванова – консультаций на тему о Греции.
Вячеслав Иванов, вождь школы поэтов, вокруг которого группировалися творческие начинания Петербурга, им брался «постольку, поскольку»; А. Блок, предлагавший журнал трех поэтов, им был отстранен от журнала «любезнейшим» жестом: «Пожалуйста, нам напишите какое-нибудь там свое; мы – рассмотрим!» (Рассмотрит коллегия из пятнадцати нетворческих личностей.)
Когда, всеми фибрами слуха внимая тональностям новой культуры, уже подымаемой «мусагетскою» молодежью, шел я к Метнеру, предлагая отдать мне план сборника, – он почти что кричал на меня:
– «Опять этот хаос!»
Да, – хаос создания новых идей, ставших жизнью культуры, весьма интересной, с которой бы след ознакомиться «Зиммелям»; в ноте культуры той слышались мне звуки поэзии Пастернака, и звук написания библиотеки стиховедческих книг, и многое прочее, чего не снилось Европе, перед которою падал ниц «хаоса» моего убоявшийся Метнер, оставшийся за рубежом безо всякого культурного дела; а мог бы работать у нас, если б вовремя внял он мне, дал бы возможность нам развернуть «наше» дело – по-нашему, не прицепляя «последышей» Зиммелей в виде троечки «настоящих» философов: Федора Степпуна, Яковенко и Гессена; «настоящее» первого выявилось в карикатурнейшем комиссарстве на фронте (при Керенском); второй – высох: таранью тарань; третий – автор брошюрочки «Что такое большевики».
Забегая вперед, здесь скажу: уже к осени 1910 года около Степпуна, явившегося в «Мусагет», строилась философская молодежь; он завел в редакции свой семинарий; среди студентов его объявился Борис Леонидович Пастернак, чья поэзия – вклад в нашу лирику; помню я милое, молодое лицо с диким взглядом, сулящее будущее. Метнер ни разу на семинарии не был.
Я заработал с моими ритмистами, будущими профессорами, исследователями и т. д.; я умолял посетить семинарий, увидеть характер работ; он – ни разу на нем не был; а в результате такого небрежного отношения к тенденциям жизни – ценные материалы по пятистопному ямбу и острая сводка работы кружка (перечень уточнений слуховой записи строчки) с моим отъездом ряд месяцев праздно пылела в редакции; и в ней – растаяла: без оформления; а через пять уже лет новая «проблема культуры», которую Метнер проспал, была выявлена библиотекой книг; а «Мусагет» лишился чести быть зачинателем новой науки, имея такого ритмиста, как я, вкруг редакции сгруппировавшего ценнейших работников; вся беда в том, что они еще себя не сумели прославить трудами, поэтому они были – «хаосом»; и им противополагался «нехаос», Н. П. Киселев, засохший в «каталог каталогов», в то время как «хаотист» С. Бобров дал ряд очень блестящих работ.
В свою очередь, около Эллиса скопилось много талантливой молодежи; и тщетно последний звал Метнера: ближе узнать молодежь; Метнер предпочитал молодежи Рачинского, введенного им в редакционный совет, чтоб обуздывать, может быть, роскошные ритмы… Марины Цветаевой, тоже бывшей в кружке; живые силы, к нам шедшие, ждали, что «Мусагет» и реально оформит стремления их; все усилия наши с Эллисом обратить внимание редактора на людей, с которыми – будущее, наталкивались на нежелание нас конкретно понять в нашем увлеченьи людьми, к нам пришедшими.
И вот: уже через год – обиженный на Метнера Эллис перенес арену действий своих в студию скульптора Крахта, где буйствовали собрания (человек по пятидесяти); и эта вся молодежь выявилась в следующем этапе как оппозиция «Мусагету» (издательство «Центрифуга» и т. д.); обиженный за живые стремления моей молодежи, раздавленной «veto», я думал о том, как бежать из Москвы: «Мусагет» для меня агонировал с осени 1910 года; Метнер, не понимая причин охлаждения, в пику сильней педалировал говорунами из «Логоса»; и нельзя уже было понять: «Логос» ли – «Мусагет», иль последний – придаток при «Логосе»; члены совета были подобраны Метнером по принципу «veto»; стоило Степпуну раскрыть рот, – делался багровым Рачинский; стоило мне войти с предложением живого сборника, как начинали остервенело блистать золотые очки попавшего временно в Москву – Гессена, перелагателя и сочетателя никому не понятных в России терминов философа Ласка.
Совет сходился в одном: «veto», «veto» на все молодое и творческое; и сколькие будущие таланты поэтому пропорхнули под носом у Метнера; «Мусагет» – неудачное подражанье «Verlag’y», без средств на издание «кирпичей», но с претензией на них; и уже совершеннейшим трупом выглядел феномен скуки, журналик «Труды и дни», оригинальную идею к которому подал Блок (журнал-дневник трех поэтов: меня, Блока, Иванова); Метнер изнасиловал идею журнала, прицепив ее к налагателям «veto»; журнал этот – единственный в своем роде пример, как при наличии интересных сотрудников можно превратить и их лишь в писак: по обязанности. Через восемь лет, уже в советской России, отчасти осуществилась затея Блока, предложенная «Мусагету» в одиннадцатом году: в журнале «Записки мечтателей», каждый номер которого художествен.
О, о, – «Мусагет», великолепный подарок мне другом!
Начал – во здравие; кончил – «заупокоем».
Как хорошо, что вовремя из него я бежал; не беги я, – что стало б с моей писательской физиономией? Ведь все лучшее, мной написанное, появилось как следствие отказа работать: в этом бездарном месте!
КоммиссаржевскаяМежду московскими треволнениями этой осени, как метеор, яркий день; в этом дне не было для меня никакого психологизма: яркость встречи моей с Верой Федоровной Коммиссаржевской – совсем не знакомство в обычном значении слова, а созерцание морального пафоса, перед которым остановился я в совершеннейшем изумлении; не без испуга себя я спросил: чем же я, не театрал, могу помочь, в самом деле, замечательнейшей из артисток, которая на меня опрокинула требование: взять в душу ее предприятие, взывавшее к отдаче всех сил.
Несколько дней ходил я взволнованный мне подкинутой миссией: вынашивать идеи Коммиссаржевской, которую до встречи в Москве лично почти не знал; после же встречи телеграммами напоминала она, чтобы я о ней думал; она совершала последнее свое турне по России; она покидала сцену; в жесте ухода ее было нечто от предсмертного жеста Толстого. Телеграммы получались все реже по мере того, как В. Ф. удалялась на юг; они замерли: перерыв; вдруг – известие: Коммиссаржевская скончалась в Ташкенте от черной оспы; и встала реминисценция «мании» моей: видеть события в неслучайном свете. И вырвалось:
– «Ловко подстрелена!»
С Коммиссаржевской я мимолетом встретился в 1908 году: в Петербурге; я ею восхищался в реалистических пьесах; в них она была гениальна; от игры ее в «Пелеасе и Мелизанде» я приходил в ужас; и не пытался брать ее в разрезе искусства; я воспринимал ее боль: от сжима размаха стилизованными трафаретами; ее хрупкое, легкое тело – гнулось под тяжестью и железа, и меди; от тембра голоса, удивительного, оставался лишь мелодический стон, – не Мелизанды, а Веры Федоровны: точно она себя запрягла тащить на себе невывозимую драму символов Метерлинка.
Страдание ее обнажало мне всю невозможность играть ей в символической драме; под впечатлением этой боли ее вырвалось два фельетона, напечатанные в «Утре России»: о ней и о судьбах ее театра; первая статья была тугая, философичная; удивляюсь, что «Утро России» ее напечатало; но передали: над этой тугою статьею она задумалась, ее изучив досконально; биограф Мейерхольда, Волков, отмечает мою статью как один из моментов в звеньях причин, заставивших ее кончить со стилем тогдашних ее постановок. После резко перекачнулась к «Весам» она, даже устроив в театре киоск для продажи изданий книгоиздательства «Скорпион».
В скором времени я неожиданно получил приглашение от нее: выступить с лекцией о Пшибышевском перед показом его «Вечной сказки». Пшибышевского я особенно не любил; и, признаться, хотел отказаться; считал неприличным выступить с разносом писателя перед показом пьесы его; но вдруг согласился: в агитационных целях (я был фанатиком); текст выступления был написан заранее; он вышел грубым; я думал: прочтя со сцены его, мне придется бежать, чтобы лично не встретиться с директрисой театра.
Когда я со сцены метал свои молнии против писателя, взгляд мой невольно тянулся все к маленькой черной женщине, в шляпе с огромнейшими полями, сидевшей передо мной в бенуаре; фигурою – девочка (бледная, тихая); шляпа же – дамская; ни возраста, ни черт лица разглядеть я не мог; вся в глазах: два сине-серо-зеленых, огромнейших глаза из темных орбит электризовали меня; она сидела одна, в темной ложе, склонясь головою к руке, которую положила на спинку кресла; и – ни одного движения! Темные линии ее легкого тела растаяли в полусумраке; и в голову не пришло мне, что ложа – директорская.
Лектор всегда говорит, обращаяся к наиболее внимательным слушателям; она же более всех мне внимала; от ее строгих, печальных, прекрасных глазищ я отвлечься не мог.
После лекции заторопился исчезнуть, не смея глядеть на артистов и отказавшись остаться на представление: еще зацепишься! Уже схватился за шапку, – как вдруг – в комнату порывисто вбежал молодой человек; и порывистым голосом бросил:
– «Идемте!»
– «Куда?»
– «К Вере Федоровне!»
И он рывом понесся передо мною; я – рывом: за ним; мы метались по неосвещенным пространствам; и я влетел в темно-синюю комнату: без предметов; в кресле сидела фигурка в черном; вуалетка спускалась с полей ее шляпы; при моем приближении она поднялась, оказавшись ниже меня; с той же удивленною, строгой робостью, не спуская остановившихся глаз, протянула ручку; и свирельным своим голосом тихо сказала:
– «Я рада с вами…» – а окончание фразы запамятовалось; она стояла передо мною, и строго и робко, выжидательно глядя, без слов; ученицы гимназии так стоят пред инспектором в ожиданьи вопроса; личико – бледное, маленькое; губки – стянуты, как у детей; возраст – неопределенный (вуалетка скрывала черты); но глаза смущали вопросом; и от этого я потерялся, стоя с открытым ртом, и хлопал глазами, все еще ожидая вопроса, точно возникшего между нами; если то был вопрос, – не иллюзия восприятия, – то взывал он к огромнейшему объясненью: тут же, с места в карьер, минуя условности; или же – к мгновенному бегству; и я спасся бегством, пролепетав что-то дикое, – вроде:
– «Не смею тревожить!»
Нечто подобное величайшему изумлению мелькнуло в глазах ее и в отклоне стана.
Первая встреча с Верой Федоровной – минутное глазение друг на друга; и – без единого слова; испугало меня «ученическое» выраженье лица у великой артистки.
Разговор таки – был: через год, упав на голову, как лавина, – тем более, что случился он на извозчике, ночью; но такой разговор только так и мог произойти: не в комнатах.
Осенью девятьсот девятого года Коммиссаржевская дала несколько прощальных спектаклей в Москве; один из спектаклей был превращен в чествование; мне поручено было сказать ей приветствие; занятый до отказа писанием, я относился рассеянно ко всем общественным функциям; и в этот вечер я был столь рассеян, что не обратил внимания на вопиющее нарушение мною тогдашнего правила: при сюртуке неприличны цветные ботинки; а мои ноги, освещенные рампой, кричали в партер двумя рыжими пятнами: верх неприличия! И я смутился: приветствие вышло весьма угловатым; выговаривая его, я имел все тот же неприятный объект: кричащие, рыжие пятна ботинок; миниатюрная женщина, с бледным и несколько помятым лицом (я его разглядел в полном свете), с большими глазами, глядящими из синевы, меня слушала с удручавшим вниманием; вдруг резко она шагнула ко мне, по-мужски сжавши руку, тряхнула ее.
Тут же сказали: Коммиссаржевская желает со мной говорить; мне был дан ее адрес; и – просьба прийти: завтра (дан был и час); через день уезжала она; я не помню уже, где остановилась она; не помню даже и комнаты, куда я был введен; вылетела ко мне с неожиданной острою быстротою, точно она торопилась; от этого бурного жеста все предметы смешались в глазах моих; ход ее мыслей, тембр голоса, невыразимого, свирельного, грудного, сопровождаемый быстрыми жестами рук (мне в лицо), напоминал разбег многих волн на утесы: со свистом и с пеной; она куда-то спешила; в распоряжении ее оказалось лишь двадцать минут; вот, взяв за руку, глядя, как в душу, большими, большими глазами, недоуменно-строгими, она просила меня непременно сегодня заехать в театр, чтобы по окончании спектакля уже договориться со мной.
Договориться? Легко сказать. В этом вихре прекрасных душевных движений, вполне неожиданных по отношенью ко мне, вылепетала она душу, отдавая мне в сердце, как в колыбель, «младенца», – идею свою (так она выражалась); она устала от сцены; она разбилась о сцену; она прошла сквозь театр: старый, новый; оба разбили ее, оставив тяжелое недоуменье; театр в условиях современной культуры – конец человеку; нужен не театр; нужна новая жизнь; и новое действо возникнет из жизни: от новых людей; а этих людей – еще нет; вот почему устремления театральных новаторов обрываются недоуменным вопросом; актера – нет: его надо создать; его не создашь, коли не создашь в нем нового человека; нового человека выращивать надо с младенчества; мы же все искалечены: артисты и люди; она более, чем другие, тем именно, что театральная культура ненужно обременила ее; это она из тоски своей поняла; и вот: опыт свой и все силы стремлений решила она посвятить воспитанию нового человека-актера; перед нею носилась картина огромного учреждения, чуть ли не детского сада, переходящего в школу и даже в театральный университет; преподаватели-педагоги этого невиданного предприятия должны быть избранными людьми, тоскующими по человеку, она хочет сплотить их; они должны ей помочь.
И дальше уже совсем сногсшибательно: я-де, более всех понявший болезнь театра, более всех гневающийся на развал жизни, более всех тоскующий о новом человеке (она читала мои статьи и полемику), должен, по ее мнению, бросить все и ближе всех стать около нее.
– «Поймите, – взяла меня за руку и снизу вверх заглядывала в глаза, – я вам подношу моего младенца, – и она поднесла две руки мне к груди, – неужели вы не улыбнетесь ему, отвернетесь и пройдете мимо!»
Все это с быстрыми, легкими телодвиженьями, то приближаясь вплотную, а то отбегая, – летуче носиться по комнате взад и вперед, заложив руки за спину, глазами – в пол; а я – только слушал, не подавая реплик; ведь половина ею сказанного было и во мне роившимся миром: когда-то; откликнуться, взять, по ее словам, в руки «младенца» – значило: ему отдать свою жизнь.
Тут кто-то ее порывисто оборвал, влетевши и что-то напомнив; схватясь рукою за лоб, вдруг нахмурилась и отмахнулась; и после, стремительно подбежавши ко мне, остановилась, как робкая девочка; и – строго, настойчиво:
– «Ну, так вы будете вечером. Вы мне ответите так же, как я вас спросила!»
И – выскользнула.
С очень странными переживаниями сидел я в театре; и даже не помню, в чем именно выступала она; до ее ли игры, когда вот сейчас предстояло с ней так объясниться, как желала она; только что в руки отдали мне «Мусагет»; только что дал я согласье д’Альгейму быть в «деле» его: а чем кончилось это согласие? В Брюсселе ждала меня Ася; а тут наперерез всему, бросив все, я был должен, по убежденью артистки, пуститься уже в настоящее кругосветное путешествие; где «паспорт» на него? И – где средства?
Вот кончен спектакль; я – за кулисами; там меня ждут: переодевается, сейчас выйдет; где-то еще стоят крики: «Ком-мис-сар-жев-скааа-я»; вот и она – в пышном манто, бросает мне в руку огромную муфту:
– «Несите, идемте!»
Куда? К ней? Иду. Положение – глупое: у выхода – рев молодежи: я, с муфтой в руке, – лишь претык; выходим; карету она отпускает; и я усаживаю ее на извозчика; мы едем к ней; предварительно ей хочется покататься и освежиться на воздухе; катимся где-то меж переулков; решает она ехать за город, чтобы не прервать разговора, уже зацепившегося за огромную тему; мы – едем в ночь: деревья Петровского парка; куда еще? Не выпить ли чаю? Где? Какие тут рестораны – я, право, не знаю; не знает она; и я начинаю просить ее: не надо бы ресторана; можно ли там под музыку продолжать разговор? Да и обстановка; она – соглашается:
– «Извозчик, назад!»
И он медленно трусит по направлению к городу; разговор взвивается вверх; и то он расширяется, как спираль, в широкоохватные темы; то суживается до субъективнейших, психологических завитков, граничащих с песней без слов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.