Текст книги "Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 46 страниц)
– «Ну, что мне там делать?»
Как сосед, порой заходил я за ним, чтобы взять его к общим знакомым, зная всегдашнюю слабость его: нелюбовь к улице; он брал меня под руку; и мы отправлялись к Шестову, Бердяеву, Кистяковскому, Эрну; в гостях он, бывало, ко мне подойдет: плюнуть в ухо:
– «Не пора ли нам, Борис Николаич, домой?»
Он любил возвращаться ночами с попутчиком; кто его знает, что может случиться: обрушится дом, налетит он на тумбу с размаха (ночами почти ничего он не видел); мы выходили: из света во тьму; и во тьме ощущал я крепчайшую руку М. О., зацепившуюся за меня; он во тьме выговаривал замечательные свои домыслы о языке языков; и – о многом другом.
Я любил его как писателя; но главного своего он не выразил в книгах: смутного лепетанья над данностью мира – из темного переулочка; лепетания напоминали древние руны; их, конечно же, предпочитал я схемам Бердяева, скепсису Шпетта, ракете Э. Метнера; у Гершензона отсутствовало чувство собственности: он был бескорыстно дарящим даже не мыслью, а семенами мыслительности. Он как бы говорил нашим мыслям: «Плодитесь и множитесь». Другие хотели их стричь; он – растил.
Такой маленький, милый; то – гневный, капризный, то – строгий, то – робко-доверчивый; то – неуверенный до неприличия; знал он себе настоящую цену; с издателями, с так себе праздноболтающими или с туристами, пересекающими случайно страну, где работал, он говорил повелительно, гордо и резко.
В 1923 году он приехал в Германию; мы встретились с ним в Берлине; он приехал лечить свои легкие; временно перетащил я его в свой пансион; с невероятной суровостью он относился к пошлятине эмигрантов; и фыркал на обстановку; мещанская цивилизация приводила его в бешенство; он тосковал по СССР. Я случайно присутствовал при его разговоре с к нему подъезжавшим Гржебиным, известным издателем-спекулянтом; и я не узнал Гершензона; это был не милый М. О., а король, диктующий Гржебину суровейшие условия; Гржебин отъехал от него; тотчас по его исчезновении он бросил мне:
– «Вот как надо говорить с издателем: учитесь!»
Да, цену себе знал он прекрасно.
Когда легкомысленно с ним обходились, священный огонь просто ярости начинал блистать в расплавленном его оке; и становилося страшно, даже когда ты ни при чем; так дух элементов, журчащий струей ручейка, вдруг всклокочется белым потоком летящего вниз наводнения; так огонек, тихо тлеющий, ярким и красным пожаром взлетает; и ласковый воздух, бурея, проносится душным самумом; так капелька снега, слетая с вершины, распухнувши, ухнет лавиной.
И так карал разгневанный Гершензон.
Полюбил я квартиру его; любил дом Орловой, Никольского переулочка, принимающего вветвления всяких других переулков Арбатско-Пречистенского района Москвы; я любил, проходя, поглядывать на уютненький дом; и я думал: вон там, в глубине оснеженного дворика, высится флигель; наверное, из светелки М. О. там блестит огонечек; наверное, М. О. там сидит поздним вечером; варит составы идей: и кипит и бурлит сам с собой – на оснеженный дворик, на флигель орловского дома, на переулочек, выходящий в тишающий и поздний Арбат, на Москву, на Россию, на мир.
Раз я проходил мимо дома его: шел в метель, загласившую валторнами дымовых труб и фаготами подворотен, дрожащих под ветром; и мне казалось: идейные действия Гершензона обвеивают освеженным озоном Арбат; и дома, возвышенные средь одноэтажных домишек шестью этажами, стояли утесами; вдруг – он; чернобраденький, маленький, в острой барашковой шапочке, идет мне навстречу; прошел, не заметив; и мне показалось, что в горной стране, Рюбеланде, по тропочке горной прошел горный гном, Рюбецаль, покровитель потерянных и погибающих путников; и становилось уютно от этой игры.
Вернувшись в Россию в 1916 году, я застал его полевевшим; после февральской революции он первый в кадетском кругу бухнул, к ужасу всех:
– «Долой войну!»
Но его засмеяли.
В мае 1917-го – он с горячим сочувствием читал «Правду»; «друзья» – Шестов, Булгаков, Бердяев – распространили весть: Гершензон – «большевик»; он к Бердяеву, жившему рядом, не хаживал; и меня в эти дни приперли к «большевикам»: Мережковские, жена Бердяева и многие кадетские дамы; о Гершензоне шушукалась тогдашняя «вся Москва»:
– «Слышали, – на старости оскандалился как?»
По природе робкий, боящийся, что его затолкают, держался вдали он от толп; но в мае 1917-го раз вытащил я его на Тверскую; бродили, переходя от одной ораторствующей кучки к другой; Гершензон, пылая, прислушивался к бурным толкам; у памятника Пушкина бурлил митинг; и мы замешались в толпу; вдруг поднялся военный в папахе; и бросил крепчайшие, большевистские лозунги; что сделалось с Гершензоном? Он, выпятив грудь, встал на цыпочки; с его губ громко слетало:
– «Правильно!»
Когда оратора старались сорвать, он разгневанно выбрасывал руку; и гневно покрикивал:
– «Долой войну!»
Едва его выволок я, чтобы вернуть Марье Борисовне; всю дорогу взволнованно мне в плечо лопотали темные губы его.
Еще позднее: в день предъявления ультиматума военно-революционным комитетом, уже когда кадетская Москва стала прятаться по квартирам, пошел я к нему; он меня встретил торжественно, тихо; и, не подняв наверх, усадил в столовой; сел рядом; посапывал и молчал; после молчания произнес:
– «Запомните этот день: мы присутствуем при величайшем событии… Подумайте: впервые трудящиеся берут в свои руки власть; благословите, Борис Николаевич, этот день… Он – не авантюра; он – начало новой истории…»
И замолчал, и сидел предо мною с видом древнего еврея, встречающего праздник опресноков.
Уже после смерти его проходил я зимою его переулком; сквозь снег выступали неясно колонны того ж двухэтажного дома, отчетливо розового, с барельефами; розовый треугольник фронтона едва выяснялся в мельканьи снежинок; едва проступали белые виноградины тяжких гирлянд горельефа и очертания каменных, нагих белых дев: в пырснь и в свист. Вот заборик знакомый, куда я повертывал; мне захотелось свернуть, проюркнуть в ворота, пройдя к его домику; голову закинуть к светелке его; посмотреть: не сияет ли огонечек в окошке; казалось: могила его – там, где память о нем: в комнатке, где принимал он меня и одарял столько лет своей мудростью; я постоял: успокоительно помаргивал фонарёк над воротами дома: тринадцатый номер.
Но меня ждали дела: и я – прошел дальше.
ФилософыНеспроста я даю силуэт Гершензона меж описанием газетных и лекционных своих увлечений и главкой, рисующей тогдашних философов; лекции и статьи я считал обязательною, меня терзавшей нагрузкой; но «партии», меня нагружавшей, и не было; это я ее выдумал; она – тень, на которой я праздно распял себя; когда стало ясно мне это, – рушилась осмысленность борьбы за «Весы».
Ни разу не приходила мне в голову мысль: у меня есть свое дело, свои писательские задания; я все волил жить для людей, глядя и на искусство как на орудие пропаганды; это слагалось всей ситуацией жизни; и оттого-то с 1903 г. до 1909-го я не мог ничего создать, лишь дотрачивая свои силы; итог: огромное количество статей, лекций, рецензий; и – ничего нового, если не считать стихов, которые стали мне эманацией душевного одиночества («Пепел» и «Урна»); в «Кубке метелей» я лишь доломал план «Симфонии», черновик которой набросан был ранее.
Будучи художником слова, я жил вне источника, питающего слова; я отдавал себя кружку «аргонавтов», мечтая о творчестве людей, а не книг; произошла ерунда; потом силы души были отданы Щ.; случился лишь ужас, приведший к ножу оператора; обескровленный, выдумал я свою «малокровную» схему о партии символистов с Брюсовым во главе; Брюсову «партия» была не нужна, – лишь удобна в известный период (до «Русской мысли»); ограбленный жизнью, я был загнан в свой утопический сектор служения общему делу; а «дело»-то наполовину выдумал; если бы это я осознал в 1907 году, я просил бы хирурга меня дорезать.
Мне угрожала серьезнейшая опасность: замерзнуть, чтобы прижизненным мертвецом провлачиться в годах; Брюсова мы подпирали: он не был опорою; сверстники, вроде Эллиса, Соловьева, откалывали безумие за безумием; Рачинский, багровый от перевозбуждения, только дергал себя и других; Метнер[237]237
См. «Начало века», глава первая.
[Закрыть], натура деспотическая и яркая, гнул свою линию; д’Альгейм[238]238
См. «Начало века», глава четвертая.
[Закрыть] утилизировал нас для собственного безумия.
В сущности, в миссию свою я уже не верил, дергаясь от «обязанностей»; разгром революции, растление прессы, картина крепнущего и все развращающего капитализма, – все это догнетало меня; мог бы я словом Блока сказать: наши двери открыты на «вьюжную площадь».
Гершензон, менее всего учитель, скорей старший брат, был единственным человеком, который помог мне в те годы: дом его был хибаркой во льдах, где горела жаровня; и здесь я оттаивал; он мне поднял веру в себя и пониманием моего гнева, и поворотом на то, что миссия моя есть не то, что я себе выдумал; миссия – в том, чтобы я доделал себя как писателя; из меня исходили дымками сжигаемых папиросок различные планы: поэм и романов; сколько их было «выкурено» в разговорах с друзьями; в итоге же – пепел; и Гершензону рассказывал я о проекте романа «Серебряный голубь»; он, с бескорыстной хищностью вцепившись в меня, строго требовал: осуществления плана; и, может быть, он-то склонил на серьезный роман; под его перманентным, но мягким давленьем я стал запираться от роя друзей; и даже я стал бегать в деревню, где и осуществил-таки замысел, написав «Голубя»; это писание наполнило силами; и понял я: часть тоски моей была и тоскою по творчеству, засоренному «прями»; Гершензона считаю я крестным отцом романов моих.
Он же способствовал перемене моих занятий, не подозревая о том: сближением с кружком тогдашних философов.
Ведь по мере того, как мне выяснялось перение против рожна в моей бурной полемике и поднимался звук будущих книг, я отходил от злоб дня и «Кружка», и «Эстетики»; и без всякого чувства миссии ходил в философскую говорильню, – так, как ходят в клуб: сыграть партию в шахматы; любопытно при случае сделать мат игроку; и отчего ж на досуге мне не заняться техникой «матов»? Это сил не берет; философский кружок, собиравшийся у М. К. Морозовой, и стал таким клубом; кит тогдашний, Евгений Трубецкой, возглавил его, собравши философскую молодежь и почтеннейших старцев; Гершензон, друг «китов», способствовал очень тому, чтобы в клубе «китов» и я чувствовал не одиноко себя, проводя в нем свои философские партии отдыха ради – то с неокантианцем, то с метафизиком, то с религиозным философом; и это способствовало нужному мне в эти годы рассеянью, перевлекая внимание от «прей» и мыслей о разбитой жизни моей; но позднее здесь ощутил я опасность превратиться в клубного «шлюпика»[239]239
См. «Анна Каренина».
[Закрыть] – старичка, у которого жизнь перерождается в привычку геморроизировать себя в клубе; и тогда я стряхнул с себя «клуб»; и почтенная Москва сызнова зашушукала о погибели Андрея Белого, как шушукала она о погибели «Бореньки»; толковали: Белый-де погиб как писатель; а он уехал в Германию и там дописывал «Петербург»; это было в 1912-м; но в 1908 году клуб – место рассеянья; дома я писал («Серебряный голубь», «Петербург», «Путевые заметки»); вечерами же я играл в философские шахматы, увлекаясь спортом: овладеть жаргонами; и, когда Генрих Риккерт прислал мне из Фрейбурга свою статью с надписью, я радовался тому, что одним из шахматных приемов, скажем, ходом коня, – овладел.
Евгений Трубецкой играл в Москве крупную роль; он твердо обосновался в салоне Морозовой; она издавала «Еженедельник», в котором он выступал с ответственной публицистикой; публицистика носила характер высказываний по вопросам культуры; Трубецкому приспичило, что высказыванья есть политика; два-три протеста против режима, тяжелых и косолапых, как он, в «оные времена» создали ему репутацию радикала и укрепили в нем несчастную мысль создать фикцию партии «мирнообновленцев», которой он был едва ли не единственным членом; даже кадеты посмеивались над его правизной; косолапо слонялся он меж Гучковым и Милюковым; и от того и этого его отделяла порядочность; он был честен и прям, но политически туп; раз при мне, отвечая кадетам, бросаясь грудью вперед, убил наповал себя:
– «Знаете ли вы мою политическую программу? Я-то – ее не знаю!»
И это правда; под политикою разумел он свои представления о культуре, подпертые метафизикой; его чтили как «стража» всего «благородного»; он мог бы в начале прошлого века произносить речи, подобные «Фихтевым»; в начале XX века они звучали смешно: он, собственно говоря, ненавидел политику; его «политика» сводилась к защите своих туманнейших представлений о «благе»; такая позиция припирала его, воображавшего себя радикалом, к умеренным консерваторам, что ему выдвигали кадеты; к нему прибивало кадетского типа дам, терпеть не могших Милюкова и брезгавших нечистоплотным Гучковым; мы его в своем кругу называли псом.
Он был удивительно косолап и внутренно добр; он потрясал окружающих тугодумием, соединенным с упорством и добросовестностью в продумывании каждой новой, ему трудно дававшейся мысли; вначале он мало что понимал в искусстве, ужасаясь, как брат его, новым веяньям; дамы ему напели в уши, что он понимает Скрябина; от покойного брата Сергея он отличался терпимостью к символистам; Сергей их осмеивал с ненавистью, воздвигнув на них гонение в университете и выпуская Лопатина уничтожать их следы; последний одно время зарвался до того, что ел поедом и неокантианцев, к которым принадлежала тогдашняя философская молодежь; защищалась старо– коленная метафизика (Фихте, Шеллинг, Лейбниц); и рекомендовались: Владимир Соловьев и Лотце.
Явившись на кафедру брата из Киева, Трубецкой попал в обстание неокантианцев; и кроме того, тыкали носом в нас его друзья (Гершензон, Бердяев, Рачинский, Морозова); а он упирался, напоминая огромного, оскаленного сенбернара, насильно тащимого к нам оравой друзей, хором твердивших:
– «Искусства не понимаете! Слепы и глухи!»
В символизме ж он видел чудище «обло, озорно и лаяй»!
Так косолапый, большой, от натуги красневший муж со страдальческим видом должен был вкушать неприятное блюдо; с глазами точно налитыми слезами он защищался: он-де не лишен эстетического чутья; брат Сергей был и злей, и острей; он умел отгрызаться, умел загрызать; у него и не было такой потрясающей честности, как у Евгения.
Воображаю, с каким чувством Евгений пыхтел, насильно усаженный рядом со мною; бывало, после каждой реплики постылому ему декаденту Бердяев и Гершензон – слева, Метнер и Рачинский – справа поднимали громкие шепоты, долетавшие до его огромного уха, заросшего волосами:
– «Опять не понял!»
Евгений Николаевич ощущал всю правоту своих реплик мне; а сидел как побитый; в годах сидение это ему стало проблемой: а может, правда, что он лишен понимания?
Проблема непонимания символизма вместе с фактом отсутствия «мирнообновленцев» ему стали роком; и он с упорством занялся изучением причин своего непонимания нас; и кое-чего достиг на этом пути: сперва ему показалось лишь, что кое-что в искусстве он понял; еще поздней кое-что он и понял: в эпоху войны выпустил книжечку он, – в которой дал довольно тонкий разбор стиля старых икон; в 1916 году он пришел в восторг от стихотворения моего; косолапо ко мне подошел; взявши под руку, честно признался мне:
– «Я вас не понимал!»
Десять лет понадобилось ему, чтоб освоиться со стихами моими; и это был для него просто подвиг.
В первые года, не понимая меня как поэта, он терпеливо выслушивал мои философские доводы в пользу символизма; но не понимал, для чего слово «символ», когда можно сказать «тип»; и все склонял меня к своей метафизике, скучно-рассудочной; на реферате моем возражал очень мягко, проделывая над собою усилия под контролем друзей, бросавших на него экзаменаторские взоры и шепчущих: «Опять ничего не понял!» В этих условиях я удивлялся иррациональной симпатии его к «Борису Николаевичу», шедшей наперекор его антипатиям к «Андрею Белому»; я, со своей стороны, ощущал в себе рост симпатии к этому большому, честному неуклюжему человеку с лучистыми, грустными, даже страдающими глазами; рост этих симпатий шел наперекор политико-философскому сумбуру, поднимаемому Трубецким над жизнью Москвы.
Двойственность отношений дошла до апогея в день выступления его с возражением Мережковскому: ничего не поняв в характеристике поэзии Лермонтова, он с видом «стража» понес свою куцую выспренность; и, как укушенный, выскочил я на эстраду, махая рукой и визжа:
– «Трубецкие, Алферовы и прочие кадеты нам не нужны!»
Сочувственно под рукою моею кивали какие-то юноши, которым жаловался я на убожество Трубецкого; сердце сжалось во мне, когда бросил я вскользь на него взгляд: он сидел, более чем когда-либо косолапый и красный, закрывши руками лицо и опустив голову; тут понял я, что ушиб человека.
На другой день, зайдя к Морозовой, я был встречен хозяйкой:
– «Как же я вас ненавидела вчера вечером за Евгения Николаевича, – улыбнулась глазами она, – и только сегодня простила вам!»
А из толпы сюртуков, с расширенными, сияющими глазами, с протянутыми руками и с доброй улыбкою, шел на меня косолапый и черный, немного растрепанный Трубецкой; взял мою руку и сжал без слов, покорив этим жестом; во мне встала проблема: понять это косолапое противоречие, состоящее из добра, порыва и ужаснейшей косности.
С Трубецким встречался у Г. А. Рачинского, Морозовой, в философском кружке и в Религиозно-философском обществе; войдешь к Морозовой: в креслах сидит – грузноватый, высокий Е. Н., молчаливо прислушивается к пестроте разговоров; и вдруг рывом косолапой руки и интонацией, не соответствующей содержанию слов, принимается тяжелить разговор; и все, что ни есть, уплотняется; с осторожностью, с тактом, силясь противников не задеть, он пробивает себе дорогу; представьте медведя, ходящего по канату; кто стал бы смеяться над движением его лап, видя, что «мишка» не грохнулся с первого шага с каната; так Е. Н. проделывал чудеса ловкости: большим и тяжелым лицом – вправо; рукою, сжатой в кулак, – к груди; ногою назад; другой рукою – вперед; все несуразно (в словах и в движениях), за исключением глаз, больших и лучистых, как бы просящих:
– «Вникните в мое положение: мне надо уразуметь; вы порхаете на афоризмах; я вбиваю сваями свои доводы; вы меня заставляете ходить по разжиженной почве: без свай не пройдешь!»
Бывало, уйдет; и Метнер атакует Морозову, налетая на Трубецкого; та – затыкать пальцами уши:
– «Пусть Евгений Николаевич тяжелодум; декаденты тонки; где тонко – там рвется!»
В десятилетии вбивания свай в тонкое, отделявшее его от декадентов место и в шествовании по сваям с медвежьею ловкостью Трубецкой кое в чем таки приблизился к пониманию нас.
Так же тяжело говорил он, трудно нудясь своим хрипловатым, тяжеловатым словом, завернув мясистое чернобородое лицо с сияющими, точно просящими о пониманьи глазами; бывало, он косо, взаверть покачивается над зеленым столом, расставляет руки локтями и локти без ритма бросает: вперед и назад; по смыслу – назад; по жесту – вперед: выставит руку вперед и ею о чем-то просит.
И противники считались с его стремлением к объективности; чем более путал он, тем более нудился: разобраться в напутанном; он стал бессменным третейским судьей в группе людей, имевших друг с другом запутанные отношения; к нему обращались за правым судом; он, трудясь, выносил резолюции; так было в конфликте, происшедшем между журналом «Логос», издававшимся «Мусагетом», и книгоиздательством «Путь», выпустившим книгу Эрна «Борьба за Логос»; в ней грубо облаивались философы: Богдан Кистяковский, Степпун, Гессен (сын издателя «Речи») и Яковенко; позднее он защитил меня от визгливых наскоков сумасшедшего философа Ильина, в эмиграции ставшего черносотенником (едва ли не друга Маркова); резолюция Трубецкого была в мою пользу.
В последний раз видел его в обстановке весьма для него печальной: вскоре после Октябрьского переворота, встреченного Гершензоном и мною с надеждой; для него переворот был удар: ничего в нем не понял; встретились мы в доме, где было много людей, сочувствовавших революции; вечер окончился буйным весельем; я на старости лет пустился в пляс; и тут глаза мои нащупали Трубецкого: стоял он в дверях, с ужасом выпучившись на танцующих: по его представленью, – танцующих над трупом России; нас овеивала надежда: конец бессмысленной бойне; перед ним стояло:
– «Вот тебе и Константинополь с проливами!»
Через несколько дней он исчез-таки, вынырнув в Константинополе; и умер от тифа; его коллега Лопатин не мог до смерти простить этого бегства ему.
Трубецкой, Лопатин, Хвостов были правым крылом философского фронта; Е. Н. Трубецкой, метафизик, был очень отсталым философом; но он был человечен в сношеньях с людьми, гарантируя возможность обмена мнений.
Лопатин был лют, но в себя вобрал ярость, вынужденно реагируя на тон, задаваемый Трубецким, с которым таки приходилось считаться; теперь возражал он превкрадчиво, тряся клокастою бородой лешего и поблескивая золотыми очками, за которыми ядовито таились зеленоватые глазки; четыре года назад не понимал он нарочно ни слова «студента Бугаева», пристегнутого к его семинарию, мстя за «Андрея Белого»; он выдвигал Топоркова, оставленного при университете им; с изменением тона, теперь он любезничал, мягко мне оппонируя на моем реферате; он видел, что все другие серьезно спорят со мной.
Что мог он мне сделать? Выставить? Руки коротки: надо было терпеть; для него это значило: прикинуться дружелюбным; когда у него в руках была человеческая карьера, он выявлял старые замашки свои, но – исподтишка; многие полагали: добрее «Левушки» Лопатина не было человека; Топорков, по сути буян, четыре года назад – ради спорта принялся одолевать академическую схоластику, чтоб, защитив диссертацию, показать свои настоящие зубы; в этом он у Лопатина преуспел; но, человек темпераментный, – в философском кружке он сорвался, выступив с возражениями И. А. Ильину, читавшему реферат свой о Фихте; он вдруг разразился каскадами афоризмов, которые поняла треть присутствующих; но афоризм в философии ненавидел Лопатин, слушавший Топоркова с невинной улыбочкой; а в глазах поблескивало:
– «Ужо тебе: не здесь, а – там; не у Морозовой: в у-ни-вер-сите-те!»
Судьба Топоркова была решена: скоро он стал беспризорным; университет закрыл ему двери: интрига Лопатина – как месть за фонтан афоризмов. Со мною Лопатин не мог поступить так; оттого он любезничал; кроме того: он вынужденно привыкал к «декадентам», заседая в «Литературном кружке» с директором «Кружка», Брюсовым, и постоянно встречаясь со мной; центр своей ярости он перенес на неокантианцев, когорта которых росла.
Этот метафизик ведь посвятил свой единственный труд разгрому проблемы причинности философа Риля; а в ответ, точно на смех, проблема эта пустила корни в Москве; путаясь в оттенках неокантианских течений, он видел в них всех торжество ему ненавистного Риля; и переживал это как оплеуху себе; центр философского кружка заняли кантианцы: Фохт, Кубицкий, Савальский, Гордон, Рубинштейн, Степпун, Богдан Кистяковский, Гессен и Яковенко; Коген и Риккерт, и без приезда в Москву, господствовали в стенах университета, ибо «ученики» их из Москвы поставляли им юношей для всяческой обработки; был организован настоящий экспорт юношей в Марбург и Фрейбург, где маститые минотавры съедали их без остатка и ими распоряжались, в то время как «свой», московский философ, Лопатин, сидел без последователей.
На кого мог старик опереться? Религиозными философами брезгал он: союз с ними бывал иногда для тактических целей; пять лет назад он бы им объел головы; а теперь – жалко жался к ним; прочие шли своими путями: Ильин – от Фихте к Гегелю; Викторов проповедовал Авенариуса; Самсонов – Липпса; Челпанов держался отдельно; а единственный свой, «молодой человек», Топорков, оказался волком в овчарне.
Лопатин точил крокодиловы слезы в жилет профессора римского права, Хвостова, читавшего все новинки врагов Лопатина и пересказывавшего их ему; сам же Лопатин – уже никого не читал: он познакомился с «Theorie der Erfahrung» Когена тогда, когда книга была изгрызена всей философской Москвой, молчаливо взывавшей, чтоб старик все-таки отчитался внятно в причинах ненависти к Когену;
тогда-то он и провозгласил: «Вперед от Канта!» Но вперед звучало как «вперед – в могилу!».
Между тем его враги все росли: появились последователи – Наторпа, Кассирера, Кинкеля (когенианцев), Кона, Ласка и Христиансена (риккертианцев); вылезали на свет гуссерлианцы и даже поклонники Бенедетто Кроче; не сесть же, в самом деле, верхом на услужливо поднесенного Эрном Сковороду: Лопатин и рвал и метал, не понимая ни слова в модернистической схоластике; когда же в Москве появился молодой Гессен, вылетевший из гнезда Ласка, низавшего ожерелья из тугих терминов, Лопатин даже перетерялся; после реферата Гессена, в котором не было ни единого слова вне лексикона Ласка, он, прицепяся ко мне, взявши под руку, жалобно в ухо мне зашептал:
– «Поняли ль вы хотя бы одно слово? Я – ничего не понял».
Пришлось сознаться: реферат произвел и на меня впечатленье, что юркий философутик, человек-змея, показывал ловкость прыжка из четвертого этажа на тротуар без разбития себе носа – в лозунге «форма формы формы есть то же, что форма формы, которая – не форма, а норма».
«Хо, хо, хо», – завеселился Лопатин, перетирая руки.
Но должен сказать: смех не звучал победительно.
Я года присутствовал при съедании схоластиков одной масти схоластиками другой масти; «кассирерианцы» и «ласкианцы» съедали, жестоко, как термиты, – всё, оставаясь такими же сухими и тощими; между прочим, съедали они и схоластику Льва Лопатина; с ними мне приходилось считаться, чтобы не сдать своих позиций; и термины их я изучал, упражняяся в их жаргоне; в этом и состояла моя партия в шахматы: мимикрировать жаргон Риккерта, чтобы впоследствии его языком опрокинуть его же твердыню: ценность – «норма долженствования»; Шпетт, меня видя насквозь, мне шутливо грозил:
– «Я приду в «Кружок» сорвать с тебя маску!»
Приходилось бронировать себя; а от злости Лопатина даже не приходилось: партия его была сыграна; в существе неправые неокантианцы с правотой загрызали его.
Самым левым в тогдашнем «паноптикуме» мне казался Густав Густавович Шпетт, только что переехавший к нам из Киева и с огромным успехом читавший на женских курсах (на Педагогических и на курсах Герье); он только что выпустил свою книгу «О проблеме причинности у Юма»; он в юмовском скептицизме, как в кресле, уселся с удобством; это было лишь формой отказа его от тогда господствовавших течений; он особенно презирал «нечистоту» позиций Бердяева и с бешенством просто издевался над ницшеанизированным православием; он показывал едко на помаду Булгакова, изготовленную из поповского духа и воспоминаний о своеобразном марксизме; более, чем кто-либо, он видел бесплодицу когенианцев и риккертианцев, приведшую к оригинальной позиции Ласка, у которого она, как скорпион, всаживала жало хвоста в свою голову; в самом деле: «трансцендентальный эмпиризм» Ласка средствами трансцендентального идеализма зарезал позиции этого идеализма, не подозревая даже об этом. Менее всего питал симпатии Шпетт и к эмпириокритицизму; он был ходячей иронией слева, – так, как Лопатин был бессильною злостью справа; азарта ради Шпетт готов был поддразнить кантианцев заодно с Лопатиным, отстоя от него далеко.
В своих выступлениях он собственной позиции не развертывал вовсе; он ограничивался протыканием парадных фраков иных позиций: рапирою Юма; когда его просили высказать свое «credo», он переходил к бутылке вина; и развертывал перед нами свой вкус, свою тонкость; он и нас понимал, как никто; и, как никто, отрицал в нас философов, утверждая: философы мы, когда пишем стихи; а когда философствуем, то питаемся крошками чужих кухней; мои философские выступления он считал игрой в прятки (сел за куст, а – виден отовсюду); и утверждал философичность «Золота в лазури».
Никогда нельзя было разобрать, где он шутит, где – всерьез: перед зеленым столом; или – за бутылкой вина в три часа ночи; академический Шпетт был – одно; Шпетт застольный товарищ – другое; иногда мы думали: второй – хитрая разведка первого; иногда – обратно: Шпетт, наносящий тебе удар за зеленым столом, есть попытка друга вывлечь тебя из заседанья к интимной беседе.
Никто из философов не дружил с нами так, как он; и никто не держался с такой опаской по отношению к нам: в академических выступлениях.
Хитрой, талантливой, увертливой и пленительной «бестией» завелся этот Шпетт среди нас, средь философов, в «Доме песни» д’Альгеймов, у Метнеров. Его академическая карьера взлетала, меж тем как карьера его патрона, Челпанова, протекала где-то на унылых философских задворках. С какою-то галантною миной, граничащей с откровенной иронией, Шпетт держался Челпанова; Шпетт виделся всюду.
Челпанов – нигде.
Передо мной возникает лицо Густава Густавовича: круглое, безбородое и безусое, принадлежащее – кому? Юноше иль – старику? Гладкое – как полированный шар из карельской березы; эй, берегись: шибанет тебя шар! Как по кеглям ударит! Лицо было невелико: не губы – губки; не нос, а – носенок; не быстрые, коричневатые, с розоватым отливом глаза, а – два юрких носика – мышьих: обнюхивали твой идейный ландшафт, выбегая стремительно из мозговых полушарий, шмыгнувши в глаза твои, из них вбежать в твою черепную коробку; и там поднять суетливое шелестение со скептическим писком; таково было впечатление, когда открывалася дверь и из нее вопросительно выглядывала остриженная небольшая, тяжелая голова; после уже являлась и вся коренастая, кряжистая фигура, держа вперед голову; поглядывал исподлобья улыбочкой, метя, к чему прицепиться.
Он ступал эластично и мягко; но вкладывал в шаг свой пуды; садился молчать с чуть дрожащей улыбкой на розовом, молодом, гладком личике, выпуская взглядом «мышат»; языком щекотал, как рапирой; заигрывал, но оставался далеким от игр, им затеянных, напоминая свинцовый и косный ком, играющий поверхностным отблеском, не проникавшим в его душевную жизнь; тогда казался старообразным; и в шутках его была грубость:
– «Не люблю я деревни, – говаривал он. – Там нет ресторанов; ведут тебя в поле; нет пепельниц; некуда стряхнуть пепел».
Или:
– «Борис Николаевич, – он пускал кудрявый дымок, целясь глазком мимо меня в какую-то точку, – Борис Николаевич проводит вполне интересные мысли в интимном кругу; а примется выступать на докладах, тотчас же надевает изношенный фрак, взятый им напрокат в гардеробе у Риккерта!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.