Текст книги "Собрание сочинений в 20 т. Том 9. О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы. Статьи 1880–1890-х гг."
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)
Мы видели, как в первой части книги симпатия к народу суживается до национальной нетерпимости, до шовинизма. Мишле отказывается любить просто крестьянина, ему нужен французский мужик против английского, немецкого или русского – он советует действовать «святыми штыками» и тем самым серьезно надеется «спасти мир». Во второй части книги это суженное и ограниченное чувство неожиданно расплывается в [слишком? – А.Х.] широкие, метафизические абстракции. Автору надо было доказать, в сущности, весьма простое, житейское положение: интеллигенции полезно сблизиться с народом. Казалось бы естественным обратиться к явлениям нравственным и экономическим, чтобы доказать эту мысль. Но автор пренебрегает подобным путем, может быть, именно потому, что он слишком для него прост и естествен. Начинает Мишле издалека и прежде всего считает необходимым закутать вопрос в непроницаемый мистический туман.
Напыщенными и фальшивыми метафорами старается он изобразить трогательную простоту ребенка, советует бросить под стол книги и обратиться к матерям и кормилицам, чтобы «забыть и разучиться», советует признать, что «в колыбели столько же мудрости, как в знании целого мира». Умирающий, – рассуждает автор, – в одном отношении похож на ребенка: оба они одинаково близки к бесконечному. Далее весьма тщательно, но бесцельно трактуется средневековый схоластический вопрос о первородном грехе, причем автор серьезно доказывает, что подобного греха не существует. Неожиданно и без всякого перехода начинается сентиментальная декламация о необходимости покровительства животным. «Вся природа, – говорит Мишле, – протестует против человека, который презирает и мучит своих младших братьев – зверей, вся природа обвиняет его перед тем, кто создал и человека, и животных». Но фальшивая риторика достигает апогея в следующей главе, носящей характерное по своей вычурности заглавие «Деторождение гения – тип социального деторождения». Из этой главы мы узнаем, что в гениальной душе таится целый «нравственный город» («cité morale» – стр. 251). Одного только гения следует считать настоящим человеком, остальное человечество должно служить только пьедесталом для гения. Автор прибегает к странному приему – очевидной пародии аналогического научного метода: «душа гениального человека – несомненно, божественная, ибо она творит, как Бог, – есть внутренний город (la cité interieure), по образу и подобию которого мы должны создать город внешний с тем, чтобы он также был божественный». Так как в гении инстинкт и разум неразрывно слиты, то и в идеальном обществе эти две до сих пор враждовавшие способности должны гармонично слиться. Из чего – вы думаете – проистекает необходимость жертвы в человеческом обществе? Жертва вытекает из подражания внутренней жизни гения: для высшего примирения он должен жертвовать одними душевными силами для других: разумом – для инстинкта, мыслью – для действия или наоборот. В подражание этой внутренней жертве «нравственного города» – (cité morale), т. е. гения, каждый член внешнего города, т. е. общества, должен жертвовать собою для блага сограждан. Как видите, получается что-то необыкновенно сложное, искусственное и запутанное, тонкий схоластический силлогизм, напоминающий своей бесплодностью хитроумные измышления средневековых мистиков. Я прошу припомнить первоначальное простое положение автора, от которого мы теперь отделены целыми мирами: интеллигенции полезно сблизиться с народом. Неужели вся эта длинная вереница туманных абстракций и более смелых, чем разумных, аналогий к первоначальному положению прибавляет ход на одну йоту доказательной силы? Мне кажется, что автор не только ничего не прибавил, но, напротив, затемнил и запутал вопрос не существовавшими прежде трудностями, созданными его фантазией.
Дело в том, что Мишле казалось делом рискованным попросту рекомендовать нам внимание к народной жизни; надо было позолотить пилюлю. Автор сам не доверяет глубине и ценности своего чувства: в глазах его простая симпатия к народу сама по себе, без прикрас и приправ, вещь слишком тусклая, неинтересная и неблагородная. И вот он решается облагородить ее посредством священнодействия.
Он окутывает мысль в таинственный метафизический покров; образ народа мелькает сначала в красивой антитезе младенца и умирающего, затем он ищет ту же идею народной простоты и инстинкта в глубине органического мира, в царстве животных, наконец он поднимает ее на недостижимую высоту в царство гения. Теперь только, после всех этих продолжительных мистических манипуляций, народ выходит из рук жреца облагороженным, освященным и очищенным от первородного греха. Народ соприкасался с бесконечностью в младенце и умирающем, он украсился колоритом грандиозного буддийского миросозерцания – в царстве животных, он принял изящную печать нравственного аристократизма в области гения: теперь только мы можем помириться с ним, и он достоин войти, как возвышенная философская идея в умственный обиход просвещенного читателя.
В первой части автор ограничивает чувство симпатии к народу узкими национальными рамками; во второй – он расширяет это чувство до такой степени, что не боится включить в него животных; с одной стороны, рекомендует самую грубую расправу с соседом-немцем, с другой – требует места в общечеловеческом братстве для зверей. Чувству, способному делать такой чудовищный размах от национальной нетерпимости к метафизической абстрактной симпатии, очевидно, не достигает гармонического равновесия. Оно описывает, подобно маятнику, громадную дугу между двумя противоположными точками, и только в продолжение одного момента находится в середине между ними, достигая жизненной правды именно в том месте, где автор дает историческое объяснение любви французского крестьянина к земле. Симпатии его к мужику не опираются на реальную почву; нет у них той силы и глубины, которые характеризуют живое чувство; он только старается и мучительно сознает, что надо полюбить народ, но сознание не переходит в действительную любовь. И вот, чтобы искусственно возбудить чувство, он употребляет всевозможные усилия: то посредством узкого национального фанатизма пытается согреть его и сделать как можно более конкретным, то пробует возвысить и облагородить свою симпатию, возводя ее на высоту абстрактного всеобъемлющего принципа, а между тем реальное, простое чувство, как вода под губами Тантала, ускользает от него. Это интересное психологическое явление, довольно часто встречающееся в наше время, состоит в том, что жажда веры заменяет настоящую веру, потребность любви становится на место действительного чувства. Во всяком случае, характерно, что даже Мишле, личность крупная, притом непосредственно вышедшая из народа, подверглась распространенной болезни века: намерение он принимает за действие, мысль – за чувство.
А между тем под руками автора были реальные факты, подтверждавшие его положение о необходимости сближения интеллигенции с народом. Он указывает на крайнюю ограниченность и скудость жизненных впечатлений, выпадающих на долю достаточному городскому классу. «Что может знать богач? Его жизнь слишком легка и обеспечена, от него скрыты самые глубокие, значительные стороны действительности (les fortes et profondes réalités). Не вдумываясь, не углубляясь, он едва касается реальной жизни, скользит по ней, как по гладкой поверхности». В этом отношении богач достоин такого же сожаления, как нищий: бедность жизни и чувства иногда не менее мучительны, чем недостаток материальных средств. Мишле обращается к представителям буржуазной интеллигенции: «берегитесь!.. Если ваша белая холодная рука не прикоснется к другой руке горячей, сильной и живой, никогда не сделает она настоящего, жизненного дела». Автор отмечает последовательное вырождение буржуазии вследствие преждевременного нервного истощения, разврата, отсутствия нормальной семейной жизни. Буржуазия должна сблизиться с народом, чтобы почерпнуть в нем запас свежести и здоровых жизненных соков. «Наша молодежь, – говорит Мишле, – вступает в брак, утомившись от всевозможных излишеств, причем жена оказывается такой же болезненной и изнуренной, как муж. Дети их или умирают, или медленно вырождаются. Второе либо третье поколение буржуазии будет таким же дряхлым и бессильным, как высший класс перед революцией». Эти простые слова, в которых чувствуется так много пророческого, гораздо сильнее и жизненнее доказывают мысль автора о необходимости сближения интеллигенции с народом, чем вся вереница его напыщенных метафор и туманных абстракций. К несчастию, на этой реальной почве Мишле, как мы видели, не способен долго удержаться.
В третьей части книги автор рассматривает средства для достижения того слияния с народом, необходимость которого он старался доказать в первых двух частях. Некоторые намеки на идеал видит он в древнефранцузской крестьянской общине. Это поклонение первобытным общинным формам, попытка отыскать в них красоту и справедливость непосредственного народного миросозерцания ставят Мишле в ряды настоящих типических народников, в значительной степени выкупая его абстрактные блуждания. Он с любовью описывает норманнскую рыболовную общину. Автор отмечает постепенное разложение старинных земледельческих коммун Морвана, Берри, Пикардии: «Общины, – говорит он, – существовали в продолжение целых столетий, многие достигли благосостояния. Эти крестьянские монастыри объединяли иногда до двадцати родственных семейств под одной кровлей и под управлением одного выборного старшины». В настоящее время дух общинности угасает; по мере того, как сами крестьяне стали выпрашивать у правительства позволения уничтожить последние уцелевшие следы общинного устройства, жажда индивидуальной собственности растет с каждым днем. Борьба за личное достоинство обостряет эту жажду, узкий буржуазный эгоизм делает ее несовместимой с условиями общинной жизни. «Во время моего путешествия в Лион, – рассказывает Мишле, – я посещал мастерские ткачей и по своему обыкновению осведомлялся о положении рабочих. Я спрашивал их, не могут ли они вступить в ассоциацию в области экономических и материальных отношений. Один из них, человек умный и высоконравственный, чувствуя, с какой искренностью и любовью я предложил мой вопрос, заставил меня еще более углубиться в исследование предмета. «Зло, – говорил он, – в пристрастном отношении правительства к фабрикантам». «В чем еще?» «В их монополии, деспотизме, требовательности…» «Только ли в этом?» «Две-три минуты он помолчал, потом, вздохнув, проговорил: «есть, пожалуй, и другое зло: мы не общительны (nous sommes insociables)». Это простое слово лионского рабочего сильно поразило Мишле. Слово это, если только оно не случайный проблеск редкого нравственного чувства, очень характерно: из него можно бы сделать тот вывод, что простой человек во Франции инстинктивно понимает ненормальность крайнего индивидуализма и ожесточенной борьбы за собственность. Во всяком случае, интересно, что Мишле, приводя это мнение лионского рабочего, опирается на него как на реальный факт, выхваченный из жизни, чтобы разрешить свой вопрос о сближении буржуазной интеллигенции с народом. Автор с тою же целью ссылается на свой личный опыт, причем нельзя не пожалеть, что он не привел большего количества фактов: «Неиссякаемый запас общительности, – говорит он, – таится в народе; запас до сих пор еще никем не тронутый; я его чувствую повсюду в массах, когда спускаюсь к ним, прислушиваюсь и наблюдаю». Но даже в самых высоких, просветительных принципах нового века есть какие-то элементы, противодействующие духу общительности: «Богач холодно говорит бедняку: “Ты требуешь равноправности – пусть будет по-твоему, но только с этих пор не проси у меня помощи: Бог велел мне исполнять по отношению к тебе обязанности отца, ты этого не хочешь, требуешь равенства и тем самым освобождаешь меня от моих отеческих обязанностей!”». Можно много возразить против слов богача, но вместе с тем они, несомненно, выражают целый ряд ходячих мнений и чувств, лежащих в основе буржуазного капиталистического строя и распространившихся под влиянием ложно понятых идей личной независимости.
В последних главах третьей книги автор исследует специально вопрос о средствах сближения интеллигенции с народом. Здесь он снова впадает в патриотическую риторику. «Что было бы, – спрашивает он себя, – если бы исчезла Франция? Нить симпатии, соединяющая народы, должна бы ослабеть и порваться. Гибель нашего отечества повлекла бы за собою уничтожение самого зерна той любви, которая оживляет земной шар, и планета наша вступила бы в период охлаждения и смерти…». Такую наивную веру в посланническую миссию народа можно простить какому-нибудь древнеизраильскому прорицателю, но что сказать, когда подобное суеверие мы встречаем в одном из замечательнейших современных ученых? Национальное самомнение Мишле достигает апогея в следующих словах: «Если б можно было соединить в одну массу кровь, золото, бескорыстный труд, жертвы, принесенные народами всего мира для блага человечества, то пирамида Франции достигла бы неба… Тогда как ваша пирамида, народы, все, сколько вас ни есть, достигла бы лишь детского колена!» Едва ли умный француз прочтет, не краснея, подобные похвалы Франции.
Вот курьезный прием воспитания, который автор вполне серьезно рекомендует педагогам для возбуждения в молодом поколении патриотических чувств: следует взять питомца на большой праздник и с какой-нибудь высокой кровли показать ему улицы Парижа, толпу, проходящую армию, штыки, трехцветное знамя; Мишле не брезгает даже эффектами праздничной иллюминации; учитель, выбрав надлежащий момент, должен сказать воспитаннику: «Дитя мое, вот – Франция, вот – твое отечество». Далее перечисляется ряд памятников, которые нужно показать ребенку с теми же комментариями, – Лувр, Марсово поле, Триумфальная арка и т. д. Но представьте себе, что после того, как мы добросовестно исполнили предписания автора, воспитанник наш, налюбовавшись зрелищем парижского праздника, перенесен куда-нибудь в глушь Франции, в маленькую уединенную деревушку; с каким чувством может отнестись ребенок к полудиким, грязным обитателям деревни; глаза его, привыкшие к эффектам иллюминации и блеску парадных мундиров, не будут ли поражены уродством этих странных существ, в которых он, конечно, не согласится признать своих братьев? Не почувствует ли он к ним отвращение и ужас? Взор его, избалованный внешней условной красотой героических фигур на барельефах, не сумеет отыскать в этих людях внутренней красоты; сердце, научившееся откликаться только на звуки барабанного боя и официально-патриотических гимнов, не откроется для жалости к непонятным страданиям.
Кроме патриотизма Мишле рекомендует еще другое средство для сближения с народом – добровольную жертву: «Надо, – говорит он, – чтобы у той и у другой стороны (у интеллигенции и народа) сердце расширилось, сделалось доступным любви. До сих пор на демократию смотрели как на право или обязанность, как на закон, – и она действительно была лишь мертвой буквой закона… Примем же ее, наконец, как благодать! Вы можете мне возразить: “Зачем? Мы постановим такие мудрые, искусно придуманные, законы, что любовь окажется излишней”. Но чтобы пожелать мудрых законов, чтобы исполнить их, надо прежде полюбить друг друга».
Итак, вот два средства, предложенные Мишле для примирения интеллигенции с народом: с одной стороны, самодовольный патриотизм, наивный восторг перед иллюминацией, штыками и памятниками, культ милитаризма и надежда спасти мир посредством побоища, устроенного Францией, высокомерное презрение к остальным народам; с другой – сентиментальное обращение к совести эксплуататоров. Очевидно, что и здесь, в конце книги, где речь идет о средствах примирения, мысль автора колеблется между двумя такими же крайностями, как и в первых главах, где он ставит вопрос о причинах, заставляющих искать этого примирения. И здесь, и там чувство его описывает тот же гигантский размах между двумя диаметрально противоположными точками – узким патриотизмом и абстрактной любовью к человечеству, не будучи в состоянии найти равновесия и успокоиться на простой жизненной симпатии к народу. Автор не любит, а только хочет полюбить. Возникает грустный вопрос: неужели современный интеллигентный человек – будь он даже крупной, выдающейся личностью вроде Мишле – до такой степени искажен и расслаблен, что не способен к здоровому человеческому чувству без всевозможных искусственных приправ вроде тех острых пряностей, которые употребляются для возбуждения старческого аппетита?
Впрочем, едва ли следует обвинять автора слишком строго за недостатки, которыми страдает не он один, которые являются только характерною чертою современного психического момента. Напротив, Мишле заслуживает благодарности за то, что дал блестящее историческое объяснение любви французского крестьянина к земле, во-вторых, за попытку, чрезвычайно оригинальную для западного человека, отыскать в старинной деревенской общине, как одном из остатков древнего народного миросозерцания, намек на идеал высшего строя.
Селение Винчи
Во Флоренции я познакомился с профессором Густаво Уциелли (Gustavo Uzielli), автором знаменитых «Ricerche intorno a Leonardo da Vinci». Я интересовался всем, что касается Леонардо да Винчи и собирался посетить его родное селение.
Судя по строгой серьезности сочинений Уциелли, я ожидал найти в нем некоторую неизбежную сухость, схоластичность, сумрачность ученого. Я даже не был уверен, откликнется ли он на письмо неведомого человека полуневедомой страны, хотя в этом письме говорилось с большой любовью о том, что он любил.
Сомнения мои быстро рассеялись. На другой же день ко мне в комнату стремительно вошел сам профессор. Невысокий, плотный, даже полный, с коротко подстриженными седыми волосами и бородкой, – он чисто итальянской живостью, быстротой движений и говорливостью напоминает скорее юношу, чем шестидесятилетнего ученого. Он прекрасно, хотя не без акцента, говорит по-французски. Через минуту мне казалось, что мы уже давно знакомы. Уциелли был неистощим. Он повествовал сразу и о Леонардо, и о Тосканелли, которым отдал жизнь, рассказывал и о своих собственных «философских» взглядах на жизнь, и о политике, которою очень интересовался, к моему крайнему удивлению.
Через три дня, накануне отъезда в Винчи, я был у профессора. Вилла, где он живет, – за городскими воротами, на дороге к piazza Michel Angelo. Эта дорога похожа на длинную, тенистую аллею великолепного сада. От ворот к вилле, стоящей в глубине, надо еще подниматься. Дом очень прост. Большие, высокие комнаты, немного пустые, смотрящие холодновато и строго. Кабинет Уциелли замечателен по своему особому, высшему изяществу: громадная угловая комната, много окон без занавесей, никакой мебели, кроме нескольких длинных некрашеных столов с книгами. Книги всюду, книги закрывают стены до потолка. Это, как сказал Уциелли, только то, что касается его главных работ – о Тосканелли и Винчи. У профессора есть другой кабинет, меньше, где библиотека не так однообразна, но, быть может, не так драгоценна.
Профессор дома был еще живее и моложавее. Он говорил без умолку и курил черные итальянские сигары, недоступные человеку к ним непривыкшему. Узнав, что я еду в Винчи, – Уциелли немедленно принес мне толстую тетрадь в переплете и альбом с рисунками карандашом.
– А! Вы едете в Винчи! Я там прожил несколько месяцев. Это было очень давно… Мы жили там с товарищем, художником… Он делал эскизы, мы писали дневник. Глупости разные, знаете… Мы были молоды, веселы.
Рисунки мне не очень понравились. Они показались мне сделанными небрежно и лениво, и, сколько я ни смотрел, – Винчи оставалось для меня, по-прежнему, далеким и непонятным.
– Я думаю, много перемен теперь в Винчи… Хотел бы я опять там побывать…
– Ведь это так близко, отчего вы не съездите? Пойдемте завтра вместе…
– Нет, что ж… Занятия… Да и разве близко? Полдня езды.
Уциелли дал мне карточку к своему «другу», синьору Мартелли, синдику в Винчи. Я расспросил о практических подробностях путешествия и собирался уходить, когда Уциелли воскликнул.
– А вы на моем балконе еще не были! Посмотрите, какой у нас вид!
Мы вышли на балкон. Апрельский день был свеж и солнечен, хотя большие, белые облака порою наплывали на солнце, и тени от них, как от крыльев громадной пролетающей птицы, бежали по долине. И только это придавало иногда мгновенную тревожность величию и спокойствию долины. Флоренция, маленькая, вся одноцветная, черно-серая, под аметистовым туманом солнца, казалась не городом, – собранием отдельных домов, а цельным, живым существом. Остро и легко поднималась едва различимая, такая же темная, башня Палаццо Веккио. Ни одного яркого пятна, нигде не горело золото креста. Только по долине, скрываясь в тихой Флоренции, и опять выходя из-за черных древесных сеней Кащины, вился Арно, неподвижный, ослепительный, как жидкий свинец. Сизая мгла сгущалась над ним и прятала его отдаленнейшие извивы, которые уходили к лиловым, чуть видным, очертаниям холмов и гор. И указывая на этот единственный в мире горизонт, профессор сказал:
– Вон там… Там Винчи…
Я смотрел, силясь что-то увидеть, и видел все то же небо с фиолетовыми краями, мглу и солнечный дым. Но я был рад, что там Винчи и завтра я его увижу. А в голосе профессора мне в эту минуту почудилась неожиданная, неуловимая печаль.
На другой день, часов около двенадцати, я и двое моих спутников подъехали в медленном поезде-омнибусе к небольшому городку. Отсюда уже надо было взять экипаж, чтобы попасть в Винчи. Кондуктор бежал вдоль вагонов, срыву отворяя дверцы купе, и кричал с обычным понижением голоса на кварту и переходом в полтона: «Empoli – Empoli! Empoli – Empoli!»
Я знал, что Эмполи, благодаря отсутствию достопримечательностей, свободен от англичан, и с особой радостью вышел из вагона.
На площадке перед вокзалом нас окружили изумленные извозчики, очень немногочисленные. Вид прибывших иностранцев поразил их так сильно, что в первое мгновение они даже не приставали к нам. Когда они узнали, что мы едем в Винчи, изумление их возросло, но через минуту они ко всему привыкли и неистово галдели и спорили, стараясь содрать с нас как можно больше.
Мы наняли колымагу у старика-извозчика, который поехал переменить лошадь – она у него едва держалась на ногах и не годилась для долгого пути – а мы отправились пешком в единственную гостиницу Эмполи – гостиницу Солнца (Albergo del Sole) – чтобы позавтракать.
Эмполи – городок чистенький и очень обычный. Белые, довольно высокие, дома, узкие улицы, вымощенные плоскими четвероугольными камнями, площадь перед красивым, но ничем не замечательным Duomo – собором, цирюльники без дверей, за полосатыми занавесками, горы зелени на лотках продавщиц-старух с укрепленными гигантскими зонтиками, сухой и ясный стук деревянных башмаков по камням – а за городом, вдали, белые-белые, как мел, дороги, освещенные белым, жидким светом солнца в нежаркий, ветреный день…
В столовой, под высокими сводами, в нижнем этаже гостиницы, мы позавтракали какой-то рыбой на оливке, неизбежными макаронами «соn burro»[29]29
«с маслом» (ит.)
[Закрыть], причем это знаменитое «burro» тоже имело запах оливки. Хлеб был безвкусен, как солома. Вся Италия ест хлеб без соли и маленькие булочки на французский манер, которые подаются в отелях больших городов, здесь невиданны. В столовой гостиницы Солнца пахло сыростью, и не было ни малейшего солнца, так что мы были очень рады, когда хозяин объявил о прибыли нашего извозчика.
У крыльца уже собралась равнодушно-любопытная толпа. Слышалось усиленное цоканье деревянных башмаков и переливчатый, однообразный гомон несдержанных речей – «rumore»[30]30
«шум» (ит.)
[Закрыть], неизбежная принадлежность всех итальянских городков, совершенно свободных, большею частью, от стука колес. Этот гомон – «rumore», слияние шелеста шагов и гула грубоватой итальянской речи, несколько раз в течение суток то поднимается и разрастается, как морское волнение, то успокаивается и отчасти замирает. Наибольшей силы он достигает часам к трем, четырем ночи в базарные дни. В минуту нашего отправления в Винчи я этого не знал и еще надеялся на спокойный ночлег в гостинице Солнца.
Мы уселись. Лошадь была получше, но над экипажем висел низкий балдахин на четырех железных столбах с болтающейся кругом бахромой, которая весьма мало позволяла видеть.
– Нельзя ли снять зонтик? – робко попросил я извозчика.
Начался невообразимый галдеж. Подошел хозяин, потрогал столбы, понюхал их для чего-то и, обратившись ко мне, строго и серьезно объявил, что снять нельзя, что нужно для этого разбирать весь экипаж, а для того чтобы собрать его вновь, нужно только три часа. Через минуту мы уже выехали из города. Холмистые горизонты открылись по обеим сторонам дороги. Мы ехали дальше, холмы незаметно поднимались, за ними, очень далеко, чувствовались горы. Иногда мы слезали и шли пешком. По краям желтой дороги росла негустая и неяркая трава. И все кругом было неяркое, очень тихое, зеленовато-серое. Поля с бледными колосьями, бесконечные виноградники с еще плохо распустившимися листьями и среди этих полей и виноградников, повсюду, в равном расстоянии одна от другой, такие же бледные, узколистые оливы, с их коленчатыми крепкими стволами. Они не колебались от ветра и бросали на поля тонкие, сплетенные, паукообразные тени. Кое-где, на фоне уже показавшихся, тоже сероватых, гор резко выделялись черные, узкие кипарисы. Я вспомнил, что видел точно такие кипарисы, черные, как уголь, в флорентийском музее, на картине «Благовещенья», которая приписывается Леонардо.
Серые горы все вырастали. Мы поднимались, дышалось вольнее и легче. Опять оливы и бледные поля, перерезанные черными линиями кипарисов, кое-где белые домики – поселки, дороги, идущие вправо и влево, образок Мадонны в белом камне с выдолбленной скамьей и зажженной лампадой…
За последним крутым поворотом перед нами сразу открылось Винчи. Тут уже почти не было ровного места. Холмы перешли в горы, равнина в холмы. И на одном из холмов, небольшом и остром, уместилось Винчи. Тонко и легко поднималась узкая башня старинной крепости. Ветер свежел, это было начало холодного и звонко-ясного трамонтано.
– Куда я должен везти синьоров? – обратился к нам извозчик.
В Винчи не было ничего даже напоминающего гостиницу, и мы решили отправиться к синдику, синьору Мартелли, к которому профессор дал нам карточку.
Все обошлось прекрасно. Синдик, еще молодой, полный, слегка страдающий одышкой, принял нас весело и радушно. Впрочем, в красивом домике своем не оставил, а повел в Муниципалитет, тяжелое каменное здание на главной и единственной улице Винчи. Он принес нам из архива все сочинения, брошюры, издания, касающиеся Винчи как родины Леонардо. Через час, когда синдик должен был окончить свои служебные дела, мы собирались все вместе поехать в Анкиано.
Винчи – небольшая деревушка, с простыми белыми домами в два этажа. Полуразрушенная крепость – на холме. Нижняя часть крепости превращена в жилище. Анкиано, истинное месторождение Леонардо, отстоит от Винчи на два или полтора километра, дорога тяжелая, почти все время в гору. Во времена Леонардо Анкиано было небольшим поселком. У въезда тогда существовал кабачок, где служила мать Леонардо, Катарина Катабрига. Теперь этого поселка больше нет. Остался один дом при дороге, не очень старый, похожий на все деревенские дома той местности, в два этажа, беловато-серый, окруженный виноградниками. Можно предположить, впрочем, что тут сохранилось кое-что из старого: украшение камина в средней комнате, закоптелого, черного, – поражает изящной и тонкой отделкой. У профессора Уциелли я видел рисунок этого угла.
Одного из хозяев знаменитого дома мы застали в винограднике. Синьор Мартелли, наш любезный синдик, знал их всех отлично, и мы немедля вступили в разговор с анкианцем. Он копал землю, был одет очень бедно, хотя не неряшливо, с чистыми и аккуратными заплатами на холщовой рубахе, в высокой поярковой шляпе. Лицо у него было простое, слегка насмешливое, похожее на лицо русского человека, с длинной рыжеватой бородой. Он почти не удивился нам, принял нас с радушной снисходительностью и пригласил в дом. В средней комнате, общей для трех живущих в доме семей, было просторно, хотя темновато. Несколько женщин с детьми поклонились нам. Девочки-подростки у окна, ловко и быстро перебирая руками, плели из соломы длинные ленты, из которых делают шляпы. Я не мог понять, как они умещаются все, чужие и свои. Пожилой крестьянин, встретивший нас в винограднике, с доброй улыбкой объяснял мне это, женщины показывали комнаты. Комнаты все очень просторны, хотя низковаты. Стоят две большие, почти квадратные постели, с чистыми, очень аккуратными одеялами. Одна постель – супружеская, другая – для детей семьи. Наверху – целая комната отведена старику, главному в семье, которого все очень почитают. Я потом рассуждал с ним долго и был удивлен: он говорил о Леонардо и Микеланджело с истинным знанием дела. У старика была такая же аккуратная и широкая постель, у изголовья на стене висело маленькое распятие, образок Мадонны и какой-то листик с латинской молитвой. В низких окнах этой почти пустой комнаты не было стекол, только ставни. Несмотря на не мягкий климат, здесь далеко не во все окна вставляют рамы.
Мы вернулись в среднюю комнату. Там, на большом деревянном столе, окруженном лавками, уже стояло вино, фиги и хлеб. Хозяева пили с нами и много говорили. Над столом, на трех веревочках, висела лампада, длинная, с одним узким концом. На очаге что-то грелось, и угли красным светом обливали снизу мраморный, нежный завиток камина и эту странную лампаду, напоминающую прежние времена.
Мы решили на другой день, переночевав в Эмполи, опять приехать сюда и сделать рекомендованное нам Уциелли путешествие на гору Альбано.
– О, это нелегко, взойти на Альбано, но какой вид! По ту сторону видна вся долина Омброне, Арно. Как жаль, что я не могу подниматься на горы, я нездоров… Я бы тоже пошел с вами. Но вы сделайте это непременно, – уговаривал нас синьор Мартелли.
Пока же мы отправились к дороге на Альбано. Дорога была точно крута и камениста. На первом повороте мы сели. Нас окружали малорослые корявые дубы с сухими прошлогодними листьями. Мелкие пахучие цветы растения «scoppa», бледные дикие фиалки, анютины глазки, неуловимый запах не то полыни, не то весны, не то каких-то неведомых горных трав… Внизу, под нашими ногами, белел домик Анкианы. Волнистые горизонты уходили, понижаясь к стороне Эмполи. А направо, дальше, голые каменистые горы поднимались в небо, с извилистыми тенями и серыми пропастями.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.