Текст книги "Детство и общество"
Автор книги: Эрик Эриксон
Жанр: Детская психология, Книги по психологии
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)
Алеша уходит. Ватага провожает его до полей. В сделанной к этому времени маленькой коляске они везут с собой Леньку. Тот вне себя от радости и предвкушения: он передвигается и приближается к своей заветной цели – выпустить на волю всех обитателей «зверильницы». В сцене, которая вполне могла бы стать счастливым концом фильма в любой другой культуре, Ленька подбрасывает своих любимых птиц в воздух и смотрит, как они исчезают в бескрайних просторах. Однако когда мальчишки кричат и машут им руками на прощанье, Алеша безучастно смотрит в направлении горизонта.
Куда он идет, этот юноша со стальным взглядом? В фильме ничего не говорится об этом. Очевидно, он уходит, чтобы стать Горьким, а кроме того, стать новым русским человеком. Что же произошло с юным Горьким? И чем примечателен новый тип русского?
Горький поехал учиться в Казанский университет. «Если бы кто-то предложил мне: “Поезжай и учись, но при условии, что тебя каждое воскресенье будут публично сечь на Николаевской площади”, – я, скорее всего, согласился бы». Однако вскоре он в полной мере ощутил на себе дискриминацию по отношению к безденежным студентам. Поэтому Горький становится студентом «вольного», как он сам его называл, университета революционной молодежи.
Горький всегда был чувствительным и впечатлительным, и только его решение «ухватить жизнь», чуть ли не заставить ее отозваться на его веру, противостояло глубокому сентиментальному унынию. Его епитимия как писателя состояла из упорного стремления выразить суть в немногих словах. Наперекор глубоко ностальгической тенденции Горький решил развить силу духа, чтобы можно было справиться «с зубной болью в сердце» и даже полюбить ее. Как и многих близких ему по духу современников, такое напряжение сил чуть не убило Горького.
В 20 лет он попытался свести счеты с жизнью, выстрелив себе в грудь. Его предсмертная записка довольно необычна: «В своей смерти я виню немецкого поэта Гейне, который выдумал зубную боль в сердце… Из моего паспорта видно, что я – А. Пешков, а из этой записки, надеюсь, ничего не видно». Итак, он готов простить нас, если мы все же увидим значимую связь между этой «зубной болью в сердце» и его болью, а также стремлением его народа преодолеть ведущую назад ностальгию и «ухватить жизнь». Использованное в записке выражение действительно принадлежит язвительно ностальгирующему Гейне, рекомендовавшему в качестве средства от «зубных болей в сердце» тот зубной порошок, который изобрел Бертольд Шварц, а именно порох. Позднее Горький рассказывал Чехову о своем депрессивном периоде как о времени «каменной тьмы» и «неподвижности, уравновешенной навеки». Покончив с этим застоем попыткой самоубийства, Горький выздоровел и отправился бродить по стране, работая где придется.
«Я в мир пришел, чтобы не соглашаться», – заявил он в своей первой эпической поэме. Алеша ходил за Григорием и всеми другими, наблюдая, чтобы понять, где ему следует, а где не следует втягиваться в существующую людскую жизнь. Горький буквально подкрадывался к людям и ситуациям, чтобы увидеть, где он мог бы вырвать у жизни, как бездомный скиталец, те «редкие и положительные» явления, которые не дали бы его вере угаснуть.
Его аналитическая неподкупность, «возведенная в ранг вдохновляющей идеи», нигде не выражена более масштабно, чем в знаменитом письме, которое Горький написал, получив печальное сообщение об «уходе Толстого».
«…У меня в душе собака воет, и мне мерещится какая-то беда. Вот пришли газеты, и уже ясно: у вас там начинают “творить легенду”, – жили-были лентяи да бездельники, а нажили святого. Вы подумайте, как это вредно для страны именно теперь, когда головы разочарованных людей опущены долу, души большинства пусты, а души лучших полны скорби. Просятся голодные, истерзанные на легенду. Так хочется утолить боли, успокоить муки! И будут создавать как раз то, что он хотел, но чего не нужно, – житие блаженного и святого.
…Вот он теперь делает свой, вероятно, последний прыжок, чтобы придать своим мыслям наиболее высокое значение. Как Василий Буслаев, он вообще любил прыгать, но всегда – в сторону утверждения святости своей и поисков нимба. Это инквизиторское, хотя учение его оправдано старой историей России и личными муками гения. Святость достигается путем любования грехами, путем порабощения воли к жизни. Люди хотят жить, а он убеждает их: это пустяки, земная наша жизнь!» Российского человека очень просто убедить в этом: он лентяй и ничего так не любит, как отдохнуть от безделья.
…Странное впечатление производили его слова: «Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо». И вслед за этим тотчас же: «Пострадать бы». Пострадать – это тоже его правда; ни на секунду не сомневаюсь, что он, полубольной еще, был бы искренне рад попасть в тюрьму, в ссылку, вообще принять венец мученический».
В конечном счете он видел в изменении Толстого древнее проклятие России:
«…Он всегда расхваливал бессмертие по ту сторону жизни, но больше оно нравится ему по эту сторону. Писатель национальный в самом истинном значении этого понятия, он воплотил в огромной душе своей все недостатки нации, все увечья, нанесенные нам пытками истории нашей; его туманная проповедь “неделания”, “непротивления злу” – проповедь пассивизма, – все это нездоровое брожение старой русской крови, отравленной монгольским фанатизмом и, так сказать, химически враждебной Западу с его неустанной творческой работой. То, что называют “анархизмом Толстого”, в сущности и корне своем выражает нашу славянскую антигосударственность, черту опять-таки истинно национальную, издревле данное нам в плоть стремление “разбрестись розно”. Мы и по сей день отдаемся стремлению этому страстно, как вы знаете и все знают. Знают – но расползаются, и всегда по линиям наименьшего сопротивления, видят, что это пагубно, и ползут еще дальше друг от друга; эти печальные тараканьи путешествия и называются: “История России”, государства, построенного едва ли не случайно, чисто механически, к удивлению большинства его честно мыслящих граждан, силами варягов, татар, остзейских немцев и околоточных надзирателей…»
Зрителям этого фильма, пытающимся понять, для чего Алеша стал свободным, трудно избежать двух ловушек – биографической и исторической. Кажется очевидным, что Алеша – собирательный вымышленный образ – обладает большим сходством с образом самого Горького, его идеалами и той легендой, которую он, как любой великий писатель, так усердно разрабатывал, рассчитывая создать определенное впечатление. Однако принадлежавшие настоящему Горькому способы разрешения его юношеских проблем посредством творчества и невроза, лежат в стороне от нашего обсуждения.
Историческая ловушка, вероятно, кроется в неприязненном сравнении простой человечности и жизненности этой картины, ее скрытого революционного духа с расхожей и тупой революционной «линией». Сравнение это привычно в отношении тех советских книг и фильмов, которые доходят до нас сейчас. За грубыми злоупотреблениями революциями со стороны тех вождей, которых они приводят к власти, мы должны искать корни революции в нуждах ведомых и заведенных в тупик.
Значение этого фильма для нашей книги заключается в его очевидной релевантности ряду психологических тенденций, являющихся базисными для революций вообще, а особенно для революций в тех регионах, которые стоят перед необходимостью индустриализации, хотя еще не освободились от примеров древней аграрной революции. Конечно, анализируемый фильм предлагает для обсуждения лишь отдельные образы одного из таких регионов – великих русских равнин. Несмотря на то, что другие этнические районы потребовали бы рассмотрения иных или, возможно, близких образов, все-таки Россия сыграла такую же решающую и важную роль в коммунистической революции, какую, скажем, англосаксы сыграли в истории Америки.
Подведем итоги. Среди предлагаемых этим фильмом образов доминирующее положение занимает образ бабушки. По-видимому, она олицетворяет людей в их мистическом единстве с плотью и землей: хорошее по своей природе, но оскверненное жадностью «племя», утраченный рай. Стать или оставаться причастным к силе бабушки означало бы капитулировать перед вечностью, попасть в вечную зависимость от веры первобытного экономического порядка. Именно эта вера заставляет первобытного человека крепко держаться за древнюю технологию и способы магического воздействия на силы природы. Она же, в свою очередь, дает ему простое лекарство против чувства греха – проекцию. Все плохое заключено в злых силах, в духах, в проклятиях, и либо нужно управлять ими с помощью магии, либо быть одержимым ими. Для революционера-большевика доброта бабушки уходит в далекое прошлое, во времена, когда добро и зло еще не были известны миру. Можно предположить, что ее доброта сохранится в отдаленном будущем, когда бесклассовое общество преодолеет принципы жадности и эксплуатации. В настоящем же бабушка представляет опасность. Она являет собой политическую апатию той самой вечности и детской доверчивости русского человека. А возможно, бабушка символизирует достоинство, которое, как недавно выяснилось, позволяет Кремлю выжидать, а русскому народу продолжать терпеть.
Вторая система образов, по-видимому, касается дихотомии «дерево-огонь». Дядья и другие мужчины – крепкие, плотные, грузные, неуклюжие и тупые – напоминают собой поленья, которые, однако, легко воспламеняются. Они – дрова, но они же и огонь. Спеленатое «полено» с его тлеющим двигательным исступлением, «деревянные» русские люди с их взрывной душой… Являются ли такие образы остатками недавнего, а для России – так и вообще следами нынешнего деревянного века? Дерево служило материалом для строительства укреплений вокруг городов и топливом для печей в долгие холодные зимы. Кроме того, оно служило основным материалом для изготовления орудий труда. Но оно таило в себе опасность быть истребленным вследствие своей горючести. Дома, деревни и деревянные орудия сгорали дотла. Фатальная тенденция, если иметь в виду, что и сами леса погибали в пожарах, уступая место степям и болотам. К каким магическим средствам прибегали люди для их спасения?
Третья система образов строится вокруг железа и стали. В фильме она представлена только образом маленького колеса для Ленькиной коляски. Мальчишки находят колесо в куче мусора, но вместо того, чтобы выручить за него деньги, они приспосабливают его в качестве детали протеза для передвижения Леньки-калеки. Однако, помимо этого, колесо занимает особое место среди основных изобретений человечества. Оно превосходит орудия труда, представлявшие собой простые расширители и заменители конечностей. Движущееся само по себе, колесо лежит в основе идеи машины, которая, созданная руками человека и управляемая им, тем не менее, имеет некоторую автономию как механический организм.
Разумеется, за пределами этого образа сталь во многих отношениях выступает как символ нового душевного склада. Образы дерева и огня говорят о циклической личности, отличаюшейся равнодушием к тяжелому труду, детской доверчивостью, внезапными вспышками пожирающей страсти и гнетущим чувством обреченности. Образы стали указывают на неподкупный («нержавеющий») реализм и длительную, дисциплинированную борьбу. Ибо сталь выковывается в огне, а не горит и не разрушается в нем. Владеть сталью – значит восторжествовать над слабостью живой плоти, над смертностью и воспламеняемостью деревянной души. Когда сталь выкована, из нее получают новое поколение и новую элиту. Должно быть, именно такое значение имеют «фамилии» Сталина (сталь) и Молотова (молот), да и официальное поведение, постоянно подчеркивающее неподкупность восприятия большевика, его зоркость, сталеподобную ясность его решений и машиноподобную твердость действий. При обороне такое хладнокровие снова оборачивается деревянностью или пламенной риторикой.
Теперь мы видим, куда намеревался идти Горький и куда этот фильм о юности русской революции ведет его: в тот называемый «интеллигенцией» авангард революционеров, который – при всех своих болезненных размышлениях – подготовил новую мораль, учась схватывать и удерживать сначала факты и мысли, а затем – политическую и военную власть. Нам трудно представить себе, какого сверхчеловеческого воодушевления, по-видимому, требовало в то время решение Ленина призвать рабочих и крестьян, воевавших на все более слабеющих фронтах, не бросать оружие. Каким чудом, должно быть, казалось, что измученные массы откликнулись на его призыв. Именно Горький называл писателей «инженерами человеческих душ» и, в свою очередь, говорил об изобретателе как о «поэте в области научной техники, который возбуждает в народе своем разумную энергию, творящую добро и красоту». По мере того как революция упрочивала свои позиции, высокообразованная и во многих отношениях ориентированная на Европу интеллектуальная элита уступала место тщательно подготовленной по намеченному плану элите политических, промышленных и военных инженеров, считавших себя аристократией исторического процесса. Они и есть сегодня наши противники, хладнокровные и опасные.
Но было время, когда интеллигенция страстно хотела принадлежать и служить народу. Вне всякого сомнения, это она – интеллигенция – усилила в темных и неграмотных массах русского народа (или, во всяком случае, в решающей доле таких масс) стремление найти свою национальную идентичность в мистическом деле интернационала. Это стремление обогатило и саму интеллигенцию. В Алеше мы видим сына прошлого, мистического и связанного с землей, а также отца-основателя будущего, индустриального мира.
Сын американского фермера – это потомок отцов-основателей, которые сами были мятежными сыновьями. Они – наследники реформации, возрождения, появления национализма и революционного индивидуализма – не захотели прятаться за корону или крест. Перед ними лежал новый континент, который не был их родиной и которым никогда не правили коронованные или посвященные в духовный сан предки. Это обстоятельство позволяло эксплуатировать его по-мужски грубо, постоянно и, если бы не женщины, анархически. Американцы осуществили мечту Чехова (если вообще ее кто-то осуществил). Они сделали покоренную землю комфортабельной, а машины – почти приятными, – к зависти остального мира. Протестантизм, индивидуализм и полная опасностей жизнь первопроходцев в сочетании создали идентичность индивидуальной инициативы, нашедшую в индустриализации свою естественную среду. В предыдущих главах мы указали на проблемы, с которыми эта идентичность сталкивалась по мере того, как континент постепенно осваивали вширь и вглубь, – и ненасытная инициатива стала пожирать человеческие ресурсы нации. Мы также указали на некоторые «побочные продукты» протестантской революции.
Теперь я попытаюсь прояснить то, что имел в виду раньше, когда говорил о новом умонастроении Алеши как форме отсроченного восточного протестантизма.
Искушения, от которых отворачивается Алеша, равно как и искушения, которых избегает и против которых восстает любой протестант, не слишком отличаются от тех соблазнов, какими римская церковь искушала первых протестантов. Вот эти соблазны: колдовское очарование Бога как духа, входящего через органы чувств подобно свету витражных окон; сильный запах ладана и успокаивающее пение псалмов; мистическое массовое крещение; «клинический» взгляд на жизнь как на детскую болезнь души; и особенно – позволение «прятаться за совесть другого».
Если же мы обратимся к тому сообществу, куда Алеша, по-видимому, стремится, параллель с протестантскими образами становится еще очевиднее. Дело в том, что от централизованной организации спасения с помощью посредников (и, таким образом, эксплуатации инфантильных и первобытных страхов) Алеша и его товарищи переходят к созданию элиты, ответственной и достойной доверия. Их критерием отбора выступает не вера в Невидимого, а поведение внутри сообщества, которое испытывает, отбирает и судит своих членов. Их совесть основана не на внезапном обострении чувства «грех-искупление», а на дисциплине духа. Эта дисциплина определяет форму жертвы, придающую большее значение систематическому укрощению разума и чувства, чем эффектному искуплению греха. Их состояние спасения достигается не за счет дарованного верующим внутреннего света веры и любви. Оно заключается в рассчитанном успехе в этом мире и решительном равнении на современные экономические и технические силы. Их проклятие и смерть – не в сознании греха и неизбежности адских мук, а в исключении из революционного сообщества (и даже в самоустранении из исторического процесса), в моральном падении, по сравнению с которым смерть от чьей-то руки – это просто физический акт.
По своему строю эта восточная протестантская переориентация в корне отличается от западной: будучи пролетарской и промышленной, она одновременно является русской и православной. Именно два последних элемента определили ловушки этой ориентации и преступную чудовищность ее трагедии. Здесь мы можем продолжить и закончить нашу аналогию.
Коммунистическая партия, поглощая нарождавшийся протестантизм, не могла мириться с важной составной частью протестантства – сектантством. Чтобы поддерживать абсолютную власть, партия нуждалась в абсолютном единстве. Отчаянные и, в конечном счете, грубые попытки партии предотвратить раскол на фракции подтверждаются протоколами ее первых съездов, отличавшихся мелочным педантизмом. В этом отношении история партии более всего напоминает церковную историю. Достаточно посмотреть на предмет споров партийцев: истинность диалектических законов истории, непогрешимость политбюро, мистическая мудрость масс. Мы знаем, чем закончился этот мелочный педантизм.
Предсказание Макса Вебера, что попытка установления диктатуры пролетариата могла бы привести лишь к диктатуре посредников, то есть к диктатуре бюрократии, оказалось пророческим, как показали дальнейшие события. Опять же, русские люди верили в одного человека в Кремле, которого они не винили в жестокостях его посредников и считали своим защитником от иностранных и местных узурпаторов и эксплуататоров.
Они и по сей день искренне так думают, поскольку нет ничего другого, чему они могли бы верить, исходя из того, что им известно. Поэтому русские люди вкладывают в эту веру максимум своих сил. Самое пристальное внимание в наших исследованиях следовало бы уделить тому, что изначально появление в России и Азии революционного умонастроения, имевшее взрывной характер, возможно, было попыткой (а с точки зрения хода истории – неизбежной попыткой) приблизиться к уровню человеческой совести, который характеризовал нашу протестантскую революцию. Втянут ли нас в войну несколько фигур на евроазиатском континенте или это сделает нервно играющий мускулами Совет министров, – мы не знаем. Однако вполне возможно, что будущее – с войной или без войны – за теми, кто сможет использовать психологическую энергию, освобожденную от жертвенных предрассудков древней земледельческой морали на европейском, азиатском и африканском континентах. Научившись расщеплять атом, физика высвободила новую энергию для мирных целей – и для войны. С помощью психоанализа мы можем изучать другой вид энергии, высвобождаемый при «расщеплении» самой архаической части нашей совести. Когда цивилизация вступает в индустриальную эпоху, такое расщепление неизбежно. Высвобождаемая при этом энергия может обернуться как благом, так и бедой для человечества. В конечном счете она может оказаться более решающим фактором, чем материальное оружие.
Когда мы, американцы, с дружелюбной принудительностью Поля Баньяна (а русские сказали бы – Василия Буслаева) заваливаем мировой рынок техническими новинками и роботами, мы должны понимать, что тем самым способствуем созданию революционизированных экономических условий. Мы должны продемонстрировать беспощадным Алешам, где бы они ни жили, что наши новые блестящие товары (столь соблазнительно упакованные в обещания свободы) не дойдут до них, пока есть еще так много успокоительных средств для подчинения их деморализованным высшим классам и так много опиатов для погружения их в новое рабское состояние загипнотизированного потребления. Они не нуждаются в том, чтобы им даровали свободу. Они хотят, чтобы им дали возможность «взять» ее на равных. Им не нужен прогресс там, где он подрывает их чувство инициативы. Они требуют автономии вместе с единством и идентичности в добавление к достижениям индустрии. Мы должны преуспеть в убеждении всех Алеш, что, по большому счету, их протестантизм есть наш протестантизм, и наоборот.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.